В каждом человеке – в его внутреннем, потаённом устройстве – несколько ипостасей; взрослый, даже пожилой мужчина, внутренне – начитанный ребёнок, идущий с мамою по бульвару, рассуждающий о Боге, о своих путях… думалось, ко…, а оказалось – в пустоту…
Мама, несмотря на 80 лет, бодра и деятельна, она знает, что сын талантлив, он много печатается, но…
Всякие «но» могут мерцать, переливаться, плавиться в сознанье, а что у пожилого сына – малыш, так ей – маме – будто второй сынок…
С невесткой отношения банальны, то есть никаких, и сегодня, после отъезда её и внучка на дачу, решили пройтись, и сын, говоривший сначала о поэзии, потом о богоискательстве увлёкся, рассуждал чрезмерно эмоционально; и почти не заметили, как вошли в свой двор, где знаком каждый тополь, каждый участок, заросший травой, каждый…
— Здрасьте, — вялый шелест слышится снизу.
— Маша, ты? – восклицает отец…
— Машенька, ты приехала? – это уже мать.
— Андрюша тебя каждый день вспоминает. Когда приехала?
Маша – девятилетняя девочка, с которой так сдружился малышок, уезжала на целое лето: сначала с мамой в Тунис, потом к бабушке с дедушкой в Кемерово; очень подвижная, шустрая, милая, всегда весёлая девчушка, кажется потемневшей и донельзя грустной.
Она шепчет:
— У меня мама умерла.
Остолбенение взрослых проходит быстро, и если сын почти проглотил своё «как», не зная, что ещё спросить, то мама, приобняв Машу, говорит:
— Пойдём к нам деточка. Пойдём. Чаю попьёшь, мультики посмотришь.
…она была в гостях у малыша, и сборка конструктора смешивалась с построением железной дороги, потом всё отодвигалось настольным футболом, потом бабушка кормила детей ужином, а когда позвонила её мама – отцу на мобильный – время уже переваливало за девять…
Пошёл провожать, хоть и жила в соседнем доме, но всё же поздно, а мама уже ждала у подъезда, видел в первый раз её: худенькая женщина-подросток, какую Маша называла Мами; потом девочка рассказывала, что маме 36, что папа в Новосибирске с другой семьёй, а они живут в Москве год…
Это было в начале мае.
В конце августа идут втроём домой.
Они поднимаются на лифте, входят в квартиру; отец мальчишки не зная, что сказать, предлагает Маше яблок: жене подарили ящик, и вот он – стоит в комнате: плоды крутобоки, ароматны. Маша выбирает антоновку, потом идут на кухню, девочка, забравшись на табурет, начинает хрустеть, одновременно рассказывая кусками – и о поездках, и о маме…
Мама слушает про маму, пока сын, отец, поэт пишет жене эсэмэс: У Маши умерла мама.
Слоится всё.
С Женечкой общалась жена, жена отвечающая: Откуда информация? И через какое-то время пишущая, что созвонилась с отцом: Женечка погибла под мотоциклом в начале августа, с Машей приехали вчера, уезжают во вторник, то есть через четыре дня.
Переписываются какое-то время, а Маша, уже в комнате, смотрит мультики по компьютеру: в Москве, на съёмной квартире нет.
Отец мальчишки лежит на диване, отправляя письма жене, вспоминая…
Зима, финал декабря, детки, с какими играл мальчишка, разъехались, осталась Маша. Они лепят снежную крепость, используя снеголеп, они веселятся…
Ходили в соседний двор, где на стену за гаражами намерзали целые хребты сосулек: А мы пойдём в сосулечный сад? -спрашивала Маша.
И шли, и набирали роскошных сосулек, несли домой, и таяли они в ванной, переливаясь радужно.
Потом была весна, и бегали – дети на самокатах, он, отец, едва поспевал за ними, по разным площадкам, искали, где поинтересней конструкции; дети забирались, кричали: Смотри! Смотрите! Дети предлагали играть в салочки, в догонялки, и носился с ними, уставая, улыбаясь…
Потом Маша уехала.
Малыш спрашивал о ней чуть не каждый день – отвечал, гадая, как объяснить про время, когда вернётся; а самого томило чувство – переедут, наверно, не будут здесь больше жить…
Но такой жути не предполагал.
