МОНЕТЫ ДНЕЙ, МЕДАЛИ СОБЫТИЙ

        Солнце похоже на новенькую, сверкающую гинею?

      Нет, оно подобно уходящей в перспективу, компактно слаженной веренице ангелов; и Блейк, склоняющийся над новым листом, чтобы оживить его гравюрой, видит то, что не укладывается в рамки физической обыденности.

     Где: незаметен райский сад его созвучий, не хватает денег на еду и детей, мусор сплетен важнее знания и ценится одна торговля.

    Где: знать считает, что всё принадлежит ей по праву, а устремленья лучших душ остаются без внимания.

       Блейк творит холст за холстом: все они таинственно волнующие, яркие, с нарушением земных, столь условных пропорций; и Навуходоносор ползёт на четвереньках, а дикое лицо его проглядывает сквозь спадающие рыжие волосы; число зверя расплывается чудовищной силой и вновь концентрируется в образах невыносимых драконов, красный из которых пока ещё помахивает хвостом как рукою, без особого усилия и претензий на господство.

    …Садовник в монастыре – монастырь, вестимо, на других широтах – проснувшись утром, обнаруживает красные, болящие, кровоточивые раны на руках, и ещё одна, синеющая пока на боку, вот-вот прорвётся.

    О, страшно ему, столь привычному к монастырскому огороду, к цветам своим, чьи лепестки драгоценны, страшно; он, брызгая кровью, заснувший только на три часа, а до того бившийся в конвульсиях молитвы, бежит по белом коридору, спешит к настоятелю – властному старику с лисьей мордочкой, и, пав на колени, протягивает к нему свои пламенеющие рубиново конечности.

         Облизнувшись, настоятель спрашивает:

          – И на боку есть?

    И задирает дерюгу несчастный, не знающий, что участь его предрешена, что ни помощи, ни снадобий никаких не получит он, призванный стать источником дохода – о! человек в таком образе страдает вдвойне; но тянутся, заслышав шорохи слухов, люди: богатые и бедные – первые готовые жертвовать изрядно, чтобы увидеть чудо стигматов, вторые, несущие стёртые свои гроши за возможность лицезреть то же…

    А настоятель с казначеем, внешне напоминающим полный карман с неказисто приделанной к нему головою, будут подсчитывать разные кругляши, да наслаждаться бенедектином; и упорные, каменно-головые братья будут сторожить келью садовника, дабы не случилось бы чего: готовые раздражать раны, лишь бы не утихала идущая кровь.

         Пусть ещё недолго! А! – лишь бы росла слава монастырская.

     И настоятель, беседую с кем-то властным, кого увидим мы только с затылка, будет гнуться, говоря, что всё истинно, всё правда, чудо свершилось, и будет обладатель затылка, посмеиваясь, говорить: 

        — Ох, и хитры вы с вашим казначеем, ох и хитры.

   …а где-то за много веков до оного Робер Сорбон, поднаторевший в красноречие и богословие, снискав покровительство сначала могущественного графа, потом и самого короля, основывает Сорбоннский дом, чтобы два десятка бедных студентов постигали премудрости словесных распрей и учились фехтовать фразами, как дворянские дети учатся владеть шпагой…

   — Знаешь, в одном мгновенье могут сойтись такие события, что непонятно, как мозг выдерживает тени, или отблески их…

       — А?

      — Да нет, я о своём…

    — Слушай, твои умствования меня пугают. Давай лучше о коллекционирование – как-то приятнее.

      Один собирает монеты, другой медали.

     Мартовский снег чист, как первый, декабрьский, и тонкая скань ветвей украшает улицу, не сообразуясь с желаниями многих, и  точно опровергая наличие календарной весны.

   Монеты дней стираются от долгого употребления, а медали событий долго ли сохранишь на бархате памяти?

    Вороний грай порою мнится приговором: и сыплются чёрные шарики его на белую, когда таковой не должна бы уже быть, мартовскую, такую не весеннюю реальность… 

   БЕСКОНЕЧНОСТЬ ЛАБИРИНТА

   В сеть упоительных московских переулков пойманные ядрышки человеческих жизней…

       О, ничего страшного! Ядрышки подвижны, и снабжены сгустками воль, они активны и грустны, делают много, или ничего – так или иначе, живут, как могут…

      Первый день осени означен для мальчишки троллейбусной поездкой с родителями, и целлофан делает дачные астры более городскими, лишёнными природного ореола; путь дальше – в низину переулка, откуда поворот ведёт между каменными, весьма красивыми, впрочем, нагромождениями домов, а первый класс представляется мерцающей массой неизвестности, однако не страшащей вовсе, нет-нет.

          — Да, сынок, вот ты и школьник, — говорит отец.

      Форма жёсткая, и непривычна она пока, не привычна; а у жёлтого здания школы, уютно расположившейся в каменной городской низине, точно в нише, пестреет толпа…

         Речь не помнится – вероятно, речи, всё же; а вот десятиклассница, взявшая за руку, и сейчас вызывает интерес – как любой представитель человеческой плазмы: что с ней сталось? Как выросла? Родила ли детей?

