1.РОЖДЕНИЕ ЧЕРВЯ ПО ИМЕНИ АНТОН ЯЩЕНКО

Лунное затмение началось — я начал его бить, кончилось — остановился.

— Кто ты, сука, такой? Откуда вы такие, сволочные, беретесь? Будет конец вашему нашествию на землю русскую?

Дело происходило на свалке, смрадно тлели кучи гнили. Умеренный ветер то нагонял на нас тучу дыма, то воздух очищался и небеса густо синели. Декорация, что и говорить, лучше не придумаешь.

Собственно, нельзя сказать, что я его избивал. Когда он бросился убегать, стукнул кулаком по голове. А потом лишь не давал подняться, пиная ногой то под зад, то по бокам. Странно он вел себя. Не имея возможности подняться, пытался уползти, но не назад, на автомобильную дорогу — к людям, а в кучи мусора — будто бы там было спасение.

Утром в нашей шараге стоял восторженный гул:

— Кто же это так Ящика отмудохал? Он же синий!

— Какой там синий — чо-орный!

Скоро все глаза смотрели на меня.

Я стоял в стороне и был мрачнее тучи. Подошли Петруша и Валерка.

— Неужели это ты так его уделал?

У меня дернулась правая щека и плечи: дескать, что хотите, то и думайте, обсуждать не собираюсь.

-Ты! Это ты…- сказал Петруша.

-Работать пойдешь?- спросил Валера.

Я засмеялся:

— Какая может быть работа? Теперь надо ждать.

Целый день настроение было убийственное. А вечером сел за стол, достал бумагу и … вот что получилось.

XXX

У одного человека завелся глист. Все, что человек ни съедал, на самом деле пожирал глист. Человеческий же организм питался в сущности экскрементами червя. Человек страшно исхудал, сначала пожелтел, затем потемнел, наконец стал зеленеть. И хоть не любил лечиться, не выдержал, отправился к врачу.

— Доктор, нет сил.

— И не надо было напрасно мучиться, — радостно сказал доктор и вы- писал антиглистовые порошки. — Через месяц глист из вас выйдет.

Прошло время. Лекарство не действовало: глист в животе у человека еще злее сделался. Вновь человек явился к врачу. Тот выписал другое лекарство. Глист тем не менее продолжал благоденствовать. Когда больной в третий раз пришел к врачу, тот надолго задумался.

— А что если кроме кофе и булочки ничего ему не давать? Каждое утро кофе и булочка, кофе и булочка… Должен он в конце концов выйти.

Покорно лечился человек. Глист не поддавался. И однажды утром, выпив кофе, человек воскликнул:

-А булочки, негодяй, сегодня не будет!

И вдруг глист вышел из человека и сказал:

— А где же булочка?

— Ах ты пакость! — вскричал человек и хотел раздавить ногой мучителя. Но червь, извиваясь, запрыгал, крича:

— Ай-ай, я жить хочу. Я еще молоденький.

Удивился человек, подфутболил червя носком ботинка, и тот шмякнулся прямо в кухонное ведро с отбросами. Здесь как раз послышался сигнал мусороуборочной машины, человек подхватил ведро и скоро червь вновь был в полной тьме, среди незнакомых, замечательно пахнущих вещей. Едва машина тронулась, червь под тряску удобно расположился и присосался к вкусному кусочку. Однако насладиться едой после долгого поста в желудке человека не успел, так как машина остановилась, подергалась взад-вперед и вдруг началось извержение — вместе с отбросами червь полетел куда-то вниз, страшно ушибся и сейчас же на него обрушилась гора гнили, в которой он чуть не задохнулся.

XXX

На свалке, где оказался червь, было очень хорошо. Еды сколько хочешь. Общество своих самое разнообразное. /Много позже он прочитал в энциклопедии, что в мире сорок шесть тысяч видов червей. Какая чепуха! Да сколько хочешь, столько этих видов и наделаешь. Потому что червиное тело как хочешь растягивается, сокращается, делится и растет, одного хорошего червя можно порубать на куски и пожалуйте вам — десяток новых видов/. Когда в лунную ночь обитатели нор выползали кормиться и совокупляться, наш быстро отъевшийся червь чувствовал себя прекрасно. Однако счастье, как и полагается, было недолгим. На свалке кроме всевозможных червей, жуков, пауков, мокриц жили еще и люди. Целыми днями ходили они среди мусорных куч, разрывая их железными крюками в поисках тряпок и бумаги. При этом без всякой жалости давились тела подземных обитателей. Среди этих убогих людей один старик был мусорщиком по призванию. Как и все, пользуясь страшным жезлом, он никогда им не колол, не дергал. Осторожно раздвигая материал перед собой, он незнакомую, потерявшую форму вещь мог взять в руки, долго рассматривать, надкусить, пожевать, не брезгуя ничем. Единственным счастьем в жизни старика была внучка. И однажды, откопав нашего глиста, белого, гладкого, очень крупного, старик принес его в подарок девочке.

Все мусорщики жили здесь же, на свалке, в больших дырявых ящиках, сколоченных из всякой дряни. Внучка у доброго старика тоже была особенной: она имела богатое воображение. Перевязывая веревочками податливое бескостное тело червя, она превратила его в человечка; из самых ярких тряпок, какие нашлись на свалке, сшила ему костюм. Даже взрослые, вечно пьяные мужики приходили посмотреть на нового жильца.

— Назовем его Артюшей, — сказал самый грубый и сильный среди них.

-Артюша! Артюша!- радостно закричали люди. Но девочке имя не понравилось. Она унесла человечка в свой балаганчик и сказала:

— Они смеются. А я тебя все равно люблю и буду звать Антошей. Антон — правда хорошее имя?

XXX

Девочка постоянно раздевала свою игрушку, меняя червю перевязки и одежду. Под ее руками он превращался то в атлета, то в колдуна, то солдата. Она пробовала учить его говорить и ходить. Но червь умел лишь ворочаться, пытаясь извиваться, да смешно трясти искусственными руками и ногами. Вообще-то он любой ночью мог уползти от девочки и в норах стереть с себя одежды, чтобы тело вновь сделалось совершенным — белым, гладким, длинным. Ведь тело червя несравненно рядом с каким-нибудь пауком или сороконожкой, а уж человек — это совсем урод из уродов: мало того что к телу лепятся руки, ноги, голова, так есть еще пальцы, на пальцах ногти, а самое нелепое — голова с носом, глазами, ушами, волосами. Да, он мог, но …

Каждое живое существо, даже не имея надежды когда-либо увидеть свет, имеет о нем представление, хочет его. На свалке было очень много света и мир под солнцем был велик. С одной стороны свалки дымил трубами город, с другой стороны текла бурная речка и за ней стояли горы, несколько раз на день менявшие свой цвет. И надо всем этим небо, в которое подымались, а затем падали обратно звуки земли — города, свалки, речки, гор. Это было радостно. Антоша, Тоша, Тошечка, говорила девочка, наряжая свою куклу и пела нехитрые песенки:

              Калину с малиной вода полила,
                         В ту пору меня маменька на свет родила,
              Не научивши уму-разуму
                         Замуж отдала
              Год скучала я,
                         Второй мучалась,
                         В третий свет божий не мил стал,
              В четвертый-то годочек назад вернулась…

Это тоже была радость, невозможная под землей. Наконец девочка, соорудив в дверях домика-ящика ширму, устроила с помощью червя кукольный спектакль для других детей поселка. О, сколько здесь было взаимной радости и удовольствия.