Маша смотрит японский мультик, приходит бабушка, и девочка, будто оживая, говоря о маме, как о живой, рассказывает про Тунис, пляж, экзотических животных…
Август распускает павлиний хвост заката, Маше пора, и хотя дом соседний – надо, как весной, проводить.
Они идут вдвоём, Маша слегка покачивает фиолетовым, прозрачным пакетом с несколькими яблоками и йогуртом: вспомнилось – любила, предложил.
И говорит, прощаясь:
— Маш, скучно будет последние дни в Москве, звони, мультики приходи смотреть.
— Хорошо, — отвечает ребёнок, потерявший мать. И бредёт к подъезду.
…пожилой человек идёт прогуляться по знакомым, исхоженным, вечереющим улицам.
Он идёт, думая, что его предположение о мире, как об эксперименте – достаточно жестоком – не лишено печальной уместности.
Он думает тяжело, мрачно, и в то же время, как-то прозрачно – от случившегося, страшного, трагичного.
Он думает, как будет объяснять малышу, что больше не погулять с Машей.
Он пытается представить творящееся в душе девятилетней девочки, но представляются только густо-багровые тона.
Уже почти темно, реклама пестреет, огненный её всадник мчится над головами; плавные, большие рыбы трамваев проплывают, и люди идут, идут: течёт густейшая, пёстрая людская плазма; и у каждой капли её во внутреннем устройстве есть как минимум несколько ипостасей…
КЛЮЧ СПРЯТАН НАДЁЖНЕЕ, ЧЕМ КОЩЕЕВА СМЕРТЬ
— Осторожно, порежешься! — уж больно лихо орудовал консервным ножом, вскрывая банку сайры…
— Да ладно, ма…
Привычка выпивать по субботам была столь древней, сколь ветхим он казался самому себе — пятидесятилетний сочинитель, много печатающийся, не имеющий ни успеха, ни денег… впрочем, про это писал такое количество раз, что повторять было — всё равно, что в шахматы с самим собою играть…
И — замутить голову, недра мозга было необходимо в субботу, залить вихорь вьющихся в сознанье стихов, рассказов, статей…
…даже не только это — сколько алые бездны, зияющие чёрными щелями, ему самому непонятными; сколько ощущение, что вот он, живущий в период своего пятьдесят первого года в пределах 21 века проходит по коридорам консистории, будучи иезуитом, и ощущает нечто, невыразимое словами (хотя столько писал! столько вееров создал из домашних, разного окраса слов!)…
Куда деваться от парящих замшелых лестниц, являющихся и достоянием его и кошмаром; от чувства, что восходишь на зиккурат, зная тайны, утраченные веками, и полы длинной одежды мятутся по жёлтым высоким ступеням?
Или – что отряд, которым водительствуешь ты – грубый, рьяный – попадает в засаду, и бой, среди сырых, курящихся осенними сумерками вётел — последний в твоей… ибо тяжёлый меч рассекает тугую черепную кость так быстро, что даже слова молитвы, затверженные с матушкой, единственным существом которое любил, не успевают сорваться с уст, полных тяжёлым, солёным вкусом крови…
Он выпивает рюмку, закусывает сайрой — нежная рыбья плоть тает во рту, оставляя крохотные приятные кусочки; он слизывает их, чтобы привести горячую пещеру в обычное состояние…
— Ма, а помнишь, в старом доме…
И он начинает о старой квартире – роскошной коммуналке в центре Москвы, где прожил первые десять лет жизни с молодыми папой и мамой, и куда так хочется вернуться теперь – теперь, когда ездит туда каждый месяц, сидит на всегда пустой детской площадке, под тополями, что по сезону золотисто зелены, прозрачно черны, византийски-роскошны, или чуть обведены лиственной клейкой нежностью — сидит, глядит на собственный подъезд, видит малыша в пальтишке и забавном берете, который, борясь с дверью, всё же вытаскивает трёхколёсный велосипед, на котором поедет сейчас мимо площадки, на какой сидит пожилой, если не старый человек…
И если некто входит в дом, он думает, что и его жизнь могла бы пройти тут же, и если бы прошла, не было бы перевода в другую школу, он вырос бы другим: не пережил бы пубертатный, тяжёлый, свинцовый криз, смог бы натурализоваться в социуме, не горел бы в огненном вихре текстов.
