РОЗОВАЯ ПУДРА ВАСИЛЕВСА

   Тонкой кисточкой василевс забирает немного пудры из ковчежца, украшенного крестом: эта розовая пудра мерно ложится на его атласные, только что обработанные брадобреем щёки…

    Кресты повсюду, на всех безделушках, на массе предметов: крошечные и большие, золотые, искусно составленные из драгоценных камней, из дорогих пород дерева: Христос, заблудившийся в лабиринте роскоши.

   Лицо евнуха – самого властного советника, самого грозного врага – по-бабьи морщинисто и брюзгливо: с каменным терпением он ждёт завершения туалета императора, чтобы начать свою словесную игру.

   Один епископ должен быть продвинут, другой низвергнут, войска отозваны из одной области и направлены в другую…

      Ничего не меняется…

     Власть горшка в пряничном, старинном городке, где так чудно по утрам пьётся чёрный, как уголь, ароматный, как счастье, кофе, где жёнушка готовит такие превосходные бисквиты, а растение абсурда не может пустить корни: всюду брусчатка.

      Однако — пустило.

   Власть горшка тотальна: он варит и варит, обедняя сущность жизни большинства бюргеров: открывайте сундуки, тащите ему добро, или сварит и вас – он, – толстенный, огромный, засевший в княжеском дворце, издающий указ за указом о варке, готовке, о всеобщей повинности приношений.

   Варит и варит, и ничего не сделать…

   …как ничего не сделать с империей, плавно уходящей под воду, теряющей ценнейшее, что было наработано десятилетиями, за что было заплачено столькими жизнями; теряющей охотно ради тотальной власти крохотной группки людей – самых наглых, циничных, беспринципных » их денежной власти, их идей, что только и сводятся к деньгам, к деньгам, деньгам…

    — Дорогие, любимые! — шепчет старый ростовщик, открывая в подземелье сундуки, глядя на сияющие червонцы.

       (Дублоны, дукаты — какая разница?)

   — Люблю я денежки посчитать! — говорит жизнерадостная тётка, давно ничего не делающая на скучнейшей службе в библиотеке, а обеспечивает её шибко зарабатывающая дочь: говорит она нищему поэту, принуждённому ходить сюда за две копейки зарплаты, и он сжимается внутренне…

    Паренье денег отменяет паренье души, – если не саму её; и, согласно дьявольскому плану, они не могут быть отменены: это привело бы к мировому коллапсу.

      — Вась, на пузырь есть?

     Драные, грязные, вонючие сидят на задней лестнице магазина считают мелочь…

     — Не-а. Надо стырить где. Или банки пошли собирать…

   И василевс снова мажет розовой пудрой атласно выбритые щёки.

 

ТОЧКА ИКС

    Буридан слушал о воле Творца, ничем не ограниченной, кроме выбора идей: светящихся шаров, обитающих в собственном мире; и думал про осла, застрявшего между двумя копнами сена, ибо его мозг (своеобразная, серо-бурая, в кровяных прожилках, каша) никак не мог выбрать, какую именно копну начать жевать, и рот осла, работавший вхолостую, загонял штырь голода глубже и глубже, пока бедное животное не сдохло между двумя роскошными, ароматными горами сена.

    Буридан слушал учителя Оккама, чьё вдохновение порою контролировалось сухостью мысли, но универсалии, сиречь общие понятия, наплывали угрожающим объёмом абсурда, а количество мелких, волосатых чёртиков на острие иголки всё множилось и множилось.

      Гипотетической иголки.

      Гипотетические рассуждения, ибо чем их можно обосновать?

   Почва была конкретна, неровна, рельефна; большие колёса телег и повозок, сколоченные целиком из грубых досок, преодолевали земное пространство, а юдоль не раскрывалась нигде, ибо была повсюду…

  Буридан остался там, где он остался, а Оккам отправился в Германию, под покровительство Людвига Баварского, и путь его был опасен, как любой тогдашний путь: корабль качало, и лицо не привыкшего к плаваниям философа становилось бледно-зелёным; вечером ехать по суше было опасно — разбойники разной степени свирепости могли подстерегать, где угодно, а города, встававшие на пути, больше напоминали каменные фантазии того, кого не следовало называть.

