ФИНАЛ ВЕСНЫ, НАЧАЛО ЛЕТА

   Май был не ласковым, не добрым; снежные виражи начала месяца, сами устыдившись своей неуместности, наигравшись синеватой сталью собственных завитков, быстро переходили в лёгкий, бессолнечный, воздушный алюминий; сердцевина месяца подарила несколько тёплых, бархатных дней, но к финалу вновь повеяло севером, и ожидание лето было несколько грустным…

    Впрочем, детский рай – незабываемый, конечно – слишком далёк от взрослого, отягощённого многим сознанья; и не восстановить чистой, безгрешной радости грибной охоты, или сочного восторга поездки на озеро, гигантской перламутровой раковиной врезанное в песчаный простор.

    День детей, начало лета, и вот они – утром ведомые в детские сады; кто-то катит на самокате, иной плачет, и мама тянет его за руку – будто во взрослую жизнь постепенно тянет, упорно; они ничего не знают про календарную метину – детки, ибо каждый день покуда – их.

   На ограде сада, прямо на входной двери лежит поваленный тополь, точно переломившийся над решёткой двери, густотой мёртвых уже ветвей надёжно преградивший доступ – ураган был, ветер, играя, сгибал деревья, лохматил листву, праздно обнажая перекрестья стволов; ветер валил тополя, выворачивал с корнями, но, разошедшись, достигнув пика улетел, оставив сложные следы катастрофы; однако, в сад есть иной вход, и возле него сирень полыхает фиолетово, источая аромат столь же сладкий, сколь и таинственный.

    — Папа, зея…

    — Да, малыш. Крылатая какая!

  Пёстрая змея нарисована на асфальте, а за нею этажами домика идут классики, и малыш, соскочив с самоката, хочет попрыгать, но отец, чуть подталкивая его, говорит:

   — Пойдём скорее, сынок, и так уже опаздываем…

    Малыш бежит к дверям, и, завидев приятеля с мамой, машет тому лапкой.

    — Видишь, вот и Денис выздоровел.

    — Дя…

   Старый, советский, пышный даже в разнообразье внутреннего устройства сад; и, отправив малыша репетировать самостоятельную жизнь, отец идёт мимо тюльпанов, чьи вощёные лепестки, кажется, грустят – ибо холодно, не чувствуется лета.

    Солнце – гигантский философский камень, способный превратить свинец депрессии в золото радости – появилось лишь утром; утро всегда туго связано с надеждой, чьи крылья пестры, как оперение райских птиц; солнце исчезло, скрылось: серо-стальная плёнка была растянута в небесах, и ветер вновь принялся за работу.

   Тайны небесной алхимии манят, как неведомые, невероятные орнаменты, чья расшифровка, заняв целую жизнь, не приводит к каким бы то ни было результатам.

    — Ма, а папа когда вернётся?

    — В среду, Леночка, недолго ждать осталось.

   Девочка делает крутой самокатный вираж, и мама спешит за нею – чтобы, оставив в саду, спешить на работу.

   — Сегодня поставки будут. Что? Плохо слышу. Да-да. Ничего не делай – сиди и жди.

Воздух пронизан шумами; гладко представляя панораму движенья, едут машины; рубиновый глаз светофора, остановив их, открывает пешеходные линии спешки; и мистическая подоплёка жизни вуалируется суммой сует.

 Издалека говорящий по мобильнику кажется сумасшедшим – идёт человек, болтает с самим собою, нервно размахивает руками.

— Стой, мы же договорились! Что значит – не успеваешь?

Капли слов брызгают в воздух.

-З аберёшь из школы? Что? Не сможешь? Опять мне отпрашиваться?

Бухгалтеры, мелкие банковские служащие, студенты, продавцы, — пёстрая плазма жизни.

Жужжит гигантским жуком газонокосилка, и рваные ранки травы появляются на краю серого асфальта.

— По пятьдесят брать? Только по сорок пять? О кей, надеюсь, выгорит.

По линиям разговоров текущая жизнь – точно утрачивает плотность, густоту; миражи дел повисают в воздухе, и начало лета не имет ничего праздничного, необыкновенного, счастливого.

Стылая сталь воздуха.

Исчезновение солнца.

Возможно, люди бывают счастливы только в удалении от дел.