— Ма, а помнишь…
Он может спросить про расположение шкафов, два из которых прожили с ними всю жизнь на новой квартире, или об аквариуме в простенке, или о коте Мурзике, который оказался бандитом, и был отдан в другие руки через месяц после появления в той квартире…
Он может спросить об роскошных вечерах, где присутствовали несколько семей, — с детьми он дружил, и играли, играли во второй комнате, — пока в первой, за ломящимися от яств столами, шли взрослые споры, разговоры, звучало пение: все были музыкальны…
80-летняя мама, бодрая и деятельная, несмотря на возраст и болезни, ответит, если помнит, – но он помнит сам, помнит много, резко: как, например, по огромным ступеням лестницы поднимался на третий этаж к дядя Косте часовщику – «пошуровать»: порыться в старых механизмах, сваленных в верхнем ящике комода, и чего только не напоминали пружинки, ловко выпрыгивавшие из пальцев, колёсики, шестерёнки…
Он помнит сам тихую соседку, алкоголичку Машку, работавшую на бумажной фабрике, вечно таскавшую ему то карандаши, то бумагу, то конфеты, и худого её брата Володьку, напоминавшего волка, вставшего на задние лапы: приходил иногда, вместе бухали в её комнате…
Не было ссор, склок, драм — было ровное, уютное житьё, и кто теперь из этих людей жив – нет ответа.
А от ушедших родных остаются прорехи: в воздухе и в сознанье, мучительность попытки заговорить с кем-то из них, оборачивается внутренней катастрофой, такой же, какой является тихая жизнь пожилого неудачника, пьющего по субботам водку с мамой – синеет ли за окном широкошумная лепная зима, плывёт ли зыбь ранней весны, или раздаривает дукаты великолепная осень; он пьёт, медленно пьянея, и аппарат, вмещённый в его мозг и не понятный ему самому, перестаёт производить тексты, и подобие блаженства (видит Он, не ради него я живу на свете) заливает телесный пласт, которому сколько и осталось – не поймёшь?
А учитывая ощущение реинкарнации – ощущение, густо отдающее реальностью с примесью абсурда – и понимать не стоит стараться: кем-то заперта тема на ключ, а ключ спрятан, надёжнее, чем Кощеева смерть.
ЖИЗНЬ И ВОСПОМИНАНИЯ
Если смотреть с насыпи на несущуюся электричку, пассажиры, сидящие весьма плотно, кажутся не живыми – игрушки? Манекены? Но у многих раскрытые газеты, журналы…
Рельеф насыпи не ровен, она частично заросла травой, и мальчишка пяти лет норовит спуститься совсем близко к проходящим поездам.
— Как в прошлом году, па.
— Малыш, видишь тут кое-что изменили, мы не подойдём ближе, отсюда будем смотреть.
Малыш прыгает с холмика на холмик, а туда, куда спускались год назад, не сойти – положили бетонные штуковины, препятствующие схождению.
…как называлось то место? Машины, точно вдвинутые в роскошно пламенеющий осенний лес, стоящие под арками листвы, и взрослые жарят шашлыки, раскладывают на подстилках снедь, потом папа – довольно толстым уже тогда был – гоняет мяч с дядей Витей и дядей Валей, и так ловко уводит его у них, что Виктор говорит:
— Ну, Лев, не ожидал…
Ещё бы – когда-то отец много занимался спортом…
Малыш кидает палку, кричит апорт, издаёт: ав-ав, и бежит за ней.
Он забирается выше по насыпи, скатывается, опять поднимается.
— Осторожно, малыш, смотри – битое стекло блестит, мелкие, острые камни…
— Я осторожно, па.
…был пруд около леса – пруд с густо чернеющей, казавшейся масляной водой, и ты, мальчишка, подошёл, глядел на прозрачную по краям воду и траву, спутанную на манер сетки батута, потом – наклонился, и в черноте, чуть подальше от берега мелькнула маленькая молния живого существа…
— Это тритон. – Сказал кто-то взрослый. Но кто?
Память ржавеет, воспоминания покрываются размывами, как старые фотографии.
— Поезд! Поезд! – ликует малыш, подпрыгивая.
Электричка – со смешными, нарисованными таксами по бокам – проносится с привычным шумом.
Кусты за их спинами колыхались, точно демонстрируя: мы живы – не меньше вас, люди…
…Севка, сын друзей семья, тогда под конец пикника в осеннем лесу, говорил:
— Не приложишь!