Но в одну ночь под землей заворочалось огромное злое животное, затряслась земля, рухнул и загорелся город, окружающие долину горы лопались и со страшным грохотом падали друг на друга и в реку. Утром он очнулся в совершенно изуродованной местности, среди незнакомых людей. Многие вели себя странно. Одни словно оглохли и онемели, другие, наоборот, непрерывно болтали или плакали. Под горой, где текла река, воды вдруг не стало, трава и деревья на берегах начали увядать, со стороны города ветер нес зловоние посильнее того, которое обычно стояло на свалке. Наш червь решил потихоньку убраться в ту сторону. Но вдруг всем потерпевшим стали раздавать кофе и булочки, и он стал в очередь. Среди измученных израненных людей странное существо в цветастой одежде не вызывало вначале особого удивления. Червь тоже получил кофе и булочку. х х х

В лагере потерпевших от землетрясения люди непрерывно метались в разные стороны. Там дают кофе с булочками, в другом месте резиновые матрацы, в третьем бинты и пузырьки с лекарством. Наш червь скакал вслед за всеми. Из очередей его как правило вышвыривали.

— Фу, вонючка. Из сортира тебя вытащили?

Но вдруг по высохшему руслу реки вновь быстро покатилась вода. Одна женщина схватила червя и понесла на берег мыть. Перед водой у Антона был ужас. Он чувствовал: в ней водятся существа смертельно для него опасные. Он всячески извивался в руках женщины. С удивлением и отвращением она поняла, что держит в руках совсем не человеческое дитя, и бросила червя на прибрежную гальку. Шлепнулся Антон перед камнем, на котором сидел знаменитый профессор медицины, гордость погибшего города. В таборе несчастных самыми необходимыми людьми были врачи. Но профессор забыл свое искусство. Чужое горе его больше не трогало, так как он сам потерял семью — двоих сынов, жену и мать. И кто его знает, почему именно появление Антона вывело убитого горем человека из оцепенения. Скорее всего причиной этому самая обыкновенная физиология: онемевшие члены профессора требовали движения. Во всяком случае, взглянув на распластавшееся перед ним существо раз, другой и третий, профессор понял, что этот будто бы мальчик не настоящий человечек. И…

Много часов профессор не разгибался над червем. Наконец выпрямился и сказал:

— Как говорится, наше дело — сделать тело, ну а душу вставит бог! Да, дорогой, я тебе творец лишь отчасти. Творец тела. Остальное, чтобы сделаться человеком, тебе даст уж не знаю кто. Может быть, бог. Может быть, чорт. Хоть убей, не представляю. Скорее всего многие-многие, кто попадется на твоем пути. Впрочем, — профессор наклонился над своим творением и понюхал его. — Впрочем, от запаха избавиться не удалось. Косметология — мое слабое место. Пренебрегал. Да, честно должен признаться. Предвижу массу неприятностей, которые у тебя возникнут из-за этого. Не зная меня, ты меня не раз проклянешь. В общем, чтоб стать настоящим человеком, тебе придется очень и очень много работать.

XXX

С места катастрофы детей, потерявших родителей, и среди них Антона, сначала везли в открытых грузовиках, потом перевели на пароход, в трюм с пятиярусными нарами. Плыли долго. Все плакали и болели. Некоторые долго метались по постели, потом вдруг делались неподвижные, остро вытянувшиеся и белые-белые. В трюме притихали, переставшего болеть накрывали простыней и уносили. После этого на пустое место боялись хоть раз взглянуть. Наконец приплыли в равнинную страну. Посреди большой зеленой поляны сидел за столом дядька в белом халате, детей выстроили перед ним, по очереди каждый делал шаг к столу и называл свое имя, отчество, фамилию, сколько лет, кто родители, где жил. У Антона было лишь имя. Тех, кто помнил лишь свое имя, дядька доводил до слез, требуя вспомнить остальное. Очередь двигалась медленно. Мальчик, который шел перед Антоном, тоже звался Антоном. На все вопросы он отвечал четко, гордо посматривая вокруг себя, будто с самого рождения только этим и занимался. Заговорив второй раз в жизни, наш Антон взял да и повторил слово в слово данные тезки.

— Антон Петрович Ященко, семь лет, из Марьинки, мама Мария, папа Петр.

Дядька изумился, вышел из-за стола, присел перед сиротой.

-Не может такого быть. Ты вспомни хорошенько.

Среди детей были большие и грамотные. Все принялись хором уговаривать Антона вспомнить собственных родителей, ведь они у него были…

— Были, — кивал головой Антон.

Вновь усевшись за стол, улыбаясь благожелательно и терпеливо, дядька повторил вопрос:

-Так кто же были твои папа и мама?

-Антон Петрович Ященко, семь лет, из Марьинки, папа Петр, мама Мария, — сказал Антон.

В конце концов так и было записано.

-Это нечестно! Так нельзя, — орал настоящий Ященко. — От него говном воняет, а от меня нет. Это нечестно…

Будущие воспитанники детдома смеялись впервые после землетрясения:

-Все равно ты тоже говно,- сказал один взрослый мальчишка настоящему Ященко, который еще во время плавания успел показать неуступчивый драчливый нрав. — Просто ты будешь называться «Г-1», а он «Г-2».

XXX

Девочка с ее песенками и попытками театральных представлений, пьяные сквернословы мусорщики — это было пусть вкривь и вкось, но воспитанием, приобщением к роду человеческому. В детдоме он продолжал идти той же кривой дорогой, картинки жизни, мелькавшие по сторонам, час от часу, год от года делались все более жестокими. Тот, чье полное имя он себе присвоил, действительно был скверным человечком. Очень живой и активный, он в то же время был глуп. Отовсюду, где он находился, слышалось: «А ты кто такой? Почему первый ты, а не я?» Так как наш Антон слово в слово повторял настоящего Ященко, то обоих час- тенько били. После взбучек Антоны притихали, как будто умнели. Однако едва заживали болячки, вновь слышалось: «Первый я! Умри ты сегодня, а я завтра». Детдом являл собой последнюю степень нищеты. Даже червю, готовому питаться любыми отбросами /в трюме корабля он с удовольствием питался чужой блевотиной/, приходилось голодать — никто не оставлял после себя ни крошки, старшие дети отнимали еду у младших, младшие непрерывно грызлись между собой, каждый следил за каждым и особенно страстно «Г-1» и «Г-2» друг за другом.

Бывало так, что в списках за учебниками, бельем, одеждой фамилия Ященко не повторялась — ведь это совершенная нелепость, чтобы у двоих были совершенно одинаковые данные, даже как две капли воды похожие близнецы имеют разные имена. И тогда один из Антонов оставался ни с чем… Однажды так в день великого праздника «7 ноября» в зале для игр собрали воспитанников и стали раздавать пакетики от шефов с печеньем и конфетами. Я — последняя буква в алфавите. Когда наконец была названа фамилия Ященко, оба Антона одновременно подлетели к столу и вцепились в единственный оставшийся мешочек. Тот сразу лопнул, содержимое рассыпалось по полу и было мгновенно подобрано и сожрано голодными сотоварищами. Антоны взвыли и сцепились как никогда. «Г-1» работал кулаками. «Г-2», исключительно цепкий, старался как бы обвить своим телом противника и задушить. Первый, не умея одолеть второго, заплакал.

-Что за червяк ко мне привязался!

И здесь настоящему Ященко вложили в руку остро заточенный кусок прута. Победно заверещав, то и воткнул его в самозванца. Что в органах искусственного человечка было нарушено, никому не известно. Рану в залили йодом, перевязали и положили пострадавшего на койку медпункте. Лежать там оказалось чистым наслаждением — нет буйных товарищей, плюс непривычная забота медсестры, плюс некоторая улучшенная еда, которую никто у тебя не отнимет… А Антон Первый, наказанный карцером, тем временем получил от тетки письмо и решил из детдома бежать. Иметь где-то родственника, получить от него письмо — этим бредил каждый воспитанник. И как правило долгожданная весточка было поводом для побега не только счастливого адресата, но и еще нескольких истосковавшихся ребят, вдруг решивших, что и у них кто-то жив, надо лишь найти то место, где родился… Потом многие из старших попадали в тюрьму, а малышей либо возвращала милиция, либо натерпевшись несчастий они приходили сами. Едва наш Антон вышел из медпункта, как ему сообщили, что «Г-1» убежал искать свою тетку.