И всё же – вот оно ещё одно лето; пришло, дожили – и этот пятидесятилетний, седобородый литератор, только что отведший малыша в сад, и эта сорокалетняя мамаша-бухгалтер, спешащая в скучную контору, и эти совсем молодые ребята, опаздывающие на лекцию, и убеждённые, что молодости не будет конца.

 

ДОЛЖНЫ БЫТЬ…

   Он отдыхал один, она тоже; они плыли на белом огромном теплоходе, плыли по северным рекам; любовались пейзажами, стоя у бортов, облокотившись на перила, встречались друг с другом то в кафе¸ то на вечерах, что устраивались организаторами поездки ради развлечения.

Он заговорил с нею, она ответила, улыбнулась…

   —  Вы же вчера за обедом сказали, что не любите картошку в борще?

  —  Ага. Я.

  —  А я без картошки борщ готовлю. Иногда – с белыми грибами.

  —  Здорово.

   Они шли вдоль борта, и мощная вода текла, переливаясь и играя многоцветно; и берега тянулись сплошною лентою лесов.

   Они говорили о разном, перескакивая с одного на другое.

  Ему было под пятьдесят, очень давно женатый, и – поздний отец, рассказывал про малыша: какой забавный, милый.

   Она говорила о детях своих: двое пацанов, сама была моложе его – на целых десять лет, что выяснилось позже…

    Он впервые поехал в такое путешествие, жена с малышом были на даче; а он, неудачливый литератор, вот решился – денег не особенно много, но наскрёб.

   А почему она отдыхала одна – так и неясным осталось.

   Что могло быть логичней постели для этих двоих?

   Ею и завершился разговор, как завершались и последующие вечера; хотя спать расходились   по своим каютам.

   В Ярославле не пошли на общую экскурсию; оторвались, бродили по переулкам старого сонного города, любовались деревянными строениями, обходили пруд, целовались украдкой.

 И потом ещё – на одной из остановок, пошли в роскошный лес; углублялись в торжественную зелень, слушали птиц, и она замирала:

   — Хорошо как! Словно в детстве…

   Он улыбался…

   А в Москве на пристани помог ей нести сумку, поймал такси.

Распрощались, поцеловались напоследок, сказали друг другу спасибо за…

И даже не обменялись телефонами.

   Он постоял, посмотрел на удаляющееся такси, зачем-то вздохнул, и двинулся к метро, зная, что в квартире никто не ждёт, что на дачу поедет дня через два, не испытывая угрызений совести, а только прежнее: давящий свинец неудачной жизни…

 Июнь, утомлённый собственным солнцем, распростёр синевато-серое небо, веющее прохладой; но будут ещё тёплые дни.

   Должны быть.

 

ЛИМОННОГО ОКРАСА СОЛНЦЕ

   Снег второго июня – вызывающий недоумение у ждущих солнца и тепла; снег свинцово-белый, вертикальный, мокрый – но из-за стёкол уютного кафе не воспринимающийся чем-то фатальным.

   — Смотри, снег пошёл…

   — Такого квёлого в плане погоды года не помню.

   Они пьют красное вино, и рубиновая его субстанция нежно поблёскивает в высоких бокалах.

   Они едят пирожные, и парень говорит:

   — Глянь, какой странный официант.

   Он делает при этом страшные глаза – парень.

  — Что же в нём странного?

  — Видишь, он подходит к толстяку, третий раз заказавшему коньяк.

  — Ну, просто дядька решил хорошенько поддать.

  — Так-то оно так, да только это не простой толстяк.

    Ой?

  — Это босс мафии – видишь властное какое лицо, а? А брылья? Такой по-бульдожьи держит всю округу.

  — О! а она велика – округа эта?

  — Ещё бы! Смотри, какие бока – сколько в них вместилось всего!

   Девушка прыскает, парень улыбается.

   Серая сталь за окном чуть светлеет, но снег идёт ещё.

   Они чокаются, выпивают, съедают по маленькому пирожному.

   — Отошёл…

  — Официант-то? Подожди, он вернётся ещё – даже и без заказа. Он – связник. Без него тоже нельзя.

  Толстяк поднимается, отдуваясь, идёт к двери…

 — Видишь, больше не подошёл.

 — Ладно, сейчас найдём ещё кого-нибудь – с историей. А то вино становится скучным.

