МОЩНЫЙ КРЯЖ ДЕРЕВЕНСКОЙ ПРОЗЫ

       Учитывая чрезвычайное (хотя и естественное) значение деревни в дебрях русской жизни, странно, что деревенская проза, как направление оформилась только к середине 60-х годов двадцатого столетия.

        Прорастая сквозь толщи литературного массива травинками очерков В. Овечкина, точными и острыми рассказами и зарисовками А. Яшина, очерками Е. Дороша, именно к сердцевине шестидесятых деревенская проза набирает ту меру художественной силы, что позволяет ей сложиться в своеобычный литературный пласт.

       Колхозный опыт осмыслялся критически, и страсти, бушующие внутри центральных произведений направления, не уступают огненным лабиринтам вполне городского Достоевского.

       Совесть – альфа книг Фёдора Абрамова; и определяющий пафос «Братьев и сестёр» есть единение народной силы перед пламенеющим ликом беды.

       Церковь используется, как клуб; но накал стихийного горения, в результате которого председатель снят с поста, не уступает молитвословию прежних веков.

       Раскрытое сердце деревни пульсирует трудом, и запах жизни определяется ароматом произведённого хлеба.

       «Привычное дело» суммирует столько, присущего русской деревне, что и больно и радостно становится: радостно от блеска и плеска живой жизни, горько – от того, что так всё спутано в ней, не развяжешь, и попытки хорошее отъединить от дурного могут кончится запоем…

        Особняком стоят рассказы Юрия Казакова – с живописно прописанными образами простецких мужичков, скуласто и крепкоруко укоренённых в жизни, надоедающей им – как, например, в рассказе «В город», где плотник деревенский даже сны видит только о городе, мечтая уехать туда, к дочери.

        Несколько в стороне, мощно и одиноко возвышаются «Любавины» Шукшины – деревенский эпос, где корни жизни выдираются творящейся новью, коли сильный род кулака Любавина вынужден противостоять приехавшим гепеушникам…

        И – точно от голоса природы самой, словно и не написанные, а чудом природной силы проявленные возникают повести Распутина: в которых мало праздничного, но то, что были они есть – уже праздник литературы…

        Как далеко в небесных водах, в таинственных недрах неизвестного, мистического Китежа плеснувшая хвостом Царь-рыба становится классическим романом Астафьева…

        Деревня тишает – когда не сходит на нет.

       Иные формы работы на земле: поди, расскажи нынешним тридцатилетним, что такое колхозы.

        И возвышается кряж советской деревенской прозы не только эстетическим, но и историческим уже феноменом.

       МЛЕЧНАЯ МЕТАФИЗИКА ВАСИЛИЯ БЕЛОВА

       Ложатся фразы в пазы друг другу, как тщательно обработанные плотником доски; ложатся без зазора, не вставить металлический предмет критики между ними.

       Острый предмет.

       Лодка плывёт – и человек, глядя в воду, видит, как гуляют по водным тропам горбатые окуни: большие, твёрдые, прохладные.

        Изначальность воды плывёт, мерцая тишиною, жизнь тая и открывая, давшая некогда всю жизнь – изначальность воды.

        Свежесть сна – и городские дебри, что откроются чуть позже в «Воспитание по доктору Споку» Белова: писателя столь от земли русской, сколь сама она – от древности славной силы.

        …девчонка в летнем платье, стоящая на большелобом камне, зовущая сновидца; летняя отрада и успокоение, и – городская комната с привычным бардачком.

        Плавно разматываются круги повествования – как будет оно ткаться на прялке старинной в этнографических очерках В. Белова, всю жизнь собиравшего бывальщины, песни, пословицы, предметы материального быта; словно и не поэтизирующего Север, но показывающего его таким, что любая поэтизация была бы избытком.

        Закаты и восходы, как духовные веера простоты и смысла, простёртые над нами; деревенский, деревянный лад, как нечто, извлечённое из недр затонувшего Китежа.

        Советский Китеж затонул окончательно, оставив по себе много замечательных свидетельств.

       …песня, одиноко звучащая над водой.

        И снова, как в словесном, чудесном фильме мелькают кадры «Привычного дела» –  Иван Африканыч Дрынов, напившийся с трактористом Мишкой, едет на дровнях, да по пьяной лавочке не туда – беседуя с мерином Пармёном, не в ту деревню заворачивает, значит, в свою попадёт только к утру.

       Привычное дело.

        Дрянное, российское, такое обыденное, привычное дело – да что с ним поделать?

       Жена родит девятого, а после родов тяжёлых – сразу на работу, пока не хватит удар от жизни на износ…

       И вспоминает Африканыч гармонь – не успел научиться на басах играть, как отобрали за недоимки.

        Страшно.

        Привычно.

       И родное всё – не выбросить из бесконечной метафизики жизни, не зачеркнуть.

