1

   Словарь Ангелуса Силезиуса был незримо раскрыт в небесах, мерцая ему одному: словарь, куда перетекло, играя многокрасочно, вино Хайяма, то вино божественного экстаза, что и воспевал великий суфет, и не имевшее ничего общего с даром витой земной лозы; иерархии Дионисия Ареопагита, просвечивая небесными хрусталями и хризолитами, давали чеканные формулы слов…

 Он, Силезский вестник, исходивший множество разбитых троп, видевший, как в лабораториях алхимиков, в таинственных недрах реторт – вызревает новое и новейшее, концентрировался, как в стальной медитации, прежде, чем записать очередное стихотворение – краткое, вечное – и ветхое, как завет; ветхое тем неистощимым могуществом, для которого время – пустой звук.

   2

  В плаще, расшитом золотыми пчёлами, он декламирует недавно сочинённый стих; и узоры мраморного пола внимают с не меньшим вниманием, чем пузатый, большеносый, пьяненький архиепископ.

   Рука поэта поднята, уста…

  О! улыбка, мелькающая и мерцающая во время пауз! Она идёт от недр лёгкой, пенящейся мудрости.

  Разящая лёгкость – так парус, наполненный ветром, кажется лёгким весьма, хотя лёгкость эта и есть  сила.

    Плащ шевелится, и кажется, пчёлы сорвутся с него, будут жалить.

    Он – архипиита Кёльнский – и стремился к оному эффекту.

    3

   Трамвай Незвала, позвенев, рассыпав зеленовато-золотистые звёзды из-под пантографа, проехал красивый, скульптурами, потемневшими от эпох, украшенный мост и остановился – стало быть, следует выходить.

   Сердце поэта дрожит, как последний на ветке осенний листок.

   Поэт улыбается – он знает: лабораторный эксперимент жизни не может быть неудачным, если вспыхивал павлиньим хвостом творчества.

  Игрок склоняется над водою – всё проиграв, о чём ещё думать?

  Поэт, бывало, приводил игрока домой, пусть тот и оказывался тенью.

   Прага раннего утра спит, слегка подрагивая редкими огнями.

   Трамвай пуст, ибо Незвал сошёл – сошёл в седую, великолепную, загромождённую лабиринтом-библиотекой вечность, где вопрос есть же и ответ, и каждый развод огненно сияющей плесени воспримет стихи, лучше любого земного читателя.

   4

       Книга Мёртвых раскрывала коды посмертных дорог.

   Осколки стихотворений Древнего Египта, стихотворений прозы, дающих картины и обыденной жизни, и медленно вызревающего времени.

   Знания жрецов – бритоголовых и жёстких – слоились, как лабиринт, которым они проходили легко, храня свои тайны.

   Сановник, вкушавший за обедом жареного гуся, едва ли был обеспокоен строчкой, пришедшей на ум поэта.

   Книга Мёртвых каждому указывала его место, и невозможно было выйти за оное.

   Небесный поэт Озирис чётко соблюдал правила.

  5

   Вот она – поэзия Атлантиды: свитки и манускрипты, взлёт фантазий, адекватный шпилевым взмывам храмов, и многоярусность усложнённой мысли, как лабиринты переходов в медиатории, где мудрецы, погрузившись в окончательные бездны медитации, могли воспарить над полом, составленным из чёрно-белых плит.

   О! поэзия Атлантиды текла зеленью садов и парков, звучала темами золотой и бирюзовой воды, и мальчишки, всегда играющие возле порта, перебрасывались, возможно, не камешками, а строчками стихов.

   Поэзия, которую зальёт вода, как и всё, погружая в себя великий остров – отчасти злоупотребивший тайнознанием, отчасти слишком красивый для существования в этом слое реальности.

   6

    Могучее дерево советской иудейской поэзии, корнями уходящее в ветхозаветные пласты, – репрессии уничтожают носителей таланта, но не документы стихов: и пылают по-прежнему осенне-лиственные творения Переца Маркиша, и гофрированный Гофштейн голосом силы смыслов вновь говорит с умеющими слышать, и великолепный Самуил Галкин плачет и смеётся стихом, ликуя, как нищий еврейский портной, радуясь жизни, как пичуга на ветке – и время превращается в вечность всеобщности, лишённой злобы.

     7

     Кружевные воротники и жабо, роскошные камзолы и колеты, шпаги, чьи эфесы походят на шедевры мастерства.

       Карета уезжает в темноту, факелы, красновато отсвечивая, пылают в ночи, и громада Тауэра высится на фоне тёмного неба восточным зиккуратом.

         Кипение елизаветинской эпохи.

   Тонкий мечтатель Марло уже убит, а грубоватый парень, потрясающий копьём, сотрясает основы устройства драматургии, пестуя стих такой силы, что захватывает воспаряющий дух. Слабый, как сталь, бледный, как лунный свет, решительный, как философ принц собеседует с черепом.

   Бомонд и Флетчер запираются в кабинете, заваленном рукописями и книгами, чтобы выжать благоуханные капли юмора из губки современности.

   Уэбстер не мог быть знаком с Кидом, но цепи слов, созидаемые и тем, и другим, не разорвать.

   Чей поединок? Возможно, Чапмен стремится сразить зарвавшегося вельможу?

  Но всё возвращается к бумаге, к бурлению слов, и построению диалогов, к алхимическому взращиванию образов…

  8

   Не зримые бабочки набоковских строк-фраз, дающие конкретику красоты, когда садятся на бумагу.

   Цветные лабиринты, орнаменты и узоры их крыльев переливаются миром красок, как павлиньи хвосты; а проза строится по принципу зыбкостей и двоений поэзии, где зеркала рифм отражают сердцевину-суть явления.

