ИРОНИЯ И МЕТАФИЗИКА НИКОЛАЯ ГЛАЗКОВА

  Ирония, переходящая в метафизику, и метафизика в маске иронии – своеобразный код поэзии Глазкова, этого дервиша русского стихосложения.

  Фирменный знак его – яростный, великолепно мерцающий лаконизм, и суверенное, ни на кого не похожее мастерство: словно возрос поэт сам из себя, не имея корней, слабо перекликаясь с предшественниками.

   …вОрона непременно разоблачат, но гуттаперчевое «ч» будет играть мощным  таким звуком, что заслушаешься:

Черный ворон, черный дьявол,
Мистицизму научась.
Прилетел на белый мрамор
В час полночный, черный час.

   Самоирония, сквозящая онтологическим ветром, перекликается с иронией над… всеобщими штампами и государственной пропагандой:

Я спросил его: — Удастся
Мне в ближайшие года
Где-нибудь найти богатство?-
Он ответил: — Никогда!

……………………………….
Я спросил: — Какие в Чили
Существуют города?-
Он ответил: — Никогда!-
И его разоблачили!

       Век, выпавший на долю поэта, его недра и закрома, изобиловали и кровью и ядом, и свершениями и потрясающими открытиями, но, кажется, никто так ясно не определил метафизику истории, как Н. Глазков – одним четверостишием:

Я на мир взираю из-под столика,
Век двадцатый — век необычайный.
Чем столетье интересней для историка,
Тем для современника печальней!

       Печальная истина, хотя и историки – современники, и по истории поэзии вполне можно восстанавливать историю времени, в которое жил поэт.

     Печальны и другие истины открытые метафизическим иронистом Глазковым:

Когда я шел и думал — или-или,
Глухонемые шли со мною рядом.
Глухонемые шли и говорили,
А я не знал — я рад или не рад им.
Один из них читал стихи руками,
А два других руками их ругали,
Но как глухонемой — глухонемых,
Я не способен был услышать их.

   Люди – бездны в телесной оболочке, в спецкостюме плоти, и одной бездне дано услышать другую – ох, как сложно…

    Собиратель истин, постигатель времени, странник стиха – великолепный Николай Глазков утверждал, что все дороги ведут не в Рим, а в Поэтоград.

         К сожаленью, наше время опровергает это.

     Но есть, хочется надеяться, и иное, метафизическое измерение реальности, то, в котором свободно существовал Глазков, и где поэзия вечно сияет золотом света.

 

   ВОЛШЕБНОЕ МАСТЕРСТВО ВАДИМА ШЕФНЕРА

        Во времена всеобщего слома, развала старых устоев и условности новых, естественно и поэтическое мастерство подвергается сомнениям – если не ставится под вопрос вообще необходимость оного; и графомания выдаётся за игру в графоманию (как в случае с пресловутым Приговым), и любые словесные выверты могут объявляться чуть ли не новым словом в поэзии (в целом стремительно превращающейся в рудимент реальности)…

      В такие времена обращение к подлинным мастерам может быть целительно, и Вадим Шефнер один из тех, кто волшебно владел удивительно тонким механизмом поэтического слова.

     Любые из вещей, или явлений мира обращались у него в словесное золото, и даже, казалось бы, совсем не поэтические темы расцветали яркими цветами созвучий:

Статистика, строгая муза, 

Ты реешь над каждой судьбой. 

Ничто для тебя не обуза, 

Никто не обижен тобой. 

Не всматриваешься ты в лица 

И в душу не лезешь,— а все ж 

Для каждой людской единицы 

В таблицах ты место найдешь.

    Что интересного для поэзии в сухости статистического мира? А вот поди ж…

  История и пейзаж, насыщенность переживаний, тропы и тропинки жизни, городской сад и детство, льдина и время – всё оживало в таинственно-великолепном мире Шефнера чётко выверенными стихами, точно алхимическая реакция превращала факты действительности в злато искусства (не говоря о празднике слов).

Как бы ударом страшного тарана 

Здесь половина дома снесена, 

И в облаках морозного тумана 

Обугленная высится стена.