       Советский мир тяжёл и массивен, как динозавр, незыблем и огромен; и песни звучат вновь – хотя и ушла советская Атлантида под воду, хотя и оделась ностальгическим радужным светом – звучат вновь советские песни, когда четверть века спустя наступает очередное первое сентября; и мальчишка, смотревший сквозь целлофан на астры в троллейбусе, проходит мимо школы – совсем не той, в которой учился – седобородый, пожилой мальчишка, отведя своего трёхлетнего сынка в детский сад, минует тяжёлое, серо-мрачное здание с портретами классиков, видит совсем других детей – не похожих на тех, советских, слышит старые песни, и думает – тягуче, мрачно – о многих годах своей жизни, спрессованных разноцветными слоями, думает о ядрышках человеческих, перетекающих из одного переулка в другой – и всё почему-то кажется игрушечным, не настоящим.

        Где он вход в настоящую действительность? Где они – таинственные врата, сулящие большую яркость, чем привычный физический свет?

      — Свет – это просто длина волны, — говорит вслух пожилой, седобородый человек, и случайный прохожий вдруг оборачивается:

          — Что вы сказали?

           — Ничего, — краснеет человек, проходя, ускоряя шаги.

           Ничего.

   Только этот физический свет и доступен, и жизнь, текущая внутри него, слишком завязана на деньгах, еде, поисках развлечений, разнообразии ощущений и однообразии дней.

    Должны быть формы иного света, определившего массивы физического существования, размышляет всё тот же мальчишка, седобородый, пожилой человек, задумчивый мечтатель…

      Коридор квартиры играет янтарём паркета, а громоздким библиотечным подобием – ибо стеллажи, уходя под потолок, тянутся вдоль стен – призывает уйти от реальности в художественные миры: переливающиеся, играющие красками: уйти, как было некогда в детстве.

         Но это невозможно уже: иго реальности слишком значительно, чрезмерно давяще…

    Представляет: старый, мудрый Оккам, медленно отшлифовавший свою бритву, выходит, вооружённый ею, в пространство жизни, покинув чудесную, как рай, готическую библиотеку, и видит несущийся поток машин… Вот они – ложные сущности, думает старик, вот оно – умножение сущностей без надобности…

         Или просто пугается – как пугается седобородый персонаж, зайдя в супермаркет: там всё фальшиво, хотя и пригодно к употреблению.

     В коридоре, за бра, отражённым высоким зеркалом, заткнут экзотический музыкальный инструмент, некогда привезённый отцом из Египта: было это в семидесятых, и великая страна ещё не была омрачена бесконечным постсоветским туризмом.

   …маленькие, в пластмассовых рамочках кадрики вставлял в диапроектор, и возникали они – пирамиды, желтые и беловатые колоссальные изваянья, возникали, рождая в сознанье такое, что реальность московской жизни, бледнея от стыда за себя, удалялась…

       На кухне – всё ли, всегда сводимо к быту, пока не явится смерть? – чайник ставится на огонь, и банка кофе достаётся из шкафчика.

        Масса деталей, подробностей.

       Не есть ли художественная литература просто умножение сущностей – без особой на то надобности? И хочется ещё размышлять про искру Божью – ибо если бы благодаря ей возникали стихи, рассказы, романы, то и судьба большинства подлинных писателей – и уж во всяком случае, их текстов – должна бы быть благополучней, чем была.

     Но – тяготы, бесконечные мытарства множества творцов (с маленькой, с маленькой буквы, конечно) – заставляют думать о причудливом устройстве нейронной сети определённых людей, сочиняющих и сочиняющих, вновь и вновь, упорно – как строили египетские пирамиды.

   Чайник свистит – так свистел, бывало, в ненужный свисток от старого чайника, разыгравшись, мальчишка, который резвится сейчас в детском саду.

    Кофе коричнев, и струя молока, низвергаемая в него из пакета, опалово мерцая, рождает новую субстанцию.

   Пить кофе, стоя у окна, глядеть на двор – исхоженный, изученный, как собственное прошлое; здесь у гаражей гулял с собаками своими, смерть которых пластами тяжести ложилась в мозг, хотя пласты становились чуть тоньше с годами.

   В многообразие бесконечных сил, действующих в мире, всё равно, что делать, ибо капельки любых действий растворяются в огромном океане всеобщности, ничем не меняя перспектив, чей корень никогда неизвестен.

   В многообразие мирового концервата текстов не всё равно добавлять какой? Беспорядочное движение литературных аминокислот не рождает молекулы белка новой жизни, и реальность остаётся прежней, никак не меняясь от книг.

          Толстое их могущество!

    Дебри мозга, где мхи ассоциаций покрывают камни ощущений собственного возраста… Да, брось! Неспособность разобраться в нейрофизиологии вовсе не повод громоздить словеса.

     Кофе ли действует?

         Сознание ли обнажено до предельной нервной оголённости?

       Я и ты путаются, умножаются на не-я, и тень Фихте возникает на стене, отброшенная опытом чтения, возникает, мрачная и одновременно насмешливая, чтобы тут же провалиться в проран вполне индивидуальной жизненной гофманианы, закружившей скучного седобородого человека, путающего я и ты.

    Ты погиб на Тридцатилетней войне, в сраженье, когда отряд, крошечной каплей которого ты бы, попал в засаду, и меч здоровенного шведа, подданного Густава Второго Адольфа, рассёк твой череп, пройдя слои янтарно-золотистого, серо-прожилочного мозга.

      Реинкарнация… Не доказуемо и не подтверждаемо, но как переливается в ощущениях! Длинные одежды – чёрные, конечно – рядового иезуита, идущего коридорами консистории; а вот он же – разочаровавшийся в огне веры, не справившийся с чем-то важным, истерзанный сам собою – суёт голову в петлю… Не за его ли поступок расплачиваюсь теперь, стягивая и сводя свои мысли и ощущения в тугую точку себя?