— Приложу!
И ты приложил горячий шампур к руке. Стало больно, появилась краснота, но не крикнул, сдержался, стянул рукав пониже. Когда заметила мама?
— Па, пойдём на площадку!
— Идём, сынок.
Мимо уже спокойных кустов, маленьких тополей и клёнов…
…однажды мальчишка, заигравшись с мячом на пустой площадке, разбежался, и стукнулся головой о высоко поднятую часть качелей.
Он упал, зарыдал…
Перепугался и ты – понёс его: разгорячённого — к скамейке, стал дуть, успокаивать.
Потом сказал, хорошо бы что-то холодное приложить, и малыш тотчас придумал, вытащил из рюкзака воду…
— Она тёплая, — сказал ты.
— Чуть холодная, — заметил малыш, показывая на платок в твоей руке. – Вот тут помочить, и можно приложить.
Так и сделали.
Что поразило?
Взрослая рассудительность крохотного человечка…
Который бежит сейчас на площадку, пока взрослые дяди, двое из которых умерли, а третий в таком возрасте, когда смерть уже желанна, гоняют мяч по осенней поляне, пока миллионы людских воспоминания, мерцая разноцветными лоскутками, поднимаются в неизвестные пределы, а тритоны мелькают маленькими молниями в чёрной воде…
БРОДЯЧИЙ ФИЛОСОФ, ВЗЯВШИЙ ПСЕВДОНИМОМ ИМЯ ПРОРОКА
Вагнер резко отличался от тяготившей Ницше филологической и философской, приверженной сухим схемам и скучному наукообразию среды, и — произвёл на Ницше огромное впечатление.
…а Заратустра уже шёл по ступеням пророчеств и философии, граничившей с поэзией, которая будет использована тьмою.
Искусство древних греков, и чаянья переустройства мира, и возрождения духа нации и тома Шопенгауэра – всё мешается в причудливый, чрезвычайно энергичный космос, и Валькирии мчатся где-то внутри его – яростно, мощно…
Ницше сочинял музыку под влиянием Вагнера.
Он совершил поездку в Рим, где познакомился с Лу Саломе, впрочем, это можно прочитать в любой биографической справке – или монографии, каковых о Ницше существует тьма.
Интересно другое.
Бродячий философ, взявший имя в честь Заратустры, и говорящий вещи, которые основателю зороастризма и не пришли бы в голову.
Человек есть натянутый над бездной канат: но бездна ему неведома своею сущностью; человек есть канат из прошлого в будущее: от примитивных форм до сверхчеловека, толкуемого так, что белокурая бестия, ещё не рождённая, уже дана в коконе мысли.
Мысли кривой и красивой, сверкающей и не верной; мысли яростной и одинокой – как стихи Ницше: все они – одинокие волки.
Мысль или болезнь сгубила философа?
Болезнь, разъедающая поэта, всегда сообщает определённый колорит его вещам.
Лабиринты мозга путаются, каналы их засоряются, и путь живительной влаги размышления затруднён.
Видения багрово плывут перед глазами, и смерть тянет руку – она не обязательно костиста: может оказаться вполне мягкой, и даже желанной.
Так, или иначе, возможность истолковать учение (если считать, что в его перенасыщенных поэзией томах есть учение) таким образом, каким истолковали его в Третьем Рейхе, говорит не в пользу Ницше – философию, скажем, Фихте нельзя использовать в подобном ключе.
Но бродячий философ, взявший псевдонимом имя великого пророка, по-прежнему совершает свой бесконечный путь во многих и многих умах.
ЖАРКОЕ ЛЕТО
Облака, как белая пена, как пышно взбитые сливки, как узор из лепестков тонко нарезанного сала, выложенный фантазёром-поваром.
Но прохладнее не становится.
Летучие тени слоятся на асфальте, и на мобильные телефоны приходят предупреждения о скорой грозе – со шквальным ветром, и проч.
Жара начала активную работу в июне, забралась в метафизические кручи, достигнув пика в июле, и теперь, в первой половине августа, продолжает играть весьма серьёзную роль – будто рассчитывая на ярые аплодисменты.
— Па, когда Маша приедет?