 Еще обои порванные помнят 

О прежней жизни, мирной и простой, 

Но двери всех обрушившихся комнат, 

Раскрытые, висят над пустотой.

   Строки то мускульно сжимаются, то свободно разворачиваются, раскрываясь в реальность – строки, продиктованные реальностью и преображённые музыкой смысла; и зеркало, точно повисающее над бездной, сообщает метафизический аспект существованию – и человеческому, и стиха.

И пусть я все забуду остальное – 

Мне не забыть, как, на ветру дрожа, 

Висит над бездной зеркало стенное 

На высоте шестого этажа.

       Стихи гранятся и выплавляются, чеканятся и точно вырезываются на дереве: и дело тут не в приёмах, а в глобальном поэтическом видение мира: обширного и разнообразного, когда ни одна деталь не должна быть упущена.

          Шефнер и не упустил ни одной детали из каталога мира.

       Благородство, аристократизм, присущие его стихам, великолепны и сами по себе – и являются живым укором нынешним филологическим игрищам и стёбным выкрутасам – или банальному псевдо-патриотизму с безликой рифмовкой берёзок с чем придётся…

    В одном из последних стихотворений Вадима Шефнера есть строчка: «Лишь смерть бессмертно молода»…

    И в этой формуле нет трагизма – есть ясное осознание бесконечности жизни, её силы и энергии, которые не могут замглиться со смертью, как не может закончиться жизнь.

    Как не могут поблекнуть превосходные стихи Вадима Шефнера.

 

   ЛЕОНИД БОРОДИН КАК ПОЭТ

      Леонид Бородин, получивший известность прежде всего, как прозаик и диссидент, был замечательным поэтом – с виртуозной огранкой строки, тонкой нюансировкой психологических переживаний, и собственным, узнаваемым в поэзии голосом.

  Трагические изломы сущностного, основного в человеке блестят белою солью в стихах Бородина:

Верую, Господи, в то, что Ты есть!
Верю в святую запутанность быта!
 

   Кубы и грани сознания, или – нечто, закрученное очень туго, вихреобразно в составе человеческой психики, чётко фиксируется Бородиным – на том уровне трагизма и с тою долей искренности, на какую не каждый бы решился:

Но да подскажет ангел мой
мне путь единственно прямой
туда,
        на родину,
                           домой
                                        из пекла…

    Писавший: Мне Русь была не словом спора, Мне Русь была судьба и мать… – в стихотворение, цитированном выше, очевидно, поэт имеет в виду иную Родину: мерцающую небом, его слоями, неизвестную, желанную – в осознание и предчувствие.

   Интенсивность внутреннего мира, горения и переживаний, оборачиваются интенсивной перенасыщенностью стиха, столь же фактурного, сколь и глубокого:

Жизнь пошла нелепая, странная, глухая. 
Право слово, хочется слезою изойти! 
«Пригородный поезд до станции Лихая 
Будет отправляться с третьего пути». 
Зависть и отчаянье, ненависть и ярость 
Божий мир завесили плёнкою слюды. 
Двинулось! Поехало! И в окнах закачались 
Фонари весёлые и белые сады. 

       Совмещаются пласты возвышенного и земного, и пригородный поезд, отправляющийся с третьего пути, наползает на зависть и отчаяние…

   А в фонарях весёлых и белых садах льётся та гармония, что призвана осветлить действительность хоть немного – через поэзию.

      Такую, как поэзия Леонида Бородина.

 

   СЛОВЕСНЫЕ САДЫ СЕРГЕЯ АВЕРИНЦЕВА

      Библейские переводы Аверинцева пенились словесами, сплетения в иносказания которых обжигали новым постижением отдельных библейских стихов.

       Философ и филолог глобальной эрудиции, Сергей Аверинцев легко проходил теми лабиринтами, в каких заплутало бы большинство современных людей, предпочитающих новости мудрости и черпающих информацию не из ветхих, перенасыщенных ею текстов, а из желтоватого отлива газет, фальшивых телевещаний, сумбурного интернета.