    Телесная оболочка тяготит под пятьдесят, но желание взлететь, вырваться из неё обманно, ибо камни быта трудно дробятся, а большинством – не дробятся вообще…

      Каменные лица часто встречаешь в церкви: отяжелевшие от забот, с глазами, цветом напоминающими отработанный антифриз – обладатели их всё вымаливают что-то, выпрашивают…

       Пестрота икон кажется потусторонней, хотя и связана с реальностью нашей – прочно, конкретно: переведите инобытие в наши краски – что получится?

         Сколько времени?

        Что делает сынок?

         Ведь, на полный день в сад пошёл во второй раз всего лишь.

       В первый день минут десять стоял у двери, не хотел идти, потом ещё десяток минут неопределённо медлил в раздевалке, и – побежал к ребяткам, помчался… Он социабельным будет, сынок, не то, что ты – социофоб.

        Ты или я – что предпочтительней?

         Но времени мало накапало в чашу дня, рано идти за мальчишкой.

      Летними долго-золотистыми месяцами много гуляли по ВДНХ, возил его на детском велосипеде, который надо толкать, и малышок вылезал у фонтанов, забирался на бортики, возил по ним машинки; потом погружался, окунался, растворялся в упоительных мирах детских площадок, и любил спускаться к прудам, где старая лестница уходила в чёрную воду, а подводный мох зеленел и ленивые кувшинки висели на поверхности; а утки крякали, проплывая…

      Потом ехали с сынком на «камни», как я говорил – некогда был водоёмчик, но осталось лишь это слоистое, изломистое нагромождение, и малыш забирался на горы, отмахиваясь от моих попыток страховать…

      Заурядно находишь себя сидящим у монитора, сочиняющим очередной текст – вязкий и витой, лёгкий и тяжёлый, медлительный, неповоротливый, быстрый, летящий…

       Ворона вычерчивает зигзаг за окном – взгляд отвлёкся; птица садится на ветку, чтобы граять, или оглядеть пространство.

      Наверно, известно, как она его видит, но ты не знаешь этого, не знаешь, где прочитать об этом.

       Мир её другой – и вместе: единый, всеобщий, хотя дело всеобщности осознаётся не многими.

        Лестницы ведут наверх, сияя мрамором, и тащат вниз, чернея провалом.

    Ворона то же черна, она взлетает, покидая мой взгляд, отдавая его на поживу очередного текста, перескочившего на новую страницу… Слова – странники страниц – перемещаются во фразах, и путешествие их бесконечно – хотя ничего бесконечного не существует, кроме, разумеется, самой бесконечности, которую не представить никак.

   Как и рифмующуюся с ней вечность – о чём вы, господа поэты? если о литературе Атлантиды мы не имеем никакого понятия – равно, как о самом факте её существования.

        Убеждённым не надо ничего доказывать.

        А на сомневающихся – стоит ли тратить силы?

        Текст длится, как день, он может быть прерван этой точкой, а может – другой.

   Точка, поставленная уверенно, вдруг собирается в сумму мелких круговых волн, вырастая до жажды продолжать текст, как жизнь, – так, в школе, отвлёкшись от материала, излагаемого тем, или иным учителем, видел в разводах школьной парты нутро троянского коня, и водил пальцем по древесному узору столешницы, пока тишина, повисающая в классе, не оказывалась мучительной: снова тебя вызвали, а ты ничего не знаешь.

       Бесконечный лабиринт подразумевает бесконечный тупик, ибо золото смысла теряется в бесконечности.

       Одиноко ли в лабиринте?

    Изведавший много тупиков сомневается в собственной реальности, однако, тело властно предъявляет претензии на явь, и она, разлитая повсюду принимает эти претензии.

    Длительность текста не соответствует протяжённости мысли – как длина волна способна объяснить только зримый свет.

        Рыцарь, убивающий другого, будет убит третьим – идёт война.

   Снова часы, их бледное личико в чёрных морщинах стрелок, снова рано – идти за малышом в сад.

   Время обеда, и густота рассольника способна отвлечь от чего бы то ни было, на несколько минут сводя к себе всю реальность.

       Снова точка, за которой последуют другие…

    Гречневая каша с куриной печёнкой в соусе, и специи усложняют вкус, как всякий новый день усложняет жизнь, удлиняя её лабиринт.

    Белизна бумажных листов монитора стала привычней белизны чистых страниц – и сиявших и пугавших когда-то.

       Часы дробят время, как мысли и строчки косные камни быта; терпи, так было всегда…

      Тобой ли взращены ассоциативные кусты сознания, или время возделало их, используя книжный опыт, мешая его с опытом самой жизни, где одно наплывает на другое и переходит в третье?

       Не знаешь, разгоняя новую фразу, входя в новую фазу бытия.

      Сентябрь сияет за окнами, зияя летнею бездной, и только полосы жёсткой ржавчины в тополях свидетельствуют в пользу осени.

    …однажды приятель отца, с которым тогда общались, и который говорил, что он один из первых в стране (Советской) начал заниматься парапсихологией, спросил:

      — Ты доверяешь Богу?

       Хмыкнул, пожав плечами:

       — Не знаю, я с ним чай не пил.