-А может, это твоя тетка, письмо не ему, а тебе пришло.

Этого было достаточно.

XXX

Шла война. По дорогам навстречу друг другу тянулись потоки войск, беженцев. Было очень опасно. С неба вдруг падали бомбы, из-за леса летели снаряды, стоило сойти с дороги — взрыв: земля была заминирована. И на этих дорогах сердобольные люди помогли нашему Антону разыскать Антона действительного. Тот чуть не лопнул от гнева и горя: «Вот же ж прилепился. Я тебя все равно убью!»- и при первой возможности толкнул врага под колеса грузовика. Автомобиль переехал через Антона поперек, глубоко вдавив в грязь, все очевидцы думали, что это конец, но пролежав на обочине бездыханно с полчаса, червь поднялся и как ни в чем не бывало продолжал следовать за братцем. «Чудо! — говорили люди. — О, бог есть. Кому суждено помереть, тот от чиха свалится, а другому кол в голову — и хоть бы что». В конце концов дет- домовцы попали в милицию, а оттуда, благодаря новому чуду, странных близнецов-тезок прямехонько на автобусе доставили к родной тете действительного Антона.

На богатом деревенском подворье, хозяева которого не только не обеднели, но и кое-что нажили во время войны, стоял дым коромыслом — отмечали крестины трехмесячного теткиного сыночка, и побратимы попали прямо к пьяненькое тете на колени. Кое-кто из селян был против «Г-2», требовал разобраться откуда он взялся.

-Та пущай! Братки будуть. Они ще таки маленьки…- отвечала расчувствовавшаяся тетка.

А «братки», сидя на коленях мощной украинской женщины, глядели друг на друга один с великой ненавистью, второй победоносно. …Гремела музыка, гости пили, ели, танцевали. Настоящий Антон переходил из рук в руки, а наш все около хозяйки, как бы более родной… Ночью хозяин дома проснулся от жажды и при ярком лунном свете, бившем в окна, увидел, что в детской кроватке рядом с его трехмесячным сыном лежит пришлый мальчишка и как-то странно, будто гад ползучий, шевелится и обсасывает младенца. С омерзением схватил мужчина червя, выбежал с ним во двор и стукнул изо всех сил о сухую утоптанную землю.

-Чтоб ноги твоей здесь больше не было!

XXX

Профессор сотворил червю внешность ученика-отличника. После удара о землю тело деформировалось. Особенно пострадало лицо. Один глаз пополз под лоб, нос искривился, рот тоже. Надев клоунский колпак, с таким лицом без всякого грима можно было смело выходить на цирковую арену и смешить. Поэтому, когда Антон, опять же после многих злоключений, был возвращен детдому, главный хулиган заведения, с трудом признав беглеца, захохотал, расстегнул штаны и притянул червя за уши: «Работай!» С тех пор Антон чувствовал себя при деле, ему стало хорошо. Хулиган был не без практической сметки, начал приторговывать червем среди товарищей. Неутомимые мальчишки питали его высококалорийной пищей, теперь можно было на сытый желудок капризничать и мстить за прошлые обиды: «Не хочу… Ты мне не нравишься… Фу, какой ты противный». Пошло-поехало. Хулигана, чтобы овладеть специалистом, устроил на несколько лет в тюрьму молодой воспитатель. У воспитателя Антошу изъяли комсомольцы районного комитета ВЛКСМ. У комсомольцев — солидные партийцы ВКП/б/.

XXX

Так у меня получилось, и когда я над сочинением своим задумался, то со всей неотвратимостью понял, что надо продолжать, написана лишь первая глава, Ященко — пьяница, стукач, вымогатель — хороший повод рассказать о нашей шараге, КПД которой равен О,О5, не более. Ну и оправдать самого себя мне было необходимо. Ящик зла мне причинил немало. То из-за чекушки /потребовал на чекушку, а у меня было в кармане только семьдесят копеек/ я на народную стройку — Сооружение Очистных Сооружений! — угодил. «Петрович, — сказал я тогда, — возьми семьдесят копеек, кто-нибудь из братвы еще даст». Ну и загремел на месяц дурака валять. То дал он шабашку, я несколько дней выкладывался на все сто, а когда пришло время получить расчет, мне сказали, что все получил Антон Петрович. Антон же Петрович, когда я заикнулся о деньгах, глазом не моргнув, отослал назад: «Я ничего не получал». Он даже сделал вид, что и не помнит, куда посылал меня. В общем деньги он тогда зашарил. «Ну, гад, если встретимся на узкой дорожке, я тебя изувечу». Это и еще другие номера были забыты, когда я вез его из Степной, из командировки, домой на своем мотоцикле. Да, совершенно не собирался его трогать. Но перед Ростовом нас ждала такая плотная автомобильная пробка, что даже на мотоцикле не прорваться, и тогда я свернул на тропинку через свалку. Уже стемнело, угодили в канаву, мотор заглох. Я проверял на ощупь зажигание, и вдруг почувствовал угрозу в каком-то странном сопении над собой. Я поднял голову и увидел лицо предателя — смесь страха и подлости. От неожиданности я засмеялся:

-Эй, ты чего на меня так смотришь?

И вновь было опустил голову, чтоб заниматься зажиганием, как вспомнил про узкую дорожку. Кровь бросилась в голову: такой случай больше не повторится, надо что-то делать…В полном смятении, не находя в себе зла, я начал разгибаться.

-Так значит…

После этих слов он сорвался и побежал. Дальше случилось то, что случилось. И это было только начало.

XXX

Ящик на меня не пожаловался. О его избиении народ узнал от моих друзей, которым я не мог не рассказать о возвращении в Ростов. Несколько успокоившись за свою судьбу — отнюдь я не хотел вылетать из конторы, где работать приходится не более трех дней в месяц — где еще найдешь такой бардак? — я целиком занялся набросками глав то ли будущей повести, то ли романа. Между тем Ящик, доносили мне, совершенно изменился: пьет беспробудно, причем, не только за чужой счет, но и свои выкладывает. Да, пьет, потом братается с работягами, плачет и что-то говорит о своем несчастном детстве. Раньше он занимал деньги без отдачи, теперь у него можно брать! Вот как благотворно пиздюля повлияла — человеком сделался…

Через два месяца нашего старшего мастера и парторга не стало. Погубил Ящика, рассказывали ребята, коньяк. Да, кто пьет водку, тому коньяк противопоказан. В роковой день Ящик был очень веселый, смеялся, шутил: «Я больше двухсот граммов не подымаю!»- то есть тяжестей более стакана водки ему брать в руки нельзя. Водки с утра выпили на брата бутылки по две, а потом перешли на коньяк — водка в магазине кончилась. А он же, такая гадость, душит. Ну сердечко и прихватило. Скорую вызывали, искусственное дыхание делали — ничего не помогло. Странно, но меня в Ящиковой гибели никто не обвинил. Тем не менее мои планы рухнули, мною опять овладела мировая скорбь. Мертвый Ященко, оказавшийся все-таки человеком, был со мной, во мне, вокруг меня еще более, чем живой. Я ошибся? Он человек?.. Дилемма «человек — не человек» никак не разрешалась. Требовались доказательства. Ященко умер, а я не только его не простил, но продолжал считать гадом. Доказать самому себе обратное оказалось так же трудно, как средневековым схоластам бытие божье — несколько веков они на это потратили — и все бестолку. И все-таки я нашел доказательство в пользу Ященко. Однажды мне даже не яблоко, а будто кирпич на голову упал. А мое собственное рождение! А мой отец! В том все и дело, что я, мой отец, Ященко и еще многие-многие — люди. Какие в самом деле могут быть претензии у человека к червю? То есть как человек может ждать человечности от кого- либо другого, кроме такого же человека?
Я ВСПОМНИЛ.