И парень оглядывает кафе – оно полупустое: никто не пожелал прятаться от непогоды: будний день, дневное время.

 Парень прыскает, не находя подходящего лица, подзывает официанта – того самого, приносившего коньяк толстяку, и заказывает ещё два бокала красного.

 — И пирожных, — просит девушка. – Таких же.

 Официант улыбается, уходит выполнять заказ.

Снег завершается, и робкое, лимонного окраса солнце, проступает в небе.

 

ГОФМАН

   Гофман знает льющиеся ленты времени, и то, как можно, взмахнув пером, точно опахалом, сделать их твёрдыми, и идти по ним, заглядывая в кольца будущего, и в овалы параллельных, не похожих на наш миров.
  Он сидит в трактире возле дома, заказывая новые и новые кружки пива: высокие и оловянные, они заполнены жидким янтарём счастья, которого так не достаёт в жизни.
Мимо окна пробегают два весёлых студента, фалды кафтана одного из них удлиняются, и вечные забавники-мальчишки уже мчатся за ним, а другой студент взлетает, превращается в странную птицу, какую ждут в кустах боярышника две весёлые змейки, умеющие говорить, каждая — с изумрудными глазами.
   Гофман выходит из трактира на обычную – гнутую и такую милую, мощённую булыжником улицу, он равнодушно проходит мимо бюргеров – крепких и ладных, как их жизнь, он заходит в дом, поднимается в свою комнату.
Листы бумаг стопками, похожими суммарно на белые, все в метинах текстов горы, громоздятся на столе, и Гофман знает, что надо зажечь свечу, садиться к столу, навести относительный порядок и продолжать повествование, какое разовьёт волшебные кольца, обещая ему праздничную, всю в огнях ночь.
Архивариус сидит в кресле, улыбаясь в серебряную, текущую бороду, и когда загорится свеча, борода вспыхнет золотисто, как волшебная.
  — Она и есть волшебная! – говорит архивариус, хитровато прищурившись. – Сейчас она вспыхнет игрою сюжета…
   И Гофман верит ему.
   Ибо чему ещё верить?
   Грошовому жалованью мелкого конторского служащего?
   Реальности за окнами, где алхимик встречается реже, чем торговец, или скупец?
  — Верь алхимии своего сердца, — говорит архивариус.
   И Гофман выводит на крышу волшебного Мура, чьи записки, сам будучи отчасти котом, превращает постепенно в увлекательный эпос, в художественно-философский трактат о данной жизни, какая в трудом поддаётся коррекции.
   Гофман увлечён, перо его подрагивает, уплотняя ленты времени, и капельки современности – той, что будет через двести лет – стекают на бумагу, становясь чудесной игрой слов или муаровыми образами.
   Карета, запряжённая стрекозами, взлетает; ночные тени резвятся за окном, как эльфы, и дело движется к рассвету, медленно, неуклонно – к рассвету, когда надо ополоснув лицо и руки, выпив стакан молока, поскольку на кофе нету денег, вздохнув, идти в контору, и из волшебника превращаться в заурядного мелкого чиновника.
   В кресле нет архивариуса, и значит – пора…

 

ФОТОГРАФИИ

   Дед погиб – пропал без вести в первые дни войны, был офицером пограничником, и, силясь представить его, постоянно оказываешься в тупике: всё равно, что пытаться сохранить, тратя неимоверные усилия, руины семьи.

   Помнишь, как бабушка рассказывала:

—  А маму он называл Лялькой – куклой. Он накупал коробки пирожных, когда ходил гулять с нею, и я спрашивала: Зачем столько? А он отвечал, смеясь: А мне нравится, как она выбирает, пальчиком тычет: Вот это ещё, и это… 

   Бабушка долго нянчила меня, да не воскресить младенческих воспоминаний, ибо нельзя поднять то, чего нет; она, калужанка, переехала в Москву, оставила работу, когда родился я – третий внук (братья только двоюродные): самый проблемный, и самый, как рассказывала мама, любимый.

   Ходила со мной гулять бабушка? Не найду этой карточки, этого листка в картотеке воспоминаний, которую нельзя оцифровать. А вот – идём с нею между дач, чья сумма под Калугой, организует целую страну, идём к маленькому магазину, где хочет она купить чашку в подарок… но не помню кому… Помню – единственные свои часы, подаренные ею, когда было мне лет 14… что ли? А пироги её, сласти! Торт мишка, нежные коржи которого прослоены чудесным сметанным кремом! Сочность многоэтажных наполеонов! 