      Как можно огромно-непредставимую реальность, обозначаемую этим словом, загнать в рамки столь бытово-примитивного вопроса? Не понял он – мальчишка, пожилой седобородый человек, рыцарь, убитый на Тридцатилетней войне…

       Вот он в пустотелом внутреннем мире калужского храма, где принял крещение; он смотрит ввысь, стараясь ощутить нечто: вибрации, колебания – в мозгу, в душе.

     Вот в католическом соборе в Москве, на Малой Грузинской, громадою своею напоминающим крепость средневековья; он сидит на скамье, и на колене покрывает четвертушку бумаги рифмованными письменами; потом стоит у вертепа, смотрит в пёстро-сказочный, детски-наивный, густой в подробностях мир.

   …и снова глядишь на часы, в поисках точки, и снова нет её – или сжимается, пружиня, ускользая.

         И снова проходишь московским переулком, ведомый родителями в первый класс.

          И снова ведёшь малыша в детский сад.

     Картины наслаиваются друг на друга, медленно созидая жизнь, из которой уходят люди, оставляя прорехи в пространстве, уходят, чтобы продолжили другие – жить; чтобы никогда не было окончательной точки, и ветвился бесконечный лабиринт, пусть и не в силах сознанье представить ничего бесконечного.

   ПОТЕШНАЯ ХРОНИКА

       Из ниоткуда – из разливов лугов и лесополос – материализуется, точно мираж, вдруг оказавшийся реальностью – городок: невысокого облика, должно быть скромного нрава, без особых претензий на историческую хронику, да и история, казалось бы, должна обойти его…

     Дома всё одноэтажные, и улицы тянутся меж них скучные, пыльноватые, но жителям, видать, по нраву подобное житьё…

   Приезжающий ночью выгружается из светящегося жёлтым огнём автобуса, чтобы оказаться на антрацитом отливающей площади – с непременным памятником, — и долго думать, в какую сторону пойти, чтобы найти единственную в городе гостиницу, в номере которой попытка открыть окно обязательно закончится падением рамы…

     Городок расширяется дальше: после улиц с низенькими частными домами – редко среди них мелькает более высокий туз – следуют кирпичные коробки, и четыре, пять этажей воспринимаются «небоскрёбным» ростом после низких партикулярных владений…

    Будет и ещё площадь, обрамлённая особнячками – из девятнадцатого века, и даже пораньше; тут же и горуправа, и почтамп, и здание суда… А меж двумя магазинами помещается, мерцая гладью, синеватый пруд.

       И туго, с неохотой верится с длинную историю оного городка, в её тернии и богатства.

     Сжатое до сегодняшнего дня время, не позволяет представить монголов – вот мчатся они в захлёсте вихреобразном, налетают на посад, и стрелы свищут; городок был строптив, а наказание за строптивость – кровавым…

   …ветшают слои истории, распадаются, и власть иная меняет предшествующую, и долгое время царит здесь Рыбный царь.

     Царит он – как всякий царь почитая лишь то, что любит – всё сводя к рыбе, к уловам, всех заставляя тягать в речушке и прудках разнообразную снедь, сдавать ему данью.

   Даже сверкание серебряной чешуи приятно ему, такому царю, а уж пиршество!

   И терем его был высок – расписной, переливался крышами, где цветные деревянные чешуйки закручены были рыбьими хвостами; и несли, и везли к терему рыбу – много, разнообразно, до бесконечности.

   Впрочем, бесконечность не складывается у любой власти, как бы ей того не хотелось.

   Рыбного царя сменит Мясной – поведёт бригаду свою, улюлюкая, на роскошный терем, и бригада, упитанная мясом, сокрушит предшественника.

   Крики понесутся:

          — Что рыба! Рази ж еда! Вот мясо – да!

     И рыбьи хвосты на крышах упразднят, а заменят их чем-то неопределённым. И хронику возьмётся писать рифмоплёт и виршеслагатель, не зная, как выслужиться, чем заработать полтинку, тоже стремясь к мясу, к изобилию его…

  Прудки и речки теперь нужны только для выращиванья скота, а травы, лугов в окрестностях довольно; и поэтовы хроники не нужны, как не нужна никому мыслительная обуза, ибо  есть — наше призвание, есть и торговать.

   Купцов принято выводить из яиц, а яйца сии добывать из почв: есть такие золотящиеся слои, и кто нашёл яйцо – будет тому свой купец.

   Правда, долго надо возиться, чтобы яйцо возросло, напиталось силой: поливают его разными водами и составами, ждут кропотливо, и вот – лопается скорлупа, отлетает, как ненужность, и выскакивает он – маленький, розовощёкий, румяный…

   Всех купцов свозили к Мясному царю, но каждый привезший получал долю в мясном управстве.

   — Самоуправстве! – кричали не способные добыть яйцо и вырастить купца.

   Но их затыкали быстро – молодцы, упитанные мясом и кровью, верная надёжа мясного царя.

   А купцы росли.

   Яйца, что находили уже они, были другого свойства – из какого подвода вылупится, из какого товаров упаковки…

   Стали купцы потихоньку встречаться в укромных местах, в тёмненьких, жизнью обойдённых закутах; встречаться стали – шушукаться: мол, зачем нам царь? Сами управимся.

   А поскольку питались хорошо, да в телах все были – пошли, да и разорили терем, да и повыгоняли бригаду Мясного.

   И стала власть купецкая – торговая, тороватая, с прищуром.

           — Кто не торгует – виноват! – объявлен было.