        Только и остаётся – упиваться волшебным, млеком жизни текущим языком, да вспоминать чудные, цветовые красоты северной земли… 

       АЛЕКСАНДР ЯШИН КАК ПРОЗАИК

       В поэте зреет прозаическое зерно чаще, чем в прозаике поэтическое, и то, что Александр Яшин обратился к прозе, будучи уже признанным поэтом, свидетельствует и о мере его таланта, и об интенсивности внутренней работы.

      Критика встретила его прозу по-разному: на разносы наслаивались утверждения, что прозою он заслонил себя, как поэта; истина, как ей и полагается, находилась между полюсами.

      Критике подвергся уже первый опыт Яшина в прозе «Рычаги»: мол, картин, данная в рассказе, слишком мрачна: не соответствует яви.

       Парадокс, однако, в том, что явь сама порою не соответствует образу, который должен бы её представлять; и сгущённая прозаическая мрачность Яшина логично вытекала из досконального его знания жизни – именно такой.

       Правда поэта, перешедшего в прозу, была слишком наждачной – с одной стороны, а с другой – настолько хлебной, что невозможно было усомниться в подлинности предложенного.

       Повесть «Сирота».

       Цикл маленьких рассказов – «Первый гонорар», «Старый валенок»… 

       Акварельного разводы зарисовки, составившие цикл «Сладкий остров».

        Александр Яшин раскрывался новою радугой: и дополнявшей его суровую, нежную, такую разную поэзию, и, точно представляющую другого писателя.

       Деревня – его боль и счастье, его родина и тоска – глинисто отдавала пейзажи свои бумаге, и люди, проходившие по тропам рассказов, были слишком всамделишными для сомнений в их правоте.

       В их счастье-несчастье, круто смешанных в лаборатории Яшина.

       Он был прозаиком соли: самой сущности дней; и крестьяне, хающие до начала собрания колхозные порядки, а потом говорящие то, что нужно, во время оного, настолько очевидны, что мысли о сознательном очернительстве кажутся кощунственными.

        Поэтическое дело Александра Яшина концентрацией силы давало кристалл: сверкающий небесными гранями.

        Но и проза его, взятая от земли, через боль и муку поднималась вверх, суля грядущее. 

       ОЧЕРКИ ВЛАДИМИРА ОВЕЧКИНА

       Районные будни могут быть обнажёнными, как чертёж, страшными, как разверстая рана, а порою – вполне банальными…

        Цикл из пяти очерков Овечкина сух и деловит, реалии экономической и социальной жизни тогдашних людей из глубинки становятся фактом эстетического переживания, преобразуясь в частички большой литературы.

       Характер заострён – жить будет трудно.

       Язык сух, как стрептоцид, однако именно таков, какой требуется для поставленной задачи: превратить районные будни в явление эстетического порядка.

       Факт жизни становится фактом литературы, пусть персонажи вымышлены, но, вопреки газетному «очеркизму» живы, как персонажи удачных рассказов, или повестей.

       Очерки или рассказы?

       Очерки уровня высоких рассказов…

       И деревенская проза Овечкина имела значение, но именно этот цикл заряжен такою правдой, что не утратил колоритной силы и поныне. 

       ВЕКТОРЫ ВИКТОРА АСТАФЬЕВА

      Война и деревня – два полюса, определяющие махины романов и повестей Астафьева – тёртых в лапах бед и событий, достойных античного трагизма, впрочем, превосходящих его, ибо размах двадцатого века и не приснился бы розово-мраморным ветхим временам…

       Деревня Астафьева – оплот жизни, корневое, земляное: гущь российская.

      Война – огонь подвига безымянной плазмы людской, разлетающейся брызгами смертей; и образ воина, обезличенного ваньки-взводного, что выдержит всё, встаёт, как из былин.

       Царь-рыба плывёт, доплеснув хвостом до звёзд небесных, а брюхом касаясь волшебного Китежа, который никак не всплывёт.

       «Перевал» столь же вынут из жизни, как любой из пейзажей, данных крутою солью слов.

       «Прокляты и убиты» – слова, зафиксированные на одной из старообрядческих стихир, – как письмена хроник, уходящих в века.

        Громоздятся тома, пропущенные через жернова боли и просеянные через сито надежд, громоздятся целостностью своею, укрепляя действительность, всё более охочую до развлечений и всё менее заинтересованную в серьёзном чтение.           

      ШАРОВАЯ МОЩЬ ВАСИЛИЯ ШУКШИНА

         Многих современных актёров следовало бы именовать не «народными», а «простонародными», как ряд писателей, некогда превозносимых, – «псевдонародными»; тем не менее, существует подлинная, сколько бы ныне ни подвергался осмеянию этот термин, народность, – прорастающая из самых глубин, из гущи и дебри страны и витальных её возможностей, и Василий Шукшин – лучшее тому доказательство.

       Все ипостаси его деятельностью отмечены сим высоким знаком: и каждой было бы достаточно для величия, для того, чтобы остаться в истории культуры столько, сколько она будет продолжаться; но писательская высота Шукшина – особая: она от подлинного золота речи.