2. Я НЕ БЫЛ ДАЖЕ ПИОНЕРОМ

Мое самое первое воспоминание.

Воскресное зимнее утро. Я забрался в постель к родителям и резвлюсь. Мама голая снизу, папа — сверху. Папа жесткий, волосатый; мама белая, чистая, гладкая и мягкая. Мама все время одергивает свою рубашку как можно ниже, зажимает подол между ног. У папы из ширинки кальсон вылазит нечто сухое и горячее, сначала небольшое, но вдруг увеличивающееся, твердо в сторону мамы направленное. Я безудержен. Саданув ножкой по непонятной живой слепой папиной штуке, которая сейчас же исчезает в кальсонах, я вдоль маминого бедра ползу к родительским ногам, выбираюсь на свет, карабкаюсь на спинку кровати, выравниваюсь под потолок, сам себе командую: «Пли!» — и бросаюсь прямо на головы на подушках. Какое-то время я кувыркаюсь по родителям поверх одеяла, потом вновь забираюсь внутрь постели и вновь обнаруживаю, что странная слепая штука опять вылезла из ширинки и раздулась и затвердела пуще прежнего…

С тех пор много кой-чего случилось. Война прежде всего. Мы, пацаны послевоенные, были очень бедны и обыкновенно хвастались друг перед другом не тем, чем владеем или будем владеть,- ничего у нас не было, и надежды не было на какое бы то ни было имение,- а нашим прошлым. Как воют, свистят, ревут бомбы, мины, самолеты, какими были наступающие и отступающие немцы и наши, как могло убить, но кончилось благополучно или чужой смертью. Сравнительно с моими товарищами я в войну испытал в десять раз больше любого из них. Одно крушение на мосту через Кубань чего стоило. И сколько до того и после еще было. В пять лет я временами был взрослее, чем сейчас. Страх, ужас от бомбежек и других прямых угроз моей жизни, когда наступали тихие времена обыкновенного умирания от голода, холода или жары, уступал место жалости ко всему живому — ведь всего этого, что делается, не должно было бы быть! — а затем и высокой, можно сказать, неземной печали. То были скорее чувства, чем мысли. И выразить их, наверное, можно было бы только с помощью музыки. Но к импровизации, то есть к сочинению музыки, несмотря на верный слух, я не способен.

А вообще окончательно меня, какой я есть, сделало горе матери. В сорок четвертом за то, что под немцами были, мать арестовали и увезли на Урал. Там она работала в лесу и наверняка умерла бы от тоски и голода, если б день и ночь не думала о своих детях — обо мне и сестре. Помню черные дни, когда мать исчезла. Никто ничего не мог мне объяснить (да никто ничего и не знал. Срок в три года ей после долгих мытарств по тюрьмам и этапам объявили уже на Урале…) Тетка, у которой мы тогда жили, пыталась меня развлечь. «Вадик, посмотри, травка зазеленела, почки на деревьях распускаются… Вадик, послушай, гуси кричат, вон они под месяцем пролетели… Вадик, а ведь тебе в этом году в школу идти. Книжки читать научишься. Слышал про сказки Пушкина? О, сказки очень интересно читать! ..» Я и сам иногда видел, что утро нового дня замечательное, и день хорош, и вечер красивый, и положено бы радоваться, но ничего не мог с собой поделать. Мамы-то нет. Чернота сорок четвертого была даже хуже безнадежности сорок второго. Тогда был великий страх, но и великая печаль. Теперь только чернота. Мне говорили, что по ночам я подымаюсь и хожу по дому с закрытыми глазами. Так вот в то время, когда я впал в прострацию, наш папаша, замполит батальона, воюя на фронтах Великой Отечественной, от нас, своего семейства, отрекся: партийный человек, он с матерью, врагом народа, ничего общего иметь не может. Он вообще-то думал, что ей дали десятку, и настроился на совсем иную жизнь без нас. А мать осенью сорок пятого, через полтора года, взяли и освободили (получить всего каких-то три года, а потом быть помилованной по указу Сталина через полтора — это не просто доказательство невиновности, а свидетельство о святости!). Но все равно он так хорошо настроился на другую жизнь, что не дрогнул и, демобилизовавшись летом сорок шестого, кроме Германии успев побывать в Маньчжурии; с направлением на партийную работу в Винницкую область завернул в Ростов… уговаривать мать не подавать на развод. Мудрая партия под страхом исключения из своих рядов и жить с бывшей заключенной запрещала, но и развод, хотя бы и с судимой, считала непростительным. Уговаривание матери, помню, тянулось несколько дней. Ах, как жаль, никогда мне не узнать, что он ей тогда внушал. А впрочем, что они еще могут, кроме вранья и запугивания! Врал, что это все временно, что-нибудь изменится и еще они воссоединятся. И запугивал… Мать после сорок второго и сорок четвертого была сломленный человек. Да и все вокруг знали: с простым, честным человеком могут сделать, что хочешь. Наверняка отец запугивал новым сроком, а то и гибелью детей, а также собственной. Господи! Это теперь даже нельзя представить. Жили мы на самой окраине, в лачуге. Страшно голодали. Помню, еще одна моя тетка, как и отец, воевавшая, но демобилизованная раньше, пришла нас навестить, повела меня в недавно открывшийся кинотеатр в центре города. Показывали пушкинские сказки — мультфильмы. Был в одной сказке такой момент. Нищий старикан присаживается посреди пустой сказочной местности перекусить. Достает из котомки кусок черного хлеба, солит и только подносит ко рту, как из-за его спины возникает убогая старуха и жалобно просит поделиться краюхой. Я точно знал, что последним куском не делятся. Но нищий опустил руку с хлебом, разломил его пополам и ровно половину отдал волшебнице-искусительнице. Великодушие нищего, без раздумий поделившегося хлебом со старухой, поразило меня. Я бы ничего подобного никогда не сделал. Но какой все-таки я жадный, гадкий сравнительно с нищим стариком! .. И вот он, папаша, нас таких приехал уговаривать не портить ему карьеру. Затаиться и жить, будто нас и нет, а он от зарплаты будет ежемесячно высылать то, что по закону положено. Сам высылать. Задабривая конфетами и печеньем, он и меня очень пространно уговаривал о чем-то. Ничего я не понял. Я тогда мечтал о самодельном пробочном пугаче, какими на Старом базаре торговали инвалиды. Стоил пугач двадцать пять рублей, и, покидая нас навсегда, отец дал мне эти деньги. Мать у меня их сейчас же на кукурузу для мамалыги отобрала. Я бунтовал, ревел, но… на следующий же день квартирная хозяйка тетка Галя выбросила наши пожитки из жалкой летней кухоньки на улицу: как же, уж если родной отец бросил, значит, опасные, значит, нельзя таких держать у себя… Несколько дней мы спали под открытым небом, и тогда до меня дошло: как же мог он нас бросить под открытым небом?

***

Мать тоже немного побунтовала.

Если я был от несчастий сомнамбулой, то сестра моя сделалась придурковатой. Да, маленькой она была как будто нормальная. В тридцать восьмом пошла в школу и хоть училась плохо, но о том, чтобы перевести ее в группу умственно отсталых, речи не было, дурных наклонностей за ней не замечалось. От войны же она сделалась скотоподобной. Чуть зазевался — твоя еда уже у нее во рту или в желудке. Мать, несмотря ни на что, сохранила от довоенной жизни кое-какие вещи. В один прекрасный день моя сестра поняла, что их можно продавать или менять, и взялась регулярно нас обворовывать. То чайную ложку красивую унесет, то мое кашне. Однажды что-то украла и взяла меня с собой. Мы на толчке ели пышки с медом, ходили потом в кино. Мне было плохо, я все время помнил о голодной матери, в то время прачке роддома. Наконец она в конце сорок седьмого додумалась украсть самое дорогое, ручную швейную машинку, и сбежала к отцу, адрес которого узнала по почтовым переводам. И буквально через несколько дней нас дограбила тетка Тамара, новая квартирная хозяйка. Так уж предательство самых близких действует на окружающих. А может, отец тоже от войны сделался скотоподобным, думаю я вот только сейчас. Ну да, несомненно. Но какое он имел право быть слабее жены и детей? Скот, скот! — говорю я теперь. Скот! — постоянно твердила мать тогда.