   Искусное же плетение прозаических сюжетов идёт от прихотливости строфики…

 Стихи Набокова как репетиция рассказов и романов и, подобно тому, как в талантливой репетиции сверкают россыпи актёрских талантов, так играют звуковые, смысловые, цветовые перлы в его стихах.

   9

     Перхая, ночью набивает табаком очередную гильзу, и крошки табака падают на бумагу.

  Повесть тормозит, но на поле листа появляется рисунок – лицо Раскольникова.

 …Омск вспоминается резко, в чёрно-белых тонах; потом золотыми огненными вспышками разрывается Рулетенбург, и фридрихсдоры падают на сукно, а шарик судьбы несётся шустро.

       Всё воспалено.

   Запах воска и ладана мешает рассуждениям, и возможна ли вера в принципе не выяснить, ибо не имеющий её, кроткий Зосима не выковал из себя мощей.

       Ночь, табачный дым, тесные ряды фраз.

       Контраст между жизнью и смертью, как между Рулетенбургом и Оптиной.

   Провинциальная грязь, кривые заборы, мятые кабаки; в дощатом домике встречаются террористы и бесами вылетают из окон.

   Будущее мерцает кровью, и страшно от этого, дико, и вновь Раскольников поднимается по лестнице, как на казнь.

     Казни не было.

     Жизни не было. 

     Смерти нет.

   Стигматы сострадания прожигают душу, как искра, упавшая с папиросы, – белый лист.

   10

   Он вскакивает ночью – измождённо-худой, тревожный, как птица; он ощущает самым сердцем сердца, в чьих недрах беспокойна душа, провал грандиозного замысла – ибо о подлеце получился роскошный свод повествования, а о рае земном оно не сложилось; он затапливает печку – сам в белой длинной ночной рубашке напоминая тень – и когда огонь жадно разгорится кидает в пасть его исписанные листы, извлекая их из папок…

 …а было – алмазная римская весна и золото роскошного римского солнца; пенье бродячих артистов под окнами домика, где он жил; пар от спагетти в траттории; кривые и гнутые переулки, столь же колоритные, сколь уютные; мраморы города – огромного, как бездна; и – летящий на тройке подлец, подлец-щёголь, усаженный в бричку, изъездивший всю Русь – такую таинственную, такую родную, настолько грязную, неуютную, дикую, что писать о ней можно только в Италии.

   Шумела театральная премьера, и жалкий флюгарка, а не человек, принятый в провинции за значительную персону, потешал упитанных, расфранчённых зрителей – потешал, когда думалось, что заплачут над мелочной суетой своих жизней…

  Огонь вьётся, выбрасывая золотисто-оранжевые языки, огонь, всегда отличающийся отменным аппетитом, уносит с собой великолепную поэзию и гроздья образов; а за окном – нищая морось, жалкая немощь бытия; и уйти в поэзию монашества не удалось, под запретом сие; и осталось умирать, осознав, как это сладко…

   11

   Волшебные шары поэтического кинематографа Прокошина; провинциальные коридоры и картинки, внешняя скудость, компенсируемая россыпями словесного богатства…

   Железные клешни рака, раздирающего тело поэта: медленно, упорно.

   Боль, проникая в стих, неожиданно укрепляет его, высветляя по-новому, ибо надежда не ветшает никогда…

   Поэзия плещет жизнью, занимая краски у небес, и колокола смерти бессильны над световою силой словес.

   Поэтический кинематограф бесконечен, хоть все выходят из зала – выходят, чтобы дать места грядущим, каким и суждено осознать волшебные шары стихов.

   12

   Говоря об общем, о тенденциях, владеющих человечеством, поэт вполне может вывести формулу своей судьбы, даже не желая того.

   Написав – Люди теряют память, как зонтики в метро… — Ника Турбина, самая знаменитая девочка-поэт Советского Союза, вряд ли предполагала, что крыло забвения — чёрное и страшное для поэта, коснётся её, что написанное ею, столь востребованное, когда она была в школьном возрасте, окажется мало кому интересным в период взрослости.

      Её взрослости.

   Наступила ли для неё эта пресловутая взрослость, связанная с бытовой трезвостью, расчётом, умением построить карьеру?

   Или впрямь её жизнь изначально была обречена прозвучать «как надорванный выстрелом крик»?

   Вероятно, есть соблазн и искус в ранней славе, в этой игре, затеянной взрослыми, игре, которую ребёнок вряд ли может понять, хотя способен оценить, получая так много того, что не имеют сверстники.

   Искус эстрады, телевидения… Это всегда уводит от глубины, от погружения в себя, столь необходимого поэту.

      Внешнее часто противоречит внутреннему.

   Она вибрировала вербеной на ветру – эта маленькая женщина с надменным взором; она взрывалась огнём слов, и стихи, разрываясь, давали целостную, но абсолютно трагическую картину.

  Стихи болели и жили, а внешняя атрибутика славы, сулившая сладкое продолжение, — быстро поблекла, ибо, в той же мере, в какой детство оставалось за спиной, стихи становились неинтересны читающей публике, да вскоре и читающая публика, — целый континент в советское время – исчезла, точно континент этот погрузился под воды прагматизма.

   Поэтесса вибрировала – живая, обнажённая вербена – на чёрном, стальном и холодном ветру современности; она вибрировала уже отчаянием, ибо подлинность стихов не отменима, как не отменима сама жизнь; ибо обида на безразличие публики к взрослой поэтессе жгла душу девочки, живущей в ней вечно.

  Лестница трагична – и, как знать? Не добавил ли трагизма ранний успех, санкционированный взрослыми; а не будь его, будь постепенное движение, может жизнь сложилась бы без этой ослепительной вспышки, но – более совершенно? Более приемлемо для мира – в котором она, обнажённо-огненная, не смогла жить.

________________

©  Александр Балтин