    Брат показывал старую съёмку: его свадьба, на которой не был, громыхала и шумела на даче, и бабушка смотрелась там царственно, важно…

   Фотография бабушки и деда на буфете – огромном, как готический собор: в миниатюре, конечно, украшенном бессчётными завитками; старая фотография, вглядываясь в которую, как будто вспоминаю то, чего не могу вспомнить; либо проникая в тайники общечеловеческой плазмы, представленной крошечной каплей рода… 

   …гимназическая подруга бабушки раз, очень давно, в Москве приходила в гости с внуком, помешанном на генеалогических древах, и он, развернув длинный свиток, показывал, объяснял: род восходил к началу шестнадцатого века, и было невозможно представить всё это усложнённое ветвленье, витые переплетенья судеб.

   — А теперь пойдём смотреть твои деньги! – улыбнулась мне бабушка, ибо мне не терпелось показать гостям монетки, размещённые в пластиковой, специально обработанной бабушкой же ленте: монетки разных стран, где первыми лежали представителя Люксембурга и Непала.

     Бабушка рассказывала много – о тяготах эвакуации, послевоенной жизни; о старом житье в калужском бревенчатом доме, от какого помнится только дикий запущенный сад, да ещё – мощная гроза, когда молнии выхватывали то часть шкафа, то тёмные лики икон, и бабушка – ба, как её называл, — успокаивала: Не бойся, маленький, это просто дождь… 

    Бабушка, рассказывая о своём отце, называла его профессию – землеустроитель, и я не понимал, кто это, и она объясняла, как могла, а когда я стал сочинять, записала в двух школьных тетрадях суммы своих воспоминаний, записала бегло, где подробности мелькали редко, но восстанавливалась общая ткань жизни; отдала мне те тетради, сказав: вдруг пригодятся. 

    С гранитной плиты смотрит на меня фотография бабушки – я не мог её знать такой; не представляю её в том возрасте, как совсем не представляю деда. 

    А на буфете, рядом стоит ещё одно фото: дядя и тётя, и горизонт схожести выявляется то резко, до физической ощутимости, то смутно, будто размыто, как-то странно. 

   Дядя был крестным: пустотелый, огромный, калужский храм, друг дяди отец Михаил: могутный, басовитый, точно из Лескова изъятый, массивная купель, повелительный перст священника, обращённый к старушке, похожей на сверчка: Читай!

   И та читает «Верую»: монотонно, быстро; и я смотрю – двадцатисемилетний – будто со стороны на происходящее со мною, не зная, куда я пришёл, и что будет дальше… 

    Потом ехали на дачу, где жили летние месяцы, а я, хоть и формально гостил, но был роднее родного, и тётя, такая же крупная, как бабушка, спрашивала:

    — Ну как, Саша, что-нибудь чувствуешь после Крещения?

    И я честно отвечал:

    — Ничего!

   Дачные трапезы на свежем воздухе: стол был врыт недалеко от веранды, а скамейку врывал я, глубоко врезаясь в землю, что-то рифмуя о ней в сознанье! Трапезы – торжественные, как праздничные, хотя ежедневные, всегда обильные… 

   Тётя – дитя войны, ибо родилась в июне 41 – много болела, что не мешало быть ей весёлой, и радоваться жизни так, как я не умел никогда… 

  Они умерли все.

  Фотографии смотрят с буфета.

  Я вглядываюсь в их лица, и, блуждая в лабиринтах воспоминаний, тщусь представить себе нечто большее, чем свой, только отчасти уютный, мирок, — тот океан всеобщности, в который входим все мы, вливаемся тоненькими струйками жизней – удачных, не удачных, какие получатся; и жалко всех, жалко – до выступающих, горяче-горючих слёз.

 

50 КОПЕЕК

   Ветвилась дорога между дач; ветвилась, отслаивались от неё проулки, в которых гавкали собаки, и веточки мельбы и мальвы, вылезавшие из-за серых штакетин, сообщались с райским мировосприятием лета, данного июлем во всем изобилии.