       Собственные стихи Аверинцева, пронизанные или перевитые гирляндами веры – такой тёплой, домашней, естественной – интересны рисунком ритма, несколько разболтанным, как может показаться сначала, но точно соответствующим решаемым задачам: передать неуловимое, столь высокое, с чем можно только соприкоснуться, но, живя в теле, постичь глубоко нельзя.

         Переводы из византийских, латинских и сирийских классиков воскрешают миры – или перевоссоздают их в пространстве русской действительности, изрядно обогащая её самоцветами и самородками былых веков.

      Занимая в споре неославянофилов и неозападников своеобразную серединную позицию, отвергая крайности, Аверинцев выработал своеобычное учение, наследуя Августину Блаженному, о будущем христианстве как нравственном сопротивление меньшинства.

    Так не чувствуется сегодня – хотя, именно теперь, когда сопротивляться приходится столькому: от дурновкусия до банальной государственной несправедливости, учение Аверинцева стоило бы взять на вооружение.

   …но главное: сады разведённых им – переводных и собственных текстов – сады с зигзагообразными стволами мысли, с роскошными листьями нежных озарений и плодами, чей вкус и терпок и сладок, и питателен духовно в высшей степени…


ПЕСНИ АЛЕКСЕЯ КОЛЬЦОВА

     Песенный Кольцов; Кольцов нежный и страстный; стихи льются молочными лентами, или снежным серебром отливают на солнце жизни.

       Мальчик Кольцов, постигающий грамоту на дому, демонстрирует такие способности, что поступает в уездное училище, минуя ступень приходского; и хоть Белинский жёстко написал об уровне образования Кольцова: «…потому что как ни коротко мы знали Кольцова лично, но не заметили в нём никаких признаков элементарного образования», думается, что училище всё же давало нечто молодому человеку – хотя очевидно, что первенствовала жизнь…

     …взрывы отчаянья – и вместе стихи самородной огранки: «Песня» (1827 года) и «Ты не пой, соловей» (1832 года) – разлучённый с ясноглазой своей крепостной любовью, Кольцов пережил столько тектонических душевных сдвигов, что хватило бы их на долгое творчество – питающееся часто, увы, человеческой болью.

     Песни и фольклор, фольклор и песни; все попытки Кольцова писать в духе книжности, подражая ли любимому Дмитриеву, или беря за образец Хераскова, успехом не увенчиваются.

     Да и не могли увенчаться – ибо голос его: голос из недр, из самых толщ народных, где забитость и безропотность только что и сглаживаются пьянством и песней; и здесь – в сфере звуков нежных – Кольцов великолепен: будто сама обширность русская даёт ему сил.

   Разъезжая по торговым делам отца, встречаясь с массою людей, Кольцов собирает фольклор, обогащаясь сам – и сердцем,  и разумом, — и обогащая музу свою.

    Которая, давая чудные созвучия, не дала покоя ему – столь необходимого, чтобы жить…

Но ведь музу волнуют только песни…

 

ПРАВДА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА. К столетию 

     Обнажённая боль прикасается к сердцу пространства: оно, как всегда равнодушно, но не может писатель, вышедший из гущи, из дебри людской плазмы быть равнодушным к жизни народа – ибо она ужасна.

     Ужасна и густа, как пищевая, определяющая страсть, как необходимость еды, которой всегда мало, вечно не хватает, а та, что есть настолько далека от правильного рациона, что разговор о справедливости становится невозможен.

     Вращаются шестерёнки, едут паровозы, – красивые, как фантастические звери – ведутся мелиорационные работы: неистовое движение вверх охватывает самые дремучие народные пласты.

        О! разумеется, тут нужен язык, какого не ведали прежде: ни писатели, ни читатели.

Сложно вывести языковые корни Андрея Платонова: нечто от Лескова, возможно?    Сострадание, полученное от Достоевского? Линии, отчасти идущие от русского сказа?

    Будто он – Платонов – появился из самого себя, строя фразу так, как раньше не приходило в голову никому, предлагая алогичные корневые решения, и поднимая смыслоёмкость предложения на невероятную высоту.

    От любого абзаца Платонова устаёшь, как от серьёзной работы: но настоящая литература и не может быть развлечением: слишком завязана на жизни и судьбах людских.

     Даже нежность красок ни в коем случае не акварельна – но сила их занята у самой земли: так звучат «Третий сын», или «Июльская гроза».

     В равной степени мастер и короткого рассказа и монументальности романа, Платонов созидает своеобразную энциклопедию советской жизни, захватывая все моменты, какие только возможны в самом течение яви.

     Но Платонов ещё и мыслитель – идущий от русского космизма, с мотива всеединства Николая Фёдорова и прорывами сознания, подобными  Константину Циолковскому.

 Земное взято густо, но и небесное мерцает фрагментами такой сини, что задумываешься о правде и правильности земного.

     Щедро одарил Платонов родную литературу, читателей, и даже не-читателей: ибо книги его заряжены такой энергией, что способны облучать и тех, кто не читает художественных книг: феномен не доказуемый, но, хочется надеяться, вполне реальный.

 

ЕДА В ЛИТЕРАТУРЕ

  Учитывая значение, которое имеет еда в роли, исполняемой человеком в жизни, представить литературное произведение, где она не упоминалась – сложно, практически невозможно.

 Другое дело – как…

    Если у Толстого описания будут детальны, и в разнообразие своём входят в соответствие с жизнью света, то у Достоевского – скорее пунктир; будто – мельком, только чтобы насытиться, не рассусоливая.

      В чеховской «Сирене» еда становится основным действующим персонажем: горы её наползают со всех сторон, тесня сознание, не давая ему быть заполненным чем-то ещё.

   …в свите Воланда все едят мясо, что, в общем-то, логично, – как и то, что еда практически не упоминается, когда речь идёт о Мастере: будто вторичное нечто, несущественное.

    Роскошно пищевое пространство Гоголя, и тут даже не Чичиков первенствует – с желудком, к здоровью которого автор выражает зависть, а Пётр Петрович Петух: уже живущий только ради того, чтобы есть. (Заметьте, Плюшкин словно обходится без еды – и порыв к запредельности Мастера, и усыхание человека в человеке сопровождаются безразличием к данной субстанции).

       Сложно – в мучительной ипостаси – еда предстаёт у Андрея Платонова: её всегда мало, она всегда простая, иногда такая, что, кажется, живи человек чуть получше, и есть бы такое не стал.

     В «Барсуках» Л. Леонова тяжело хрустят жирные пироги с ливером в прочных купецких домах, и – по контрасту – снедь мелкой мастеровщины, набитой в тараканье щели Зарядья, ничтожна и примитивна.

          Еда.

          Без неё нельзя.

     Но вся высокая литература русская – о жизни духа, о движение человека вверх, и срывах, падениях… что уж тут об еде, казалось бы?..

      Но – ведь высота-то идёт от земли, взлетать и падать приходится в повседневности; и Разумихин, принесший Раскольникову одежду, и заказывающий суп, смачно уточняет: С картофелем и рисовой крупою? – прежде, чем запросить бутылочки две пивца.

  Так, что без достославной еды и произведение любое будет будто холостым, невещественным, а то и – несущественным…

 

ПРАЗДНИЧНАЯ РОСКОШЬ Э. БАГРИЦКОГО

    Багрово блещущие словесные блики Багрицкого; осень, царствующая в «Суворове», хотя в монументально-лепном стихотворение стоит зима: но осень – метафизического свойства – уже узнана гением ратного искусства – и его метаморфоза: от скучающего, подъедаемого болезнями старика до Суворова «учебников и книжек» – настолько акт жизни, что стихотворение как будто растворяется в густой плазме оной.

    Багрицкий ярок и мужествен – и в покрое языка, и в образном построение произведений.

       Какова благородная ярость (и яркость) контрабандистов – этих нарушителей скучного, законопослушного, обывательского устава!

       Только не косность, не замшелость быта!
    Только порыв и прорыв должны определять жизнь человека: и да будут, как примеры, хоть  Птицелов, хоть Суворов…

      Языковые ленты «Думы про Опанаса» сверкают – как жеребец под всадником – белым рафинадом.

     Земная тяжесть событий, описываемых в поэме, подтверждена стихом размашистым, вольным, как дыхание сбежавшего из тюрьмы; а также тысячами огней красоты, разбросанных внутри текстового массива.

   …было нечто тяжёлое, коренное во внешности Багрицкого, во взоре, будто стремящимся проникнуть в самую суть вещей: в том числе исторических явлений, современником которых ему довелось стать.

      Есть нечто празднично-роскошное в поэзии его – не тускнеющей с годами…     

РАЗМЫШЛЕНИЯ ОБ ИОСИФЕ БРОДСКОМ

     Тактовик – с его переменным нравом ударения – идеально соответствует пейзажу и метафизике, метафизическому пейзажу души, если угодно; но он же способен вместить в себя столько реальной, бытовой и жизненной плазмы, что плотность стиха утраивается – в сравнение с использованием буднично-привычных размеров.

      Иосиф Бродский – природный метафизик – открыл возможности тактовика годам к 27, точно создав в недрах русского языка вариант формы настолько ёмкой, что сложно предположить, что бы она не смогла вместить; и вызвав тем самым волну неумеренного попугайничества: подражать Бродскому казалось легко.

      Подражать – но не повторить на новом витке, или новом этапе стиха разработанное им.

 Если ранний Бродский привержен размерам традиционным для русской поэзии, и перлы приходится искать среди не малого числа проходных стихотворений, то разработав рудную жилу тактовика он, как бы, сделал шаг в сторону: любое произведение несёт печать авторства столь отчётливую, что подпись уже не нужна.

О! Бродский мастер жонглировать поэтической мыслью – иногда это кажется чрезмерно игровым, иногда заставляет думать по-иному, на других оборотах, но всегда дано блестяще, с высверком словесных алмазов…

    Избыточность некоторых его вещей, в сущности, от избыточности жизни – с её переогромленностью, с громоздящимися колоннами вещей, с многообразией явлений: к сожалению, в основном трагического окраса; но вряд ли в русской поэзии можно найти стихи столь плотно заселённые реальностью, как «Представление», или « Новый Жюль  Верн».

      Мысль вращается, как строфа, часто возвращается к прежнему, темы уточняются на новом уровне: так «Одному тирану» переходит в «Резиденцию», и тема власти приобретает отчётливую формулу, с которой не поспоришь.

Спорить с Бродским вообще проблематично: он авторитарен в суждениях; порою, своеобразный тиранический взгляд на вещи просачивается и в стихи, не отменяя, впрочем, их великолепных достоинств…

    Семьдесят лет – для истории вообще, и истории поэзии в частности, не много, и, конечно, интересно было бы заглянуть в грядущее – будет ли звучать Бродский лет, этак, через сто, особенно учитывая, что в одном из своих поздних интервью он утверждал — в будущем (в том, каком мы много прожили уже) поэзия не будет играть никакой роли.

 

ДВА ПРЕДСТАВИТЕЛЯ ОДНОГО ПОКОЛЕНИЯ

    Нити серебряные вспыхивают стеклярусами смысла, подчёркивая такие нюансы жизни, или изломы мысли, о которых читатель (этот непроизвольный алхимик бытия) и не догадывается.

    …рассуждения из рассказа «Ультима тхуле» — сор софистики, или изощрённый камуфляж истины?

      Царство Набокова – барская роскошь языка, необычные фейерверки красок, чудесные словесные оранжереи.

     И – густота лепной мощи Андрея Платонова, где понятие «прекрасно» отправлено в  мир паровозов, механизмов, изделий честной мастеровщины, пролетарского дела (отличного от всеобщности Н. Фёдорова, однако имеющего с ним «горизонт схожести» — если использовать сочное словосочетание Набокова).

     Плоть прозы Платонова есть мир фразы такой кислоты, что прожигает сознание совершенно новыми ощущениями, как оглушительно нов был возводимый мир.

    Набоков и Платонов были писателями одного поколения, и наследие их точно доказывает, что поколенческие моменты и мотивы в литературе ничего не значат.

          Как бессмысленно пытаться решить, кто из них выше: выбор в данном случае чреват обеднением самого себя.

______________________

© Балтин Александр Львович