       Как естественно фраза любого рассказа ложится в другую! Как просто и ясно выходят из недр жизни замечательные персонажи: хитрованы и простачки, скрипящие деды, и грезящие о космосе будущего мальчишки, праздные болтуны… и огромный, могутный телом поп, которого пырни ножиком – по желанию пьяного глуповатого мужичка – так поболит немного и зарастёт.

        И юмор Шукшина – из деревень, от жизни, простой и необходимой, с её повседневным хлебом и подвигом ращения детей… Как срезал Глеб Капустин зарвавшегося московского интеллигента! – и ничего, что философию перепутал с филологией, так даже забавней…

       Простота, известно, хуже чего бывает, но у Шукшина – яркая ясность: будто воздух сгущается в волшебные рассказы, открывая новые и новые ипостаси жизни народной — той, каковою была в годы, отмеренные мастеру.

       И – рассказ к рассказу – будто строится терем прозы, нет! Китеж всплывает из вод нынешнего дурновкусия и глупости, связей и торгашества премиями: Китеж, сияющий красками ума, юмора, доброты – а всё это проза Шукшина предлагает в избытке.

        Но не только в рассказах великолепны мускула мастерства Василия Макаровича: и «Любавины», густо замешанная история рода, возвышаются над обилием разной мелкотравчатой и толсто-томной прозы; что за герои! какая великолепная гроздь характеров!

       И Стенька бушует – оставшийся в веках, не прекратил ни бунта своего, ни разгула – проигравший победитель, пытаемый в конце так страшно, но смехом над палачами глумящийся, не дающий им насладиться стонами своими.

       Василий Шукшин рядом с нами: вот они, тома его, на многих полках; Василий Шукшин удивляется нам – как могли дойти до такой агрессивности, эгоизма, алчности; как могли дойти до не-чтения книг, или чтения макулатуры, как могли стать такими…

       Изменитесь! – призывают тома великолепного Шукшина.

 

       НОША И ЧАША ВАЛЕНТИНА РАСПУТИНА

      Ноша Валентина Распутина была тяжела, ибо писать вровень с классиками девятнадцатого века практически невозможно (хотя Распутину это удалась), а чаша его, подъятая к небесам, была  полна как солнечной субстанцией жизни, так и горьким полынным отваром, который щедро производит юдоль.

      Уже «Деньги для Марии» обещали писателя чрезвычайного, редкого: и по словесному, густому и крепкому письму, и по проникновению в сердца людские, занавешенные от большинства плотью поступков. Собственно «Деньги для Марии» сама по себе замечательная повесть, ибо мощно показывает, как трагедийный излом выявляет лучшее и худшее в человеческой породе, – мощно и оригинально; но в сравнение с главной, вероятно, книгой «Живи и помни» – это ещё репетиция высоты.

        «Живи и помни» даёт жизнь так плотно и веско, столь из глубин высвечивая сущность её, что полноценно встаёт в ряд с классическими произведениями лучших из лучших…

       Несущая в себе новую жизнь: ребёнка, о котором мечтала, который не получался, Настёна топится, чтобы предупредить мужа, изъеденного собственным дезертирством и страхом войны…

       Это – как речь на могиле Илюшеньки из «Братьев Карамазовых» – та же мощь, та же сила…

       Только… есть ли выход к свету через пути страданий, которыми изломисто идут герои Распутина?

      Есть ли он?

      Ибо отсутствие такового не может сделать книгу значительной, ибо литература существенна лишь в той мере, в какой даёт почувствовать парение душе, прикоснуться к облакам.

      А сама повесть – с её живым, хлебным языком, с нежной, такой простой Настёной, с Андреем, ощутившим, что такое жизнь в тупике есть световое вещество жизни: ибо, как бы ни была тяжела она, это всё равно жизнь…

       Далее накатят волны «Прощания с Матёрой», где образы старух, пьющих чай так, будто вот-вот к ним в гости заглянет смерть, врезаются в память алмазными гранями силы и мастерства; Матёра – книга о разрушении и стойкости: могучий «царский листвень» (чуть ли не тень Мирового древа!) несущие новое, но несущие сие через разрушение, не могут сокрушить, как сокрушат они деревню, разорят кладбище…

       Великолепные «Уроки французского», в сущности, обжигающий стигмат сострадания, вырезаемый на сердце читателя; тут линии Достоевского и Некрасова причудливо переплетаются, точно врастая в современный материал скудости и бедности.

       А как роскошно-живописен очерк о Байкале! Вода его блестит, и берега чуть не прогибаются от обилия ягодных кустов; и дремотное в этот час бело-прозрачное море Байкала готово поделиться силой своей с читающим строки Распутина.

        Книги – тёртые, сильные, с хлебом и гневом, правдой и жёсткостью — строил Распутин, как строили когда-то терема, и, хотя в его книгах мало праздничного, сам факт, что они были – праздник русской литературы.

____________________

© Балтин Александр Львович