        И побежал простачок — куда глаза глядят, и поэт припустился было, да купцы границы поставили незримые: прочнее прочного, чтобы ни одна дребедень не просочилась, ущерб торговлишке нанеся.

        Меном увлеклись купцы, коли уж удалось набрать столько мелочи:

       — А вот кому простачок зуб-с-присвистом?

       — А кому поэт что-хошь-зарифмовщик?

        — Дурачка нос-с-нашлёпкой не желаете?

        Ибо чем они все отличаются – кто не торгует, да у кого денег с гулькин нос. У одного глаз косит, у другого бородавка на щеке – вот и вся разница.

   Мен у купцов богатый. 

   Новой власти не предвидится.

   Деньга течёт и каплет.

   Стали ту деньгу в землю сеять – вдруг да взрастёт?

   Сеяли, поливали, минеральные удобрения добывали, руки потирали.

   …а шёл к ним в город уже – шёл, аж пыль по дороге клубилась – Начпрям.

   Так и именовался, ибо утверждал: Главное, чтобы прямо.

   Иначе, полагал он, яма.

   И сам был рослый, прямой, с прямыми такими, точно по линейке выкроенными чертами лица.

   Шёл, пыль клубилась, вилась за ним – в пыли той купцы, так и не дождавшиеся денежных всходов, и задохнулись: а кто не сумел, того столбом завихрённым унесло.

   — Зачем нам  купцы-то? – Глаголил Начпрям. – И без них житьё получится. Главное – чтобы прямо.

   И стали все всё равнять.

   А что?

   Не на далёком острове живём – у себя: ровное значит правильное.

   Вылезал хроникёр, что-то там кропавший в своей домушке, ворчал – мол, ровной история не бывает! Но жители, устав от купецких кривоватых загибов, быстро с ним разобрались: и в домушку затолкали вновь, и хроники его изорвали, раз не разровнять, и пригрозили – ровненькими такими голосами: Будешь мешать, и тебя выровняем.

   Были придуманы даже уравнивательные машины: чтобы всех! ВСЕХ! вытянуть: до Начпряма не получится, конечно, но хоть так, немножко.

   Прямомашины стали двигаться по выровненным улицам, и прямоденьги шелестеть приятно, всех радуя…

   Всё налаживалось, в общем, только вдруг стал Начпрям кривиться.

   Стал – и всё тут, сгибаться стал в сторону всё больше и больше, и вышел – Начкрив.

   Тотчас объявлено было, что суть всего в Кривизне, и те, кто раньше прямили охотно, стали кривить: улицы вышли с загогулинами, хроникёр, стервец, оказался прав: прямого история не знает…

   Да уж изорвали его хроники-то, а больше он не писал: боялся.

   Кривили жители, кривили, да Начкрив взял и загнулся.

   И ловко так – через перильца перевалился, будто телом перетёк, лужицей по земле расплылся, да и испарился.

  Стали жители, руки расставив, рты раскрыв, кто же управляться-то будет?

   Али позвать кого?

   — Да не, — выступил хроникёр. Надо ж ему было заместо хроники чем себя занять: сами найдём, среди себя.

  — Кого ж искать-то? Всяких видали – теперь на кого поглядим?

   — А вот хоть меня возьмите, — хроникёр сверкнул глазком.

  — А что ты нам предложишь?

  — Хроники писать! Каждый сидит себе дома, и пишет – об чём заблагорассудится.

   В затылках чесать не стали – и без того чёсанные.

   Сели – писать.

   Каждый у окошка пёрышком скрипит, про шариковые ручки не слыхали, скрипит себе – жизнь описывает.

   А она – не подарок в конверте к Курицыну дню: такие при Мясном царе праздновали.

   Диво потом появилось: помощники хроникёровы, из самых писучих, притащили откудова неизвестно, пишущие машинки.

   Стали раздавать.

   Каждый брал, и хроники теперь на машинках отстукивал: быстрее шло.

   Дома запустили, хозяйство по боку: сидят, стучат.

  Дети от голода пусть хоть рёвом надорвутся – некогда: пишем.

  Все в писанине погрязли, а хроникёр пуще всех: прямо – как при Начпряме – лентами бумажными всего завернуло, захлестнуло, и удушило, не разорвать было.

   Опомнились жители, стали тут уж затылки чесать: как, мол, так вышло, что за писаниной этой и жизни не взвидели?

    И давай думать – что теперь…

    А уж топал Новак, хлюпал носом, бормотал:

  — Всё обновим.

   Что ж, встретили и Новака.

   Залез он на возвышение деревянное, вытащенное им же из пустующего терема, и стал правой махать:

   — Всё обновим! – кричал. – Всё! Всё!

   И стали обновлять помаленьку – где старая помойка, там новую навалят, где старый домишко – снесут, новую развалюху вкривь-вкось нагородят.

   — Главное, — лозунг был – процесс обновления. А какой уж там результат – хоть чёрт не брат.

  С логикой у жителей худо, зато страсть к обновлению разгорелась! Только держи.

   А Новак свешивается с балкона терема, кричит:

   — Обновлям-с! Миром, дружно! Все в Обновлям-с.

   Обновлям-с, — так городок решили звать.

   И обновляют – новые помойки растут, развалюхи поднимаются, старый пруд закопают, новый выкопают, да воду, как пустить не знают – и растут ямины: обновлям-с…

   Трудились, трудились, а потом подумали – надо бы и Новака обновить, а то  что ж… Всё обновлённое, а этот уже старый какой-то: всё с балкона свешивается.