      И всё время острие бритвы маячило перед Оккамом: он сам не помнил, с каких времён стал сомневаться во всём, что говорит, ибо доказательства были невозможны, а тонкая плёнка конкретики, если и рвалась раньше, чтобы обнажить нечто запредельное, затянулась, стала окончательной.

      Но бритва блистала ярко.

  Оккам понимал, что вновь и вновь умножает сущности без надобности, он видел крестьян, занятых посевами, он видел ремесленников, корпевших над разным скарбом, он видел ростовщиков, жадно, считающих барыш, и понимал, что бритва, мерцавшая ему, не отсечёт сущности существования этих людей, но отсекает его, Оккама, сущность, ибо умножение запутанных речений  искривляет пространство.

     — Знаешь, я до сорока семи лет жил и дышал литературой, а в сорок семь не смог себе ответить, для чего она существует: жизни не меняет никак и породы людской не улучшает.

     — Ну… всё же думаю ты не прав. Природа не потерпела бы ненужного. Пусть подлинная литература и насущна очень немногим, но…

   — Не знаю, не знаю, — прервал молодого собеседника пожилой литератор, недавно сочинивший рассказ об Оккаме. — Для меня теперь литература — некое нарушение методологического принципа, известного, как бритва  Оккама: умножение сущностей без надобности.

      Вечерний летний свет тёмен и прозрачен одновременно; медово светятся окна домов, опалово мерцают фонари, и много, много гуляющих, ибо лето в России — сплошной, затяжной праздник. 

   …Седой и измождённый Оккам, едущий в повозке, глядит на мелькающие чёрные стволы вётел, продолжая думать об острейшей бритве чреватого смысла и почти невозможных прогнозов.

   Точка Икс, в которой неожиданно сходятся времена, точно живая улыбка, которая постепенно гаснет, и пропадает, как улыбка Чеширского кота.

 

ФИЛОСОФЫ И МАЛЫШ

   Кропотливо, без эллинской праздничности, с упорным занудством восстанавливал античный космос, делая дело важное, как выращивание хлеба…

    Или в бесконечном комментировании есть пустое нагромождение томов, не содержащих питательных элементов? Не то содержащих их совсем мало?

   …анекдот ходил: тиран поинтересовался: Есть ли ещё философы-идеалисты в стране? Ему ответили — один. И, покуривая трубку, промолвил тиран: «Один пусть останется.»

    …Николай Кребс от богатых виноградниками берегов Мозеля по крутой дуге отсутствия сведений о его детстве оказывается в Гейдельберге, где штудирует латынь.

        Кузанец — это по месту рождения.

  Пейзажи Италии раскрывались перед ним; облучённый некоторыми идеями в университетах, он возвращается в Германию – повозка с колёсами из цельных, скруглённых досок – везёт его: к спорам об ограничении папской власти, а потом к службе в папской курии…

      Нет — один идеалист: это Лосев: скрупулёзно восстанавливающий Кузанца на русском, пока веско скрипят гигантские, ржавые оси мира…

      — Па, как называются эти цветочки?

    — Это ромашки, малыш. — Тот взобрался на каменной кладки не большую ограду, и глядит в ласковую бездну клумбы, как Лосев глядел в массивные бездны средневековья, ибо античность, просвечивая розоватым мрамором, не ассоциируется с безднами.

        — Понюхать хочу.

       Мальчишка наклоняется — осторожно-осторожно.

       — Они не пахнут, сынок.

       — А можно Оле одну сорвать?

     Рядом — за оградой — дом повышенной комфортности, а не крупный скверик возле — пуст, и отец оглядывается с лёгкой опаской.

      — Давай сорвём. Но вообще — так не стоит делать.

   Он вырывает растение с корешком, прячет в пластиковый пакет где лежат пластмассовый бластер малыша и бутылочка воды.

   …плохо видящий, в профессорской шапочке старый человек склоняется над очередным текстом, какой вознамерился прокомментировать, представляя себя рядом с пышноодеянным, средневековым философом,  на мозаичном полу, при дворе…

    Нет! со Стагиритом ведущим споры, хотя и пренебрегает вином, в отличие от античного классика; споры о сущностях — а ещё лучше, опережая время, занимая у Оккама, об универсалиях…

    Малыш скатывается с горки.

  Мимо пробегает другой на самокате, и, вероятнее всего, твой погонится за ним, непременно стремясь опередить.

   Площадки впереди — в каждом дворе: и всюду вертятся карусели, качаются качели, визг витает над горками.

    Всюду жизнь — даже в массивных томах Лосева; всюду жизнь, даже в хлеву и дворцах смерти, даже в лабиринтах небытия…

 

СВАЛКА, УВЕНЧАННАЯ КЛЕТКОЙ

   Искуснейший, серый, как в реальности, украшенный перламутрами и жемчугами, пел соловей, услаждая слух василевса, которому надоел орган, радовавший раньше за трапезой…

    Но и соловей надоел ему, поющий одно и то же, на ветке, чьи листья были из изумрудов, тончайше оправленных золотыми нитями, и клетка, понятное дело, была золотой — дар с востока, но как называлось государство, откуда послы, в числе прочего привезли и этого соловья, василевс не мог запомнить.

  Единственным серьёзным государством он почитал свою империю, к тому же старел, мозги ржавели, и вот раз, когда соловей выводил очередную руладу, император метнул в клетку тяжёлый кубок — да так сильно, что клетка упала, и птица замолчала.

    — Не чинить, —  сказал император, вставая. — Отправьте к другому хламу…

  О, в подземельях дворца чего только не было: свитки пергаментов, где халдейская мудрость трактовалась тибетскими тайнознатцами, причудливые статуэтки из пород дерева твёрдых, как металл, доспехи античных воинов, где с поножами, порубленными мечами, соседствовали сами мечи; тут были идеи, какие василевс счёл вздорными, планы царедворцев, развеянные в прах, мечты детей, лопнувшие, как радужные пузыри; были тут и модели судов и обломки настоящих галер, древнеегипетские предметы, сундуки, набитые будущим золотом, карты грядущих странствий, толстенные, в кожу переплетённые тома предсказаний; золотые змеи из Индии, и воинственные, меч сжимавшие в лапе персидские львы…

    Тут было столько всего, что писатель, века спустя сочиняющий рассказик, запутался в перечисление, как археологи не могли разобраться, к чему вся эта свалка — увенчанная клеткой с не поющей, искусно сделанной птицей.

 

ШАРИК СОЛНЦА И ХИЛЬДЕГАРДА ФОН БИНГЕН

     Видения сливались суммами золотых точек, поднимались короной, вновь распадались на множество блестящих шаров, стремительно несущихся в фиолетовую воду…

      Ангелы, свергнутые в юдоль, думала тщедушная девушка, твердя молитвы.

     Она изучала Писание, основы семи свободных искусств, причём символическая фигура каждого воспринималась отчётливее, чем словесная масса книг; она постигала латинскую патристику и литургику.

     Бенедиктинский монастырь покровительствовал женскому скиту.

     Хильдегарда говорила Ютте:

    — Они светят так ярко, так ярко… Это несомненно ангелы, но почему они падают?

   Ютта смотрела на неё, и в синих очах мешались страх и почтение, как в сосуде алхимика смешиваются разные субстанции.

   После смерти Ютты она возглавила женскую общину, и видения участились: они были очень пёстрыми, множество элементов мелькало внутри великолепной пестроты, а потом послышались голоса, требующие записывать увиденное.

    Они требовали записывать их через аббата, которому духовник Хильдегарды показал наброски, обрывочные фразы, часто скомканные абзацы.

  Они требовали точной записи – видения, и Хильдегарда – худосочная, мучимая мигренями и проявлениями зрительной ауры, старалась, как могла.

    Она могла многое, и германский император Фридрих Барбаросса с почтением относился к её критике, не меняя, однако, собственную политику.

   Отвлечённые понятия наполнили её моралите, а антифоны, секвенции и гимны полыхали в сознанье, требуя выхода в реальность.

       Минералы, растения, деревья и камни открывали ей свои секреты, и она писала о них в книгах, переводя коды различных сущностей в буквенные знаки…

      Человек проходит двором огромного, как страна, дома, и в одной из арок оного видит уменьшившийся золотой, литой шарик…

    Тот, поработавший славно, уходит в мягкое небо — отдыхать, и никогда не требует награды за труды.

        — Солнце, — неожиданно произносит человек. И повторяет сладко: Солнце.

    Он вспоминает, как учёные объясняют видения Хильдегарды её болезнями, — объясняют, щеголяя терминами, уверенные в своей правоте, не допуская мысли (ещё бы! её же не проаргументировать!), что болезни — всего лишь каналы, данные для восприятия иной реальности…

      А шарик летнего солнца медленно тонет в сиреневых сумерках серединного июня.

 

МАГ, НЕ ЧИТАВШИЙ ШВАРЦА

      Магазины, блещущие стеклом, букетами огней – своеобразных искусственных цветов; магазины сияющие, предлагающие бессчётно вариантов товара.

    — Ах, милочка, вы выбрали чудесное платье… Не поделитесь, куда?

    — Что вы! Мы приглашены к дракону на обед! Это такое чудо!

    — Ах, ах…

    Всё потрясены – продавцы, менеджеры, уборщики.

    Приглашение…

    О! Оно дорогого стоит! Замок дракона, изъятый из Замка некогда знаменитого австрияка, громоздится террасами и террасами крыш; он имеет массу пристроек и флигелей – каждое строение потянуло бы на приличный дом; и — весь мир: о да! вы представьте! – весь окрестный мир пронизан излучениями замка.

   — О, — рассказывает учёный, ещё не приглашавшийся на обед. – Мы проводили множественные исследования, и они показывают, что цветовая насыщенность излучений, идущих от замка нашего дорогого дракона, превосходит суммарно цвета спектра. Там есть такие цвета, какие мы с вами и представить не можем!

     Его жадно расспрашивают об этих невероятных, фантастических, великолепных цветах.

        Он загадочно улыбается, пожимает плечами, и говорит:

     — Ну-у… один из них произвёл бы на нас впечатление, какое мог бы произвести очень густо насыщенный фиолетовый. А о других умолчу.

   Разумеется, над замком дракона нет недостатка в башнях – они высоки, они парят готикой, они уснащены целым лесом великолепнейших, тончайших украшений.

   Никому неведомо, когда вся эта роскошь возникла, была вписано в воздух, стала реальностью, но наш лучший поэт (пока ещё не съеденный) утверждал, что ночью видел, как башни взлетают, некоторое время сияя над пространством, и потом возвращаются обратно.

      Но… поэт… что с него возьмёшь? Вечно пьяный, да…

      Итак приглашение.

      Его приносит специальный, расфранчённый рассыльный, он звонит в дверь, кланяется и передаёт плотный конверт хорошей бумаги, из которого счастливые супруги достают шикарные листы – с гербами, вензелями, и не осыпающимся золотом печатей.

    Дракон приглашает на обед, как правило, супружеские пары (вы должны понять: ведь подразумевается и первое, и второе).

      Как, а десерт?

      О, вы спросите о десерте?

  Конечно, наш чудесный властитель дракон, мог бы приглашать и детей, но пока, насколько мы знаем, он довольствуется только двумя блюдами, и знающие люди – а кастеляны и кастелянши, уборщицы и уборщики, чистильщики обуви и содержатели в порядке зеркал: в общем, вся рать, обслуживающая замок дракона, живущая среди нас, в таких же (вы подумайте) жилищах,  утверждает, что скромность его аппетитов вызывает недоумение: как может такой властитель довольствоваться малым…

      Что вы спрашиваете?

      Вернутся ли приглашённые пары?

     Конечно нет, ведь обед состоит из них, при чём роскошные туалеты, что подбирают себе на эту последнюю трапезу, есть не что иное, как соус, ибо…

    …будь он проклят!

    …ибо желудок дракона легко переваривает разные вещи.

   О, для самих подданных это величайший праздник: это цель их жизни, полнота её и глубина, космос и Марианская впадина.

       А что?

   Ведь ацтеки (дракон любит историю) ликовали, когда отдавали свои сердца своему дракону.

      А что?

      Ведь…

      А что…

   Маг, ведающий многими делами в замке, знающий его лабиринты, превосходящие во много степеней лабиринты Египта, маг, создавший некогда Гомункулуса, означенного сыном дракона, способного делаться не видимым и летать, хитро улыбается в пустоту, и бормочет под нос:

  — И не знают, что дракон – заморыш из заморышей, не предполагают, что это я посоветовал ему людское питание, дабы набраться реальных сил.

  Маг мог бы продолжить повествование анонима, но ему незачем открывать определённые тайны, а вечная тема Шварца, которого он не читал, как не читал ничего, кроме магических, алхимических и мистических трактатов, вшифрована в сумму дней его жизни, ибо дракон…

 

   …а дальше дописывайте сами: кто как сможет.

_____________________

© Балтин Александр Львович