В ту зиму мы с матерью чуть не померли от голода.

Весной сорок восьмого сестренка вернулась, грязная, плохо одетая. Мы тогда переселились к Жене. Мать с Женей ее сначала не пускали. Но сестра все время кружила поблизости, а ночевала, как скоро выяснилось, над нашими головами, на чердаке Жениного дома. Мать не выдержала. Сестра все время твердила, что отец прислал ее за мной и денег дал, только сестру в Киеве во время пересадки обокрали. Мне ее слова о поездке к отцу крепко вошли в голову. Во-первых, я тогда мог остаться в четвертом классе на второй год. Во-вторых, я вдруг вообразил, что хочу стать офицером и отец, работавший вторым секретарем в сельском райкоме Винницкой области, как-нибудь через своих знакомых устроит меня в суворовское, а лучше — в нахимовское училище. В конце концов я поверил в новое будущее, вдвоем с сестрой мы не давали матери покоя ни днем, ни ночью. И мать тоже решила, что мы должны поехать к отцу. Отец еще в войну, рассказывала сестра, снюхался с зубной врачихой своей части. Теперь они вместе живут; она на двенадцать лет моложе отца, но маленькая, худая, один нос торчит… Мать решила детьми разбить отцову новую жизнь, надеялась вернуть к себе.

Тогда было продано что-то последнее, мать купила нам билеты на поезд и отправила. Я еще прихватил с собой довоенную фотографию матери, где она стояла в полный рост, молодая и красивая. Я хотел показать ее отцу, чтобы напомнить, а также молодой зубной врачихе — пристыдить ее, унизить материной красотой.

Помню, первая пересадка была в Харькове. Здесь мы дальше вокзала не ходили, и был он разрушен не меньше ростовского и отремонтировано было самое необходимое точно так же. Вторая — в Киеве. В Киеве походили по улицам, и мне показалось, что войны в нем вообще не было. Улицы чистые, дома почти везде целые. Собирались цвести каштаны и стояли, как огромные подсвечники с тысячами свечей.

Долго и мучительно мы добирались. А когда наконец пришли пешком по степной дороге в пыльный одноэтажный городишко, сестра подвела меня к дому отца, подтолкнула через калитку и исчезла в кустах. Отец, оказывается, заказал ей появляться ему на глаза.

В городишке каким-то образом уже узнали, что приехал сын Степана Васильевича. Меня встретила тихая деревенская тетка, прислуга. Ввела в довольно простую двухкомнатную квартиру, занимавшую половину одноэтажного дома. Комнаты были, правда, высокие и просторные, но без деревянных полов, разделяла их большая русская печь. Едва я сел на голую деревянную лавку, как пришла из роддома с новорожденным Серафима Ивановна.

— Здравствуй, мальчик,- бросила она мне на ходу, пронеслась в лучшую комнату с широкой кроватью, села, положила ребенка рядом, расстегнула кофточку и стала сцеживать в тарелку молоко из больших белых грудей. Руки у нее при этом дрожали, и дышала она так, будто бежала долго-долго.

С той минуты и уже до самого своего отъезда я чувствовал себя у отца лишним.

***

А вообще-то те два с половиной месяца, что я прожил у отца, вспоминаются мне теперь, как сказка.

Походив две недели в школу, где преподавали на украинском языке, я, не умевший отличить украинский от еврейского — городок-то оказался наполовину еврейским,- был, благодаря влиянию своего отца, переведен в пятый класс и… началась свобода!

Со всех четырех сторон городок омывался водой. С трех сторон его обвивала речушка, с четвертой был Днестр. Днестр мне не очень понравился. Дон сравнительно с ним могучая река. К тому же подход был через болотистую полосу, заросшую камышом и осокой. И пробираться не имело смысла, потому что и берег, и дно реки — все было в слишком острых камнях и ракушках. Быстрое течение сбивало с ног, несло по этим камням, не купанье получалось, а пытка. Как и все дети городка, я полюбил речку. Вода в ней бежала гораздо тише, всюду множество чистых песчаных отмелей, имелись и глубокие места, где было с головой. По берегам росли роскошные ивы, с которых можно было нырять в эти омуты. К воде спускались сады и огороды. Помидоры, огурцы, черешня, крыжовник, абрикосы, груши, яблоки — не приходилось даже особенно скрываться, чтоб обладать этим. Если б мой организм не требовал печеного теста и хоть чуточку мяса, я вполне мог бы обходиться без крохотных котлеток и пирожочков Серафимы Ивановны.

Отец познакомил с сыном первого секретаря райкома Валеркой. Серафима Ивановна — с сыном врача-терапевта Мишкой. Оба были мои ровесники. Неплохой пацан был Валерка, примерно одного со мной роста, силы и ловкости. Но у него была старшая сестра, девчонка невероятной красоты и высокомерия. Она собиралась стать учительницей, с первого класса училась только на отлично, и жених у нее уже имелся, точно такой же красивый и во всем отличник, и от Валерки они требовали усиленных занятий даже летом. Я влюбляться с четырех годочков начал. Просто не помню, чтоб я не был в кого-нибудь влюблен. Но Валеркину сестренку возненавидел с первого взгляда. Нарцисс! — сказал бы я о ней сейчас. А тогда приходилось изворачиваться, чтоб не попасться ей на глаза. А потом думать: да почему она такая? Лишь прочитав гоголевского «Вия», я успокоился, решив, что из нее получится первоклассная ведьма. Зато Мишка, маленький еврейчик-заморыш, был так же прост и свободен, как я. Он отважно повсюду лез за мной. И, естественно, большая часть синяков и шишек доставалась ему. То старый дед отпечатает ему на заднем месте свою клюку, то на сучке вверх ногами повиснет.

Странно, я о нем совсем было забыл. Помню, году в шестьдесят пятом застала меня ночь на дороге километрах в пятидесяти от Новороссийска. Затащил я мотоцикл вместе с багажом в лесопосадку, нашел поляну, нагреб валежника, поужинал всухомятку. Наступила полная тьма, и было не очень-то весело. Кончался сентябрь, день прошел жаркий, а вот ночь холодала и холодала, я никак не мог примениться к ней. То натягивал свитера, то снимал. Просыпался через каждые пять минут. Наконец встал и развел костер, решив около него ждать утра, потому что в мотоцикле не действовало освещение, иначе я бы поехал. Сидел около костерка, грелся, мысли все были невеселые. И вдруг вспомнил еврейский городок на Днестре и воскликнул: «Да у меня же был друг!» И вспомнил самое смешное, что случилось тогда летом.