   Вытащили его из терема – и давай обновлять.

   Он верещит, отбивается – а им-то всё равно, сам же говорил – главное процесс.

   Тут от него кусочек отрежут, там пришьют.

   Стала из него начинка вывалиться, подбирают, на ломти стругают, новую суют.

   Не выдержал Новак, да и весь развалился.

   Стоят обновлялы над ним, думают – что ж теперь?

   Кусочки валяются пёстрые – куда девать-то? На какую из помоек новых оттащить?

   Оттащили.

   — Что ж мы теперь – не Обновлям-с? – загорюнились.

   — Стало быть, нет! – хмыкнул некто.

   — Кто ж сам-то? – интересуются.

   — Из простецов буду, — говорит.

   — Во, и будь нашим водителем! простецов ещё не было.

   И стала власть простоватая, жизнь простоватая, всё – проще некуда.

   Утром проснулся, чаю попил, да до обеда дрыхни, а жизнь сама идёт, и жизнь эта – простецовая, здоровская.

   То за водкою, отоспавшись, соберутся, и давай галдеть:

  — В простецах-то лучше, чем в Обновлям-се – делать ничего не надо…

   И пьют дальше, и спят дальше, а главный Простец, что в терем перебрался, знай себе позёвывает, да в затылке почёсывает.

   Однако, оказалось, что совсем ничего не делать не получается: помойки смердят, в ямины дети падают, да и жрать нечего становится.

   Вспомнили и Мясного царя, и Рыбного, и – к Простецу в терем:

   — Давай придумывай чего не то!

   А он:

   — Чего ж я придумаю? Простец и есть… Рази вам протецовое житьё надоело?

   Суть да дело, ухват да корыто, поглядели сердито, да пошли помойки убирать, ямы засыпать.

   А Простец знай себе водку дует, да в ус не… дует.

   Помойки убрали, ямы засыпали, стали даже чего-то делать, о Простеце вспомнили, да расправляться не стали – просто на руках из терема вытащили, да – пинком, катись, куда знаешь.

   Дела-то накапливались, накатывались, стали помаленечку переделывать, да тут странный какой-то явился – в платьишке, не в платьишке, не поймёшь: Мол, как живёте? Не так надо – без Высшего Существа – никуда.

   Замерли, глядят на странного, пальцами в ладошках скребут.

   — А какое оно – Высшее? – интересуется.

   А в платьишке им отвечает:

   — Невыразимое. Не здешнее. Будет в тереме жить, а вы ему служить обязаны.

   — Как же – а ты что ль видал такое?

   — Видал. Я – тута, а земле представляю. А вы работайте давайте, надрывайтесь, да меня питайте. И будет вам потом счастье.

   — Когда потом-то? – вопрошают.

   — А этого, — речёт важно, — никто не знает. Когда Существу заблаговолится.

   И – пошёл в терем.

   Стали так жить: что наработают, тащат к представителю Высшего Существа.

   Тащат, расспрашивают, притащив:

   — Ну, как оно? Ворочается?

   — Сдурели? Нешто дел у него других нет – ворочаться! За всем бдит, всё видит, всех наблюдает, вам счастье потомошнее готовит. А вы – знать себе работайте, да меня питайте.

   Работают.

   Питают.

   Стал представитель Высшего существа пузат, мордат, а ленивым всегда и был.

   А жители тощие-претощие, всё работают, всё питают его.

   Да устали больно, роптать стали.

  — Что это за высшее – когда такого прислал? Не пойдёт так, не хотим больше.

   И – в терем.

   Лежит представитель на диване, почёсывается.

  — Вы, — вскочил, верещит, ногами топочет, — как посмели! Да он… Да оно…

  — Ты разберись сперва, кто – Он, Оно… А пока пошёл-ка вон, цел покуда.

   Хотел было представитель кидать в них, чем придётся, да они шустрей оказались, даром, что тощие – вытащили его, навалившись гуртом, и – никаких потом.

   До границ городка несли – там пинками, катись, мол, и пошли себе, руки отряхивая.

   Через какое-то время собрались, сели, задумались.

   Стали обсуждать, что у них было, кто ими правил.

  — А Кувалд-Задирина помните?

  — А то, — галдят. – Всё про кувалды трындел: у кого есть, тот и задира. А кто задира – того и победа. А на что победа, коли делать с ней что не знаешь?

   Был у них такой, был, межРыбным и Мясным царями, всё задираться призывал: главное – победа.

  — Недолго мы его терпели. Н-да.

  — Точно – зачем такой? Одной из кувалд его же и приголубили. Нехай, победу празднует.

 — Гы-гы…

   — Хм-гмы…

   Всех перебрали – вплоть до последнего.

  — Высшему, мол, служи. А служили-то пузу его ненасытному!

  — Точно!

   — Так – как же нам дальше жить, а, жители?

   Пригорюнились.

  Думали, в затылках чесали, да порешили – жить, как все.

   Экспедиции наладили – к другим, ездили-путешествовали, узнавали, судили-рядили.

   Каквсешное житьё оказалось не трудным – работай чего-нибудь, домик строй, деток расти.

   Ну, огородик там ещё, садик – поглядеть, коли от трудов утомишься.