Сдружился пятилетний малышок с девятилетней девочкой из соседнего дома, вместе играли на площадке, потом втроём стали путешествовать по другим, ища более интересные. Уехала на всё лето: сперва на декаду с мамой в Тунис, потом в деревню – к бабушке с дедушкой.
Малышок, не имеющий чёткого представления о времени (да и не положено ему) всё спрашивает: когда же…
— Скоро¸ малыш, — отвечает пожилой, поздний отец. – Лето уже кончается, последний месяц, значит в конце августа приедет.
— Послезатра?
— Нет, малыш, попозже…
Роскошные клумбы на ВДНХ, цветы горят жёлтыми, красными, лиловыми, пунцовыми огнями, точно придавая воздуху самому радужные оттенки.
Праздная, пёстрая толпа, и духота и летящие быстро облака, и предстоящая гроза не пугают людей.
Дождей было мало: проходили стремительными полосами, вымачивали окрестность, и снова устанавливалась жара; и асфальт сох прямо на глазах.
Долгое время лета – пролетающее лентой в один миг – в сознанье запечатлено жарою, пышным золотом солнца, прокалённым воздухом.
— Ты знаешь, несколько дней жары, ну, неделя там – интересно, будто в Африку попал. Или в Латинскую Америку. Но когда всё лето – это уж чересчур.
— Да, я тоже не очень как-то жару. Мама у меня вообще от неё больная.
— У вас же дача есть.
— Она там и живёт. Думаешь – легче там? Тоже потоки раскалённые…
Двое идущих не быстро по направлению к метро, обсуждающих… ну, что все обсуждают: быт, жизнь…
Редко встречаются на улице люди, всерьёз, вслух размышляющие о тетраграмматоне.
Если предположить, что стоит о нём размышлять…
…алхимик склоняется над колбой, в которой мерцает золотистой зеленью новооткрытое вещество, и думает: правильно ли он произнесёт важнейшее слово – из четырёх букв.
Он не знает о пражском раввине, уже оживившем фигуру – и Голем, не замечаемый алхимиком, заглядывает в окно лаборатории последнего.
Гомункулус не вылетит из оной.
— Да, мы уже подошли к созданию гомункулуса. Читал – из стволовых клеток сердце вырастили?
— Ну, ещё далеко до подобного результата.
Самолёт разводит в воздухе крахмально-белую полосу, и незримые силы тотчас начинают растаскивать её.
Вдруг в недрах лета вспомнится про зиму – и ядрёная игра синевато-серебряных снегов точно отсвечивает с летучих облаков.
Будет ливень, или нет?
Где-то мерцают пруды, и озёра точно врезаны в огромные песчаные раковины, а брызги, поднимаемые мальчишками, сияют, как дорогие монеты.
Неужели сам когда-то был мальчишкой?
На детских площадках шумно до вечера, допоздна, до темноты, что стала ленивой.
И завтра проснёшься с рассветом, чтобы поглядеть, как нежно-зелёные и алые полосы будут свершать небесную работу.
СТРАШНО ЛИ ВЛАДЕТЬ ЧЕТЫРЁХБУКВИЕМ?
Цезарь, точно знающий, что Брут – его сын (это будет безвестно историкам), чувствует острую боль, и, помыслив мгновенно – Неужели? – падает, заливаясь кровью, на мраморный пол.
Много ран сливаются в одну: много фактов собираются в зияния, и историческая ретроспекция не сулит конкретики, хотя даёт возможности многих толкований.
Как понять людей, не имевших представления о самолёте, трансатлантическом лайнере, электричке, телефоне, интернете?
Меч обнаруживается в церкви, и у Жанны больше оснований вести войска, чем у кого бы то ни было.
Но… откуда в церкви взяться мечу?
Легенда – есть материал, которым не умеет пользоваться реальность.
Превзошедший древнюю – и прочие – мудрости – раввин склоняется над изделием из глины и пишет четыре буквы на лбу гиганта, что встанет, чтобы сразу переселиться в легенду.
Страшно ли владеть четырёхбуквием?
Или – самое интересное в мистической нумерологии то, что в ней нет ничего интересного?
…ясновидящая, с которой общался более десяти лет, сказала:
— Всё будет вознаграждено, — имея в виду зигзагообразную, сложную дорогу молодого сочинителя. – Ничто не бывает напрасно.
И повторила, глядя в свой прозрачный, красивый шар, в котором он ничего не видел:
— Всё будет вознаграждено.