Раз мы с Мишкой купались в речке за городом. Так как я был в одних трусах, а Мишка в одних штанах (без трусов) и начинался дождь, то мы разделись догола, спрятав одежду под травянистый обрыв. Скоро мы открыли, что наши мокрые, гладкие тела здорово скользят с мокрого глиняного обрыва. Особенно хорош момент, когда торжественно и плавно въезжаешь в воду. Мы и считалку к делу вспомнили: «Солнце клонится к обеду, я с горы на сраке еду…» Однако дождь усиливался, уже сверкали молнии и гремел гром. Надо было переплывать речку и бежать домой. Мишка не умел плавать настолько, чтоб преодолеть ее, держа в одной руке сухие штаны. Он сказал мне: «Ладно, я переплыву, а ты положи в них камень и перебросишь через воду мне». Дождь усиливался, я торопился, камень не нашел и насыпал в штаны сухой глины из-под обрыва. В полете глина из развернувшихся штанов высыпалась; затрепетав, они упали на самой стремнине и быстро утонули, так как глина высыпалась, конечно же, не вся. Напрасно я нырял, шарил по дну — штаны или затаились где, или их унесло течение. Дождь уже хлестал вовсю, Мишка остался на берегу, а я бросился к нему домой. Где-то посреди городка я попал в самый центр грозы. Небо ежесекундно лопалось и ослепительно сверкало, грохот грома стоял непрерывно, над булыжной мостовой в рост человека стояла непроницаемая водяная пыль. Я тогда не боялся грозы. Бежал и хохотал. Когда я прибежал к Мишкиному дому, снова шел обыкновенный дождь. Толстенная Мишкина мать хлопала себя по бокам руками и долго бестолково тыкалась в разные углы. Наконец дала сухие штаны и куртку, а также две таблетки аспирина. Назад я мчался еще быстрее и уже не смеялся. Стала, тихо и холодно, над землей стоял пар, и изо рта шел пар. Мишку я нашел скрючившимся под кустом шиповника. Мишка погибал. Он не желал одеваться, глотать таблетки. Пришлось порядочно шлепать и трясти его, чтобы заставить двигаться. Изо всех сил влекомый за руку, до самого дома он так и не разогнулся окончательно. Он сильно тогда заболел. Виноватым считали меня. А он не считал. Ему это и в голову не приходило, сказал он мне.

Да, был у меня друг, с которым никаких счетов.

И вообще, сам воздух Украины был удивителен. Особенно ночью. Еще по приезде я как-то вышел во двор и замер. Ярко светила неполная луна, пахло сиренью, в тишине щелкали соловьи, все вокруг было красиво до неузнаваемости. «Тиха украинская ночь»,- вспомнилась мне строчка. Я долго стоял и млел под луной точно так же, как все вокруг. Чары, колдовство — такая была ночь.

Отец, когда-то бывший моим богом и героем, в паре с Серафимой Ивановной нравился мне все меньше и меньше. Оба со мной объяснялись (и сразу вдвоем, и каждый отдельно). Я понял только то, что могу жить у них сколько угодно. Выговорившись, они тут же принимались меня воспитывать. Серафима Ивановна — дисциплиной, обернувшейся настоящим голодом. У матери я хотя бы иногда наедался. А когда был голоден, мог по меньшей мере вспоминать былую сытость и надеяться на будущую. Серафима Ивановна вообще считала, что есть надо мало и привыкать к этому. Так как я человек дикий, просить не умею, то и был постоянно голоден. Отец же продолжал свои собеседования. Особенно л любил он это делать у себя в райкоме, в собственном кабинете. Стоял райком в стороне от центра, посреди огороженного хорошим железным забором парка. Правда, деревья были совсем молодые, и поэтому весь этот будущий парк райкома был разбит на огороды для сотрудников. Ради огородов, где росло много зеленого горошка, а также в надежде получить от отца кусок хлеба с колбасой или салом я и приходил в райком.

Отец прекрасно знал, что я голоден, иногда подкармливал меня, иногда нет. И обязательно я должен был выслушать воспитательное.

— Видишь? — Он делал круговое движение рукой, что означало приглашение осмотреть и оценить кабинет — большую комнату с раскрытым в огороды окном, с желтыми стульями, желтым широким столом и желтыми же, на метр пятьдесят от пола, грубо изображающими деревянные панели стенами, выше побеленными мелом.- Я здесь хозяин! А был кто? Ящики на тарной фабрике сколачивал. Наберу полный рот гвоздей, языком их по очереди подталкиваю и колочу. Много ящиков сбивал, в ударники вышел. Кроме того, в самодеятельности здорово на балалайке играл. Ну, заметили, в комсомол взяли, потом, когда строительство Ростсельмаша началось, туда направили, там я тоже сумел себя показать. О, никому я не уступал, во все стороны успевал поворачиваться! Если бы мне хотя бы полную семилетку, я бы, знаешь, куда успел к этому времени добраться? Гораздо выше, гораздо выше…

Слушая, во всем я был против отца. Особенно эта его способность во все стороны поворачиваться мне не нравилась. Как собака он был, что ли? Сестренку мою папаша давно спровадил на шахты Донбасса, в Горловку. В мае ей исполнилось восемнадцать лет, он подержал ее до этого времени у чужих людей и устроил по вербовке подальше от себя работать под землей — в то время женщины еще работали под землей наравне с мужчинами. А мне предлагалась роль пасынка, который не должен осложнять жизнь новым родителям, а может, сделаться и любимым, если постарается во всем походить на них. Я очень хорошо понял, что они были бы даже рады, если б так случилось и в конце концов я бы оказался с ними, а моя невозможная сестра-идиотка — с матерью или обе они порознь и сами по себе.

К середине лета ничто уже меня у отца не устраивало. В том числе сады и огороды, речка. Садов и огородов дома и своих хватает, лишь опаснее в них забираться, а Дон — это не речушка, полная пиявок и гадюк, а большая, мощная судоходная вода, есть где поплавать, понырять. А главное — мать. Тоскуя по ней, я очень хорошо чувствовал, как она тоскует по мне. По сестре — нет, по мне — да, очень. Отец давал запрос в суворовское училище. Мы знали, что ответ будет отрицательным, берут туда только детей погибших офицеров или героев войны, и, когда он наконец пришел, я попросился домой.

***

День, когда я вернулся к матери, мы провели молча — настолько чиста она была передо мной сравнительно со всем остальным в мире, настолько мы это друг о друге все понимали, что и говорить не о чем было. Я ел, ел, ел, а она подкладывала, подкладывала…

Недолго мы были счастливы. Скоро вслед за мной явилась сестренка — разутая, раздетая, без документов — сбежала с шахты. Мать ее отправила обратно.

— Как можно? Езжай, работай. За это в тюрьму посадят. Езжай, повинись и работай, пока договор не кончится: Иначе нельзя.

Сестра ненадолго исчезла. И появилась совсем уж похожая на нищенку, страшно грязная, обовшивевшая.

— Крест мой Господний. Вот сволочь! Спровадил, живет себе припеваючи, а мне это до конца колотиться, и дальше будет еще хуже,- говорила мать пророчески.

Впрочем, мы тогда получили передышку.

Месяца два сестра прожила с нами, а потом явился участковый милиционер и увел туманным темным вечером сестренку на два года.

Самым большим нашим несчастьем после такого проклятья, как сестренка, была бездомность. Мыкались мы по разным кухонькам, флигелькам и чуть ли не землянкам. Но судьба предоставила шанс. Нас пустил в домишко своей дочери Маруськи Кулаковой старый дед. Сама Маруська куда-то сбежала, оставив деду двоих детей. Дед и его старуха тоже имели дом неподалеку. Сестренка отбывала двухлетний срок за прогулы на шахте, и нам с матерью вольно зажилось в небольшом двухкомнатном домишке посреди участка в шесть соток, где летом в изобилии родили вишни, жерделы, сливы, алыча. А главное, не было поблизости хозяев и друзей у меня был полон двор.

Помню, как-то пришел из школы, и мать встретила непривычно тихо, заговорила скорбным, упавшим голосом:

— Вадим, хочу с тобой посоветоваться. Этот дом мы можем выкупить. Он может стать нашим.

От бездомности я страдал не меньше матери. Тоже стал тихим, почти прошептал:

— Как это?

— Маруська Кулакова брала у государства ссуду. И сбежала. Всего три тысячи надо выплатить. Я такие деньги найду. Немножко у меня есть. Ну и там… Словом, найду!

— Мама! — закричал я радостно и бросился ее обнимать.

Но мать, по-прежнему скорбная, отстранила меня.