   …и с тех пор городок влился в плавный, хотя порой и с поворотами крутыми, исторический поток, стал таким же, как все, хоть маленьким, не приметным: из ниоткуда – из разливов лугов и лесополос – материализуется, точно мираж, вдруг оказавшийся реальностью – городок: невысокого облика, должно быть скромного нрава, без особых претензий на историческую хронику, да и история, казалось бы, должна обойти его…

   Коль и заедет кто – про историю их не узнает, а в хрониках (их уж потом написали), всё, как у всех.

   ВАШЕ ОБЕЛЬЯНСТВО

   В одинокой глубине своей ночи бессчётный раз задавал себе вопрос: имел ли право на такой эксперимент? На чрезмерное вторжение в тайны мозга – ибо отвечая многочисленным журналистам и заученно улыбаясь, поскольку кроме хирургии, был вполне светским человеком, даже попадавшим иногда в соответствующую хронику, он заявлял, что наука и этика несовместимы, что эксперимент по пересадке человеческого гипофиза обезьяне имеет тонкое, чисто научное значение; но в недрах ночи – а бессонница была привычна удачному профессору – мучился, не зная: стоило ли…

    В институте утром ему сразу же докладывали о поведении обезьяны, собственно – не совсем обезьяны уже, о медленной утрате звериного облика, о режиме питания.

   Он шёл в специально оборудованную лабораторию, и там, глядя на своего, как шутил, гомункулуса, поражался изменениям в сером, точно расползающемся, тяжёлом лице: не обезьяньем, не человечьем.

    Дальше следовали анализы, изучения кожного покрова и хвоста – ох, этот хвост! сокращался он постоянно, будто втягиваясь в тело…

   — Должно быть, совсем исчезнет, — замечал ассистент профессора.

   — Должно быть, эхом отзывался тот, делая запись.

   Он предпочитал тетради, владея, естественно компьютером, но бумажные листы и шариковая ручка были ему домашнее, милее, теплее.

   Тяжёлые и как будто мёртвые глаза питомца глядели на всех – на мир, преображавшийся для изменённого мозга, на творцов, изувечивших шимпанзе…

   — Он пропал, профессор! Пропал! – так встретили его в институте в один из осенних дней.

   Профессор замер, толком не сняв пальто, застряв рукою в рукаве.

   — Утром охранник делал обход, и… окно разбито, провода разорваны, всюду клочья шерсти… И ещё – исчез ваш спортивный костюм (Иногда, ночуя в институте, если много работы было, профессор переодевался в заношенный, удобный).

   Суета завертелась огромной юлою, звонили в полицию, давно знавшую об эксперименте, и сыщики, прибыв, долго возились в кабинете, брали для исследования клочки шерсти и проч.

   — Как вы объясните это, профессор?

   — Извините, теряюсь в догадках…

   Пронюхавшие журналисты осаждали институт:

   — Профессор, что произошло с вашим гомункулусом?

   — Куда он исчез?

   — Каковы будут последствие его исчезновения?

   — Удалось ли что-то сделать полиции?

   Профессор отшучивался устало, ему не хотелось говорить, не хотелось думать.

   Прошло какое-то время.

   Безуспешные действия полиции ни к чему не привели, профессор стал заниматься новой работой, и про обезьяну, подвергнутую сложнейшей операции, стали постепенно забывать.

*

   Смутное время волнами накрывало страну; богатые богатели – жирные слоны банков возникали там и здесь; остальные – то есть большинство – точно жили для того, чтобы быть пищей и обслугой богатых; процветал шоу-бизнес: как-то надо было отвлекать массы от хлеба насущного и пота, связанного с добыванием оного хлеба; и дешёвые содержательно, но пышные и дорогие внешне, шоу сверкали повсюду, переливаясь дрянными огнями грошового обогащения тщеславных шутов…

    Немудрено, что в таких условиях возникла партия с угрожающим названием: Разорвать!

   Плакаты её – ярко-красные с белыми, горящими, зовущими к мести буквами развешены были повсюду, полиция уставала срывать их – а потом, как-то неожиданно, оказалось, что множество полицейских состоит в этой партии, или симпатизирует ей; листовки появлялись на гаражах, на заборах, на дверях подъездов.

    Программа была проста, бесхитростна и жестока: Разорвать! Тех, кто мешает жить простому люду – рвать! Банки громить! Интеллектуалов-болтунов, доведших страну до адского состояния – вниз, в земляные работы! Безголосых певунов – на каторгу!

   Однообразно-примитивное содержание листовок и прокламаций будило и будоражило толпы, и совершенно естественно лидер партии – некто Обельян, чьё прошлое пестрело бело-мутными пятнами – пользовался необыкновенной популярностью.

   В кафе за пивом:

   — Слышали новую речь Обельяна?

   — О, он прав во всём!

  — Разорвать-ать-ать…

   — Но не всех же!

   — Жирнопузых точно.

   — Пиво, может, получше появиться. Официант, кружечку светлого ещё.

   Так говорили всюду, поддерживали, ждали изменений.

   Официальные структуры, будучи не в силах нейтрализовать рьяного лидера, попробовали приручить его: ему предлагались посты, он гневно отвергал предложения; ему сулили барыши, он посмеивался.

   Он был невысок, с длинными руками и корявыми, но ухватистыми пальцами; с тяжёлым, плоским лицом, морщинистым лбом, несколько вывороченными ноздрями, и глазами, цвет которых напоминал осенние лужи.

   У него оказалось масса подручных – огромных, тяжелоруких, каменнолицых, готовых ради лидера на всё.