   Молодой человек и старый, какого он называл в шутку (хотя отчасти и всерьёз) «папы» шли от дачи двоюродного брата молодого, шли ясным днём докупить водки, ибо, как вы знаете, без водки не строится русский разговор, а субстрат закончился.

   Они шли, и щебёнка шелестела у них под ногами, звуком напоминая перелист книжных страниц.

  — Так вот, Валентин, — говорил молодой, — я не утверждаю, что вселенная Гутенберга, сыгравшая такую сверх-роль, уходит, но, увы, поколение читателей исчезло, или  ушло, и…

    Тут он разводил руками.

  Валентин, втягивая носом, говоря тихо, и  тая в той тишине некие успокоительные интонации, почему молодой, с бесконечными расчёсами на душе, и тяготел к нему, отвечал:

   — Я всегда, Саша, утверждал, что важна – кочка зрения. А проще говоря – точка отсчёта. Что мы возьмём за единицу читательского качества?

  Они миновали широкие, крашеные красной краской, потускневшей от возраста ворота, свернули, и пошли вдоль таких же красноворотных, белокирпичных гаражей, по тропке, практически застланной хозяйством мятлика, подорожника, татарника, лопухов. Вся эта растительная гущь создавала великолепный ансамбль, если и цеплявшийся за ноги – то без злого умысла.

  — Это, Валентин, — отвечал молодой, — когда читают многие, не сочиняющие ничего. И – мало, что читают, — чувствуют тексты, так, будто они литераторы. А то ведь нынешние литераторы не чувствуют ничего, кроме выгоды. А читатель сейчас – он же и писатель.

Водонапорная башня возникла по правую руку, и Сашка вспомнил, как в детстве махровом (чудесно-астровом-гладиолусовым) бегали они сюда, лазали в пролом штакетин, набирали вёдра воды из колонок, и вода хлестала по обородатевшему, обомшелому стоку, и в вёдрах играла синевою, и было хоть и тяжело их тащить, но – многорадостно.

  — Да, Саша, — и тот же спокойный голос, умиротворяющий голос старого человека тёк в душу, мазью, или бальзамом ложась на её расчёсы, — я всегда говорил, что писатель, или поэт, может появиться только при наличии читателя.

    Дальше нужно было свернуть.

   Они обходили старое, советской формации общежитие, с героической мозаикой на одной из стен, и молодой спросил:

     — Валь, а при тебе… ну как лучше? А? в твоей зрелости, тут всё также было?

  — Да, Александр Львович, — старый любил иногда подчёркнуто вежливый разговор, и молодой, попадая в эту волну, всегда поддерживал, — общежитие это очень старое, и тут, на Правобережье (Ока сверкала внизу, переливаясь церковной парчою), всегда оно было.

   — Далеко тащиться до училища, а?

   — Не очень, Сань. Это же Калуга.

  Они обогнули общежитие, они перешли маленький, пыльный большак, пропустив поселковый – дребезжащий, разбитый автобус (а внутри – гроздья дачников с корзинками, заполненными цветами, с сумками, из которых торчат глупо-толстые огурцы и глянцевые баклажаны), они подошли к вагончику, в котором торговали спиртными напитками – не считая разной съестной мелочи.

   Они, уже не говоря, зашли внутрь, и увидели, как рыжий, мускулисто-крепко-примитивный парень, склонившись к окошку, берёт бутылку водки и баклагу пива; они обозрели весь ассортимент, и выяснили, что на самую дешёвую бутылку водки у них не хватает 50 копеек.

   — Щас, Саш, я…

   Валентин наклонился к пластмассовому вырезу окошка, и начал говорить доверительно:

  —  Вы нам поверите 50 копеек? Мы тут в гостях, занесём чуть позже. Нет? Ну что ж…

  Он сожалеюще посмотрел на молодого, протянул ему суммарные деньги, которых не хватало, нет-нет…

   — Ладно, Валь, — сказал молодой, — пойдём к Лёшке на дачу, возьмём, чего не хватает, ещё прогуляемся. Что – плохо что ль?

   Лёшка – двоюродный брат молодого, ждал их, конечно.

   Они вышли опять на песчаную дорожку, двинулись, и молодой сказал:

   — А вот, Валь, что порукою, что наша воля…

Сзади раздался резкий крик:

   — Мужики!

   Оба обернулись.