— В том-то все и дело, что не знаю, как быть. Пришел дед и просит не выкупать. Это, говорит, детское, я сам выкуплю.
— Мама! — вскричал я.- Да они хуже нас нищие! Откуда у них деньги? Их корова кормит.

— Я знаю. Но он говорит, что найдет; ему займут. Ой, Вадим, я так не могу, дети все-таки… А у меня, если хочешь знать, все три тысячи есть.

Мать так и не решилась обидеть детей, брошенных собственной матерью, а дом продали уборщице райисполкома, опять же за ссуду. Скоро та явилась — низкосортная, крикливая — и выгнала нас. Переживали мы с матерью долго-долго.

Бедная моя честная мамочка! Расскажу еще один только случай. Работая кондуктором на трамвае, подобрала она перед посадкой затерявшийся под сиденьями кошелек. Возвратившегося из школы, опять она меня тихо встретила.

— Вадим, кошелек нашла. Знаешь, сколько там? Целых семьсот тридцать пять рублей с копейками. Месяц человек работал. Я его отдала Ане, диспетчеру. Мы с ней решили объявление не давать. Спросят — отдадим. Не спросят — поделим. Потому что, если объявление давать, начальство узнает первое и заберет себе. И уже тогда тот, кто потерял, ничего наверняка не получит. А в диспетчерской спросит — Аня отдаст. Она отдаст, Вадим, это точно. А не спросят, пусть лучше нам деньги достанутся. Правильно, а?… Бедный человек. Может, копил и ехал вещь покупать…

***

Начиная годов с четырнадцати, не один раз мог загреметь я в тюрьму. Страшно этого боялся. Отчасти Бог меня хранил. Ну и собственное чутье. Бывало, вдруг совершенно ясно станет, что сегодня никуда из дома лучше не выходить. И точно: с товарищами моими в этот день случались неприятности, а значит, и со мной бы случились.

Самым неумолимым образом тюрьма повисла надо мной во время службы в армии.

Впрочем, стоп. Все по порядку.

Отсидев два года, сестренка вернулась к нам, и очень скоро я понял, что она не только материн, но и мой тяжкий крест. Она была уже совсем взрослая, ей требовалось гулять, чем она и не замедлила заняться. И хоть бы забеременела от более или менее нормального, а то ведь нашла по себе придурковатого — рыжего, прыщавого, злого от неспособности быть человеком, угрюмого до такой степени, что «здравствуйте» он выдавливал из себя с великим трудом, а других слов мы от него не слышали никогда. Ко всему прочему он был солдат со стоявшей рядом с районным стадионом «Локомотив» зенитной батареи.

Родившийся семимесячным, младенец первые два года непрерывно болел и орал, а солдат, демобилизовавшись, исчез. Батарея тоже. Сестренка теперь регулярно моталась под только что построившийся гараж междугородных перевозок. Обязательно вдребезги пьяные, стали ходить к нам шофера.

В семнадцать лет я сделал попытку освободиться. Сбежал аж за Мурманск, неплохо устроился в рыбацком поселке посреди сопок, на берегу красивого морского залива. Но скоро меня настигли жалобные письма матери. Ей от трамвайного парка дали участок земли, она просила помочь построить хоть какой-нибудь домик для нас для всех. Я вернулся. Мы с матерью работали, строились и содержали сестренку вместе с ее выродком, так как она лишь первое время после освобождения работала, да и то ничего почти не приносила домой и более двух месяцев на одном месте не держалась.

Та жизнь, которой я жил, всегда казалась мне очень плохой. Нищета материальная. Еще большая нищета культурная. Когда-нибудь, собравшись с силами, я надо всем этим подымусь, думал я. Случиться это должно было уж после службы в армии.

Что любая армия реакционна и никак иначе быть не может, я знал от своих любимых классиков задолго до службы. Но что наша самая реакционная, что в сущности это та же тюрьма, где солдаты и офицеры, как скоты в загоне (совсем другое дело, что многим это нравится, совсем другое…),- этого я не предполагал. Все, что я увидел, было глубоко оскорбительно. В довершение всего сержант мне попался точная копия солдата Миши, накачавшего сестренку. Через три месяца службы я озверел и его башкой разбил стекло на канцелярском столе, пообещав при этом, что в следующий раз найду материал потверже и разобью саму безмозглую башку. А мне пообещали, что посадят, когда придет весна и наладится связь с материком — я попал на остров в Баренцевом море. И точно, к весне меня и еще нескольких, вышедших из подчинения, собрали в отдельное звено, давали на день задание; мы ничего не делали, но от нас ничего и не ждали — про нас уже все было решено. Мне ничего не оставалось, как упредить командиров, и я попросил одного из новых товарищей устроить мне травму, чтоб комиссоваться. Я решил, что если меня упекут в дисбат или в лагерь, оттуда вырваться будет намного труднее. Ну и о матери своей несчастной я не забыл: если меня посадят, она с ума сойдет. И вообще, после лагеря мне труднее будет надеяться, что когда-нибудь я соберусь с силами и преодолею злую судьбу. Товарищ, согласившийся мне помочь, когда понял, что я не шучу, пытался увильнуть. Я буквально за руку привел его в глухое место в сопках, вручил голыш килограммов на двадцать, указал, в какое место бить, лег на камни, отвел левую руку в сторону: «Бей!» — и сейчас же, чтоб не заорать, заткнул себе рот скомканной фуражкой…

Два месяца отходил от казармы в мурманском военном госпитале. Потом еще на два месяца дали отпуск, чтоб поправился. Потом, не возвращаясь в часть, дома, в Ростове, был комиссован. Я ликовал: что, взяли?! Поступил на завод токарем. Поработал с неделю. Рука болела, но я надеялся перетерпеть и в конце концов прийти в норму. И вдруг непредвиденное. Работал я в три смены. И вот когда шел в третью смену, около проходной прицепились два пьяных беса: «Позови Вальку из сборочного».- «Ребята, я всего неделю как поступил, никого не знаю».- «Так поищи».- «Лучше б вам попросить кого другого».- «Ты найдешь нам Вальку!» — «А что это вы так со мной?» — «Слушай, ты, рожа, не выпендривайся, иди, куда тебя посылают». Ну я не стерпел: «Кто рожа?» — «Ты!» И пошел кулаками махать. Хорошо поначалу сражался. Несколько раз падал. Но и они падали. Запыхались, приостановились; тут народ из проходной набежал, развели. И только я через проходную, честь свою отстоявший, перешел — в руке левой адская. боль. Словом, кости, не окончательно сросшиеся, разошлись… Через несколько дней я уволился, мне после многих мытарств дали третью группу инвалидности. С двумястами двадцатью пятью рублями я сделался третьим дармоедом на материной шее. Жить правда, мы тогда уже в собственном двухкомнатном домишке.

***

Все тогда вокруг стали говорить мне: у тебя же отец живой; раз такое несчастье, он должен помочь. Поезжай к нему, пусть устроит в институт и выводит в люди… Я в ответ только хмыкал. Я ведь писал ему все прошлые годы. Письма эти можно назвать обличительными. Прежде всего я обличал отца, потом вообще жизнь, в которой глупость и подлость встречаются на каждом шагу. Почему ты предатель, почему вокруг подлость и глупость? — спрашивал я. Он обязательно отвечал: «Уважаемый Вадим…» — а дальше чушь неумная и не по существу. Не нужен был я ему тогда, наивный ребенок, тем более не нужен теперь, непокорный, с больной совестью, потому что поступка я своего очень даже стыдился.

И вдруг случайно встретил на улице родного отцова брата дядю Мишу, и тот далеко не с первых слов, очень смущенно сообщил:

— Твой отец у нас гостит.

Я не нашелся сказать хотя бы слово. Дядька смутился еще больше, стал как бы оправдываться:

— Ну-ну, ты не обижайся.

— Да я-то что?

— Ага, ты ничего. Сделаем так. Завтра воскресенье, приходи, посидим.