   На площадях ради выступлений Обельяна громоздили помосты, их декорировали красной тканью и украшали такого же цвета флагами, и полиция помогала охотно.

    Толпы валили слушать.

   Он появлялся – он вылезал из дешёвого автомобиля, и толпа начинала аплодировать, впадая в раж.

   Он забирался на помост, и голос его – мощный и хриплый – не нуждался в микрофоне, заполняя все закоулки сознаний.

   — Разорвать! Всех жирнопузых, мешающих жить вам – простецам, работникам, бедным отцам – разорвать! Кто не пожелает делиться – к ответу! Вас кормят дешёвыми шоу – вон! Сколько можно слушать эту дребедень! Эта пёстрая рябь превращает вас в дебилов! Рвать! Рвать! Рвать!

   И толпа бесновалась, готовая рвать уже сейчас.

   М., считавшегося звездой, убили в парке собственного особняка, развалив ограду и нейтрализовав охрану.

   Банкиры бежали – многие, ибо иных также, как М. либо убили, либо покалечили.

   Кровь лилась – явно и тайно, и полиция усердствовала, помогая проливать её.

   Ноздри людей раздувались, кулаки сжимались, они жаждали действия – низового, кровавого.

   На выборах в парламент Обельян победил, партия его оказалась главенствующей.

   Другие депутаты, шурша бумагами, готовили ограждающие законы, путаясь в бессчётных параграфах, и бродя в лабиринтах юридической казуистики – но на первом же заседании люди Обельяна – молчаливо-огромные, деловитые, действующие совместно с людьми в полицейской форме – парламент арестовали.

    Вечером Обельян выступал по телевидению.

   Он рычал и ревел, он пересыпал свою речь бесконечными: Ры-ы-ы, Гы-ы-ы, Ы-ы-ы, и не было в этой речи ничего, что не слышали бы ранее готовые к ярой крови люди.

   Шоу запрещены!

   Жёлтая пресса отменена!

   Остаются только три правительственные газеты!

   Нет банкам – будет один государственный банк.

   Предыдущее правительство уже арестовано!

   Полиция и моя личная гвардия – вот две силы, на которые мы обопрёмся, восстанавливая построенное некогда, замечательное, разрушенное нечестивцами!

   Будем строить!

   Ры-ы-ы!

   Гы-ы-ы!

   Ы-ы-ы!!!

   Люди, глядя в телеэкраны на кухнях, в скромных гостиных, в барах, ещё не закрытых (да и вряд ли закроют, ибо Обельяна в них только хвалят), аплодировали, потирали руки, проговаривая – тихо, или вслух: Наконец-то.

   В одном из старинных дворцов, в тронном зале, серой мантией окутав своё неказистое тело в сером же мешковатом костюме,  на древнем, золочёном троне забытых владык восседал он, поигрывая символами имперской власти.

   На голове его красовалась корона – крупные жемчуга украшали её.

   — Вы нашли его? Почему не притащили? – спрашивал он одного из своих громил.

   — Уже везут, Обельян.

   — Ха-а… Гы-ы… Я теперь – ВашеОбельянство!

   — Так точно, Ваше Обельянство. Уже везут.

   …с мешком на голове тащили, руки сзади были замкнуты наручниками, били в живот, но не сильно, давали подзатыльники, чтобы не дёргался; влекли по коридорам, толкали в спину, и, наконец, сорвали мешок, и кинули к подножью трона.

    Хирург посмотрел на…

   — Узнаёшь, гад? – точно выплюнул Обельян.

   -Ты… моя подопытная…

   — Заткнись, тварь. Подопытная обезьяна, вишь, я ему. А ну-ка…

   Профессора повалили на пол, пинали ногами.

   Окровавленный, едва дыша, оставленный на время, он глядел на обезьяну на троне, и ужас тёк из его глаз.

   — Вот теперь, гадюка, придётся править вами. Так бы скакал себе по ветвям, бананы кушал. Гы-ы-ы…

   Ражие молодцы глядели на него с восторгом.

   — Вы… — залепетал врач.

   — Ваше Обельянство! – пнул его сапогом здоровый полицейский.

   Врач – точно в предсмертном накате вернувшихся сил – вскочил и заорал:

   — Какое Обельянство! Это же обезьяна, прооперированная мной! Вы что не видите – кому служите!

   — Гы-ы-ы…

   — Ры-ы-ы…

   — Ы-ы-ы…

   Неслось отовсюду, ибо полицейских и охранников было много, не сосчитать.

   Хирург ополоумевши глядел в лицо…в морду Обельянства: он видел тяжёлую, с грубым рельефом черт плоскость, мутные глаза, прыскавшие злобой, отвратительный, серый, морщинистый лоб. Это было последнее, что он видел, ибо крикнув:

   — Банан ему!

   Был свален сильными ударами и тут же, у трона, забит насмерть.

   — Псам его! – рычал Обельян.

   — Слушаем, Ваше Обельянство! – отвечали преданные человекообразные.

   И наступила эра Обельянства – эра тупой простоты, среднего серого цвета, всеобщего восторга, тотальной милитаризации, вторжения на соседние земли, скучной пропаганды; эра плоской усреднённости, отсутствия чего бы то ни было яркого.

   Будет ли она хуже эры неравенства?

   Как знать…

   Но, как ни прискорбно, похоже, других вариантов, кроме этих двух, не существует на земле.

____________________

© Балтин Александр Львович