   Мускулистый кобёл, явно из местных, ибо помимо дачных участков, тут были и различные стационарные дома, бежал к ним.

   Оба замерли.

   Он протягивал руку, в ней тускло отливала монетка.

   —  Держите, мужики, пятьдесят копеек.

    — Спасибо, — сказал Саша, чувствуя горячую волну.

   Валентин достал все деньги, и Сашка быстро, по-спартански (хотя, кто их знает, как пили они – но – поговорим с Валентином), сбегал, взял поллитра.

Они идут вновь по дороге, чей разбитый по краям асфальт редко видит машины, они идут по центру, не боясь быть сбитыми – и центр этот сияет масляно, они идут, куря, и Сашка размахивает добытой (будто золото гвинейское!) бутылкой, они говорят о специфике русского существования, и Валентин, цитируя хрестоматийного Тютчева, добавляет:

   — Всё же, Александр Львович, тут нужны коррективы.

  Июльское солнце разворачивается невиданным цветком, испуская на мир калужского Правобережья, столько разнообразного света, что радуга в сравнении с ним будет казаться тяжёлым, мрачным Гобсеком.

 

ЛИВЕНЬ, ДОЖДЬ, СОЛНЦЕ…

  Летний снег – тополиный пух – скапливается у поребриков, убеляет траву, точно подчёркивая возраст оной – хотя какой возраст у травы…

     Грифон с открытой пастью тянется по небесным слоям, он плывёт медленно, тушей своею наводя сетчатую тяжёлую тень; из него выделятся арфа, но музыки небесной не услыхать; над арфой возникает дворец, от какого отслаиваются волокнистые колонны, арки его, изгибаясь, распадаются, то мерцая опалом, то играя сиреневым цветом – и лить начинает сразу, густо, закручивая различную, многоярусную листву, какой больше, чем человеческой биомассы; сгустки тополиного пуха замешиваются в жиденькое тесто, но никто ничего не испечёт из него.

    Тяжёлый небесный транспорт с тугими проворотами колёс движется, теряя собственные силы по мере попадания в неизвестность, в условные тоннели будущего, в едва означенные лабиринты грядущего; вместо ожидаемого ливня получается скромный дождик, лилово окрашивающий пространство; и зонты мелькают часто, если смотреть с высоты этажа, на коем обитаешь.

    Тоже надо выходить, забрать малыша из сада; в бессчётный раз оглядеть страну дворов, органично соединённых в гирлянды; и… брать ли малышу зонт?

Да, наверно, под ним, прозрачно-голубым, похож он на шагающий грибок…

   …вперебив всплывает: отойдя на несколько метров от пустующей вечером площадки, в разливе травы нашли шампиньоны, рассматривали, присев, и  малыш трогал чёрно-белую шляпку пальцем, потом, подхватив палочку, хотел выковырнуть гриб, но ты не дал – Не стоит, малыш, пусть растёт.

    И малыш сидел ещё несколько минут на корточках, глядел заворожённо, выдувал нежный, как он сам, шарик звука: Гиб…

   На нитях дождевых остатков повешен воздух: точно реянье крыл: эльфы летают, феи мелькают меж ними, но желания исполняются только логичные и без участия волшебных палочек.

   Сирень, густо благоухающая у входа в сад – томительно-обволакивающий запах, приятный, привычный.

   — Смотри, малыш, какие красивые гроздья!

  Малыш глядит на сирень, точно изучая её, стремясь понять метафизическую сущность густого цветения.

  В луже под кустом мокнут сбитые трубочки цветов.

   — Папа, где киска?

   На той неделе, когда выходили из сада, пегая кошка сидела на ступенях не высокой горки, и малыш стоял напротив неё, глядел, норовя погладить.

   — Убежала, сынок. Не будет же киска сидеть на одном месте несколько дней!

  Дорожка между кустами и травами; ступеньки, ведущие к решётчатой двери; кодовый замок; тонкое сияние краткого звука.

  Лужи всюду, потоки — течение гладких и бурных, прозрачных и мутноватых вод, завитки, напоминающие странный орнамент, коды узоров, краски не ласкового июня.

    Прыгает по лужам малыш; солнце, взявшись за работу, быстро реорганизует небо по своему – и сияет оно, лучась золотисто: сияет, отвечая всем малышам, всей радости мира, всему цветению жизни.

______________

© Балтин Александр