Страшно перемучившись, идти или не идти, на следующий день в дырявых ботинках по невыразимо раскисшим декабрьским улицам я все ж приплелся к дверям дядькиного дома. Открыл мне приемный дядькин сын и сказал, что все ушли и просили подождать или идти к Алимовым, довоенным друзьям отца и матери. Я знал, где это, но решил ждать.

Я ждал целых шесть часов, с трех дня до девяти вечера. Впрочем, время мы провели с Игорьком довольно комфортно. В то время как я пришел с окраинной новостройки, куда электричество еще и не думали вести, в доме дядьки кроме яркого освещения имелась еще и музыка — радиола с пластинками. Еще обеденный стол в столовой раздвигался так, что можно было играть в пинг-понг, и сетка с ракетками и мячиками имелась. Шесть часов мы играли, крутили пластинки. Уходя, я сказал дядькиному пасынку, что, если отец хочет меня увидеть, теперь уж пусть сам приходит к нам. Я не сомневался в том, что больше никогда его не увижу.

Вдруг утром понедельника пришел с дядькиного завода мальчишка-ученик с запиской, что отец сегодня вечером уезжает и ждет сына. Записка, подписанная дядей Мишей, показалась мне верхом наглости. Дядька писал, конечно, по наущению отца. Ну и наглый же у меня папаша! Решил мгновенно: должны мы увидеться.

Сначала думал, что, ни слова не говоря, дам ему по физиономии и уйду. Если полезет драться, изобью. Против пятидесятилетнего старика одной руки и двух ног мне хватит вполне. Но едва под мерное чавканье поплелся сквозь густой туман, как пошли мысли одна тяжелее другой. Допустим, я самострел — так это называлось в войну. Очень нехорошо я поступил. Самострел — отчасти самоубийца. Последнее — тяжкий грех, самоубийц даже на кладбищах рядом с нормальными людьми не хоронили. Но кто такие отец и ему подобные? Возьмем ту же войну. И в войну я был бы самострелом. Убить себе подобного — такое желание одолевало меня не раз. Однако я всегда знал, кого и за что. Стрелять же в совершенно незнакомого — это уподобиться скоту. За кого воевал мой отец, если в сорок четвертом на партсобрании отрекся от нас?

Ах, отец, отец. Вряд ли ты хотя бы умный человек. Впрочем, я тоже. Но когда припекает, начинаю шевелить мозгами и кое до чего додумываюсь. Армии все как одна защищают определенные порядки, нравы, границы. И так как совершенных порядков, нравов и государств нет, то защищают они несовершенное, то есть ужасно реакционны. И самая гнусная армия, конечно же, отец, советская. Потому что защищает государство, в котором правят тысячи таких мелких негодяев, как ты. Ведь ты негодяй, шкура, мелкая партийная сволочь. Потому что только негодяй мог бросить своих детей на улице, голодных, разутых, раздетых, ради сладкой жизни, ради ничтожной- по сути карьеры. Слышал про Тараса Бульбу, который угрохал собственного сына? У нас наоборот: предатель ты, отец. И если б те же условия, я бы с тобой рассчитался, можешь не сомневаться. Но стоит глубокий мир, губить себя из-за такой дряни не хочу. Живи и помни, что ты не человек.

Такие убийственные слова вертелись в голове. Животное. Даже хуже… Но дверь открыл сам отец и так поразил, что все вылетело из головы, все пошло по-другому.

Мы не виделись девять лет. Тогда он был губошлепый, лысоватый блондин, крупный, плотный; в войну ему хорошо досталось, он прихрамывал, глаза в глубоких глазницах под кустистыми бровями часто мигали. С тех пор он увеличился по меньшей мере вдвое. Первое впечатление — передо мной до предела надутый водолазный скафандр, на который сначала надели черный бостоновый костюм, а потом уж надули. Сходство со скафандром начиналось с круглой лысой головы. Ну просто огромная голова. Такую большую, жирную голову я видел впервые. И дальше толстые обвисшие щеки, тройной подбородок, высокое пузо, ляжки такого размера, что приходится держать стопы ног неестественно далеко друг от друга.

— Ну, проходи. Дай я на тебя посмотрю. Беды твои знаю,- благодушно сказал отец, у него и голос изменился.

«Зачем я сюда приперся?» — безысходно, в великой печали подумал я. И почти сейчас же захотелось петь. Когда мне бывает очень плохо, я пою. Все равно что. Даже разухабистую частушку можно спеть так, будто идешь в последний и решительный…

***

Некрасивая была наша встреча. Мы сидели в кухне-столовой за пинг-понговым столом, вокруг нас суетилась тетя Клава, готовила угощение, больше в доме никого не было. И… я, глядя в потолок или в окно и лишь мельком на отца и тетку, пел про себя или тихо вслух. Отец… тоже пел. Многое было старое. Как, набрав в рот гвоздей, сколачивал на тарной фабрике ящики, выбился в ударники, потом, успевая во все стороны поворачиваться, никому не уступая, подымался выше, выше… Эх, ему бы семилетку, с семи- леткой он был бы уже недосягаем… Но и новое. О своем семействе. Какие воспитанные два его сына («Твои братья, дорогой Вадим, их фотокарточку пришлю»), как сам он помогает жене по хозяйству. Он трусил и, чтобы я молчал, спешил вывернуться наизнанку — ничего ты от меня требовать не можешь, я связан по рукам и ногам. Однажды ему захотелось в сортир, и он вышел.

Тетка сейчас же скороговоркой сообщила:

— Ой, как он вчера у Алимовых хвастался, Вадим, ты бы только послушал. Он и то, и второе, и пятое, и десятое… Знаешь, почему он в Ростове? К пенсии готовится. На войну забрали срочно, рассчитаться не успел, трудовая книжка пропала. Теперь восстановил стаж, свидетели нашлись.

«Вон оно как»,- лишь подумал я и ничего не сказал. Я как бы приобщился к сонму великомучеников, кротко и без жалоб глядящих на земную низость. А отец из сортира вернулся с новыми силами.

— Да, Вадим! А посылку ты мою получал? Я тебе в армию посылку посылал. Хорошая посылка.

— Нет,- не признавался я.

Посылка была, когда я лежал в госпитале. Из свежих овощей и фруктов. Ребята получили и выбросили, так как все по дороге успело сгнить, из ящика текло. Не признавался я, конечно, от стыда за папашу своего дешевого.

Потом он усиленно советовал требовать за увечье пенсию. И опять я не признавался, что уже получаю ее,- теперь уж от стыда за саму пенсию, но и за отца тоже: и про жалкие пенсии, как и про свойства свежих фруктов, он все знает.

Наконец, из кармана вместе с носовым платком я случайно вытянул свою профсоюзную книжечку. Ох, как он за нее ухватился!

— Это хорошая книжечка! О, держись за эту книжечку. Надеюсь, комсомол ты тоже не пропустил, стаж уж годиков пять, не меньше..

— Нету стажа.

— Как так?

— Нету. А зачем? Я не был даже пионером.

Он впервые по-настоящему взволновался: да ведь без комсомола, без партии ходу тебе не будет… Мы к этому времени уж выпили вина, закусили. Причем отец долго говорил, что он вообще-то не пьет. Я ко всему лишь прикоснулся и, когда выпала из кармана злосчастная профкнижка, решил уходить:

— Ну все. Я пошел.

Отец от неожиданности раскудахтался. Как так? Сидел, молчал, вдруг пошел… Разволновалась и тетка: Вадим, на что это похоже? Сто лет у нас не был, я готовила, старалась…

— Все! Я пошел. Тетя Клава, у вас я поем в другой раз. Обещаю.

— Ты придешь меня проводить? — сказал отец.

— Зачем?

— Ну… в ресторан пойдем на вокзале…

— Зачем?

— Кое-что скажу.

— Говори сейчас.

— