Михаил Анищенко, считая своим учителем Юрия Кузнецова, избрав его любимым своим современным поэтом, ничуть не зависим от него ни интонационно, ни стилистически, ни сущностно; однако, думается, «Суд Синедриона» М. Анищенко – эта грандиозная, полыхающая красками смыслов и метафор поэма, – вызвана к жизни и огромным даром поэта, и… тем, что последними творениями Кузнецова были именно мистические поэмы на евангельские темы…

     (Не есть ли всё подлинное поэтическое творчество – подспудно живущее в каждой поэтической психике желание комментировать Евангелие, дающее образцовые стихи, пускай и без рифм?)

     У Михаила Анищенко много поэтических козырей, не убиваемых карт: роскошь его метафор порою ослепляет, неожиданность эпитетов представляет определяемый предмет со стороны, о какой читатель и не подумал бы, но главное, что поражает в сочинениях Анищенко, – свобода дыхания: долгого, пронизанного сиянием высокого летнего воздуха; дыхания, льющего строку к строке так, что неизвестно, что испытываешь сильнее: потрясение? заворожённость? может быть, ощущение счастья?

       Итак мистическая поэма-триптих «Суд Синедриона» (сакральное число три не могло не прозвучать под поэтическим сводом). Уже с первого катрена раскрываются все великие возможности поэта:

Снова ночь на земле – непомерна и неодолима.
Моисеев закон – твёрже сердца и крепче казны.
Ночь входила в жилища уснувшего Ершалаима,
И незримый огонь оплавлял перелётные сны.

    И нестандартное определение ночи, и мощное – в меру самого закона – определение оного, и огонь, что оплавляет, как свечи, «перелётные сны».

   Далее панорама разворачивается шире, мощнее, страшнее, глубже: ибо поэт, рискуя собою (если вспомнить предупреждение Ф. Ницше) дерзает заглядывать не просто в бездну: в бездну бездн:

А в ночи, во дворце, во владениях Анны-Ганана,
Медным холодом глаз обрастал, словно инеем, дом;
И в мерцанье свечей, поднимался стеною тумана,
Неподвластный душе  настороженный Синедрион.

      Стихи неподвластны логике – той, земной, в пределах которой протекают наши жизни, они подвластны одновременно и логике любви (как сказал другой поэт, – «На логику вещей ссылаясь, / Не знаешь о другой, увы, / – В какой, сознаньем растворяясь, / Узнал бы логику любви»), и – в случае Анищенко – логике откровения… Ибо: «Медным холодом глаз обрастал, словно инеем, дом…» –  это не из реальности, из запредельности, из области озарения, когда поэт и сам не объяснит, откуда, но каким каналам или небесным дугам спущена строка; но сияет она, и нарушение логики земной кажется невыносимой точностью (подобно тому, как возможна «невыносимая лёгкость бытия»).

     Туман… старцы Синедриона вырисовываются в панораме, и Суд зреет, копится, готов обрушиться свинцовым шаром на того, кто пришёл менять мир.

      В темноте, во дворце, во владениях Анны-Ганана,
      Где высокая служба  по датам заветным текла,
       Было много надежд и заветов,  и лжи, и дурмана,
       Только чистого воздуха – было не больше глотка.

     Ибо чистый воздух – за Иисусом, ибо правда всегда рядится в простые одежды – если не в лохмотья.

    Михаил Анищенко делает невозможное: он зажигает фонарик чуда в каждой строфе, если не строке, и сумма их, соединённая ликованием огромного таланта, уходит в непредставимую, как, собственно, не представляет современный человек тогдашних событий, вечность.

Она седая, – эта вечность,  а холодная, или нет – неведомо никому.

И с небесной тоской, и со злостью упавшего грифа,
В драгоценных одеждах, в сиянье подземных камней,
Из тумана и тьмы проступал, словно айсберг, Каифа,
Охранитель и царь золотых иудейских корней.

    Ибо мыслимое золотом оказывается на деле тленом, и не зря речено про «гробы повапленные»; а вроде бы неуместный в данном контексте «айсберг» совершенно естественно ложится в строку.

И стоял Иисус в серебристой накидке тумана,
И горели всю ночь за спиной Иисуса мосты;
И молчанье его было Богу открыто, как рана,
Но Каифа не мог запустить в эту рану персты.

    Метафизика и мистика, история и фантазия пересекаются, ткут причудливо роскошь поэмы: Каифа не может обрести подлинной веры, ибо вектор жизни его ложен; первосвященник иудейский  не может вложить пальцы в рану Иисусова молчания, как вложит потом Фома персты в просветлённую плоть Иисуса.

    Как горит это молчание, открытое Богу, как рана! как страшно и дико врезается, врывается образ в сознание читающего!

      Шире и шире охватывает материал Анищенко или обрушивается мощью дара своего на оный, самый грандиозный в истории человечества материал.

     Глубже и глубже разворачивается бездна, и слои её, данные стихом совершенным и мелодичным, глубоким и… безмолвным (будто не словами поэма писана, а не определёнными ещё кодами), проступают с торжественной постепенностью; вороха обвинений, столь характерных для иудейского микрокосма, сыплются на святую голову Иисуса…

     Быть может и сама поэма — святая?

     Но так не определяют поэтический текст.

    В любом случае, созерцая чтением сие значительное полотно, мы понимаем, насколько высокой может быть современная поэзия — и насколько неправ мир, отказывающийся от неё.

     …а Суд длится и длится – неправый и неправильный, чужой свету и самой корневой сущности жизни; суд длится триумфом торгашей и бездарей, сладкоречивых пустобрёхов и просто подлецов…

______________________

  © Балтин Александр Львович