Тетраграмматон начертан на небесах: в слоистых облаках сияет нежно четырёхбуквие.
Знаменитый писатель, мастер короткого, очень короткого рассказа и рецензии, склоняется над листом бумаги, сочиняя стихи о пражском раввине.
Жара палит Москву.
В каждой точке «сейчас» разнообразно собраны тысячи мотивов и нюансов, не говоря о сути: той, что определяет жизнь, той, что неопределима.
ШЕЛЕСТ ГУБ ИЗ-ПОД МЕТАФИЗИЧЕСКИХ ВОД
Когда словесник – высокий, могутный, колоритный, басовитый — объявлял, что пришло время читать выученные стихи, класс замирал: только один мальчишка гордо расправлял плечи: он читал лучше всех, ему ничего не стоило заучивать стихи в большом объёме, и декламировал так, что словесник ходил с ним из класса в класс, — мол, вот как надо!..
(Мы учились в советской школе, мы – тени теней ушедшей под метафизические воды Атлантиды, и если и слышны наши голоса – то скорее по недоразумению).
…Аня Ильина первая уехала за границу – в Канаду, кажется, потом – Софья, потом…
Чередой уезжала в девяностые, бежали от бытовой неустроенности, искали комфортной жизни, оседали в Европе, Израиле, Америке советские ученики специальной английской школы с рядом преподавания предметов на английском языке.
— А что с Шилиным не знаешь?
— Преуспевает. Магазины свои, что-то такое.
— Надо ж, я думал – тоже где-нибудь в Штатах.
…на переменке:
— У меня сегодня можно, а? Родичи на дачу поедут.
— Ну, класс! Кого зовём?
— Машку давай.
— А… сам зови, не пойдёт ещё, ржать будет.
Машкой – специально называли: красива до невозможности.
Физкультурный зал обширен, сквозит светом, льющимся из огромных окон; грохочут маты, чмокает мяч.
Мне не залезть по канату, мучительно ощущает мальчишка – так здорово читающий стихи (а, было, со сцены актового зала – и юмористические рассказы, да так, что хохотал весь зал).
Ты не знаешь ещё, мальчишка, что канат – это такая чепуха в сравнение со ждущим тебя пубертатным кризом; не знаешь, как будут переживать твои драгоценные родители, что тебе никогда не натурализоваться в социуме, впрочем, тогда и слово такое не употреблялось.
Союз мнился незыблемым, железобетонным, могучим, роскошным: Союз запретов и школьных линеек, добросердечия и пионерских лагерей, почти грошовых поездок к морю и тотального дефицита.
— Где был?
— В Эстонию с папой ездили. Потом – на даче сидел с братом двоюродным. А ты?
— А мы в Болгарии месяц были.
Солнце плескалось, раскидывая лепестки счастья по детским душам.
Сашка и Митька шли по букинистическим, где, будто подводным светом, мерцали под стеклом прилавков старые ветхие сборнички поэзии: конца прошлого (девятнадцатого то есть), начала этого (двадцатого, разумеется) веков; иногда, скопив сколько-то денег, удавалось что-то купить, и тут же, свернув в ближайший двор, садились на скамейку, читали, жестикулируя, обсуждали перлы какого-нибудь не переиздававшегося поэта.
…болеть было слаще, чем ходить в школу: можно читать сколько влезет, мечтать, думать о том, что и как сам будешь сочинять.
А потом словесник вызовет декламировать, и поразишь всех, как всегда.
А потом – провал в математику, где учительница (почти ненавистная) с ястребиным носом и лицом, казавшимся слегка копчёным, вызовет к доске, и замрёшь с мелом, пачкающим пальцы, ничего не понимая в дебрях значков и формул, считая математику – специальным изобретением, сделанным, чтобы свести тебя с ума…
Наслаивается одно на другое: обернись: жизнь прошла.
Неправда, что воспоминания – богатство: когда они хороши, хочется в них вернуться, а ежели ужасны – забыть; и ни то, ни другое невозможно, как вы знаете.
Впрочем, повторяю: мы тени теней, листья прошлого, рваная ткань поколений, учившихся в советской школе; мы затонули вместе с Атлантидой, даже если оказались в далёких, комфортных странах, мы затонули, и шелест наших губ ничего не значит уже…
Однако, звучит.
____________________
© Балтин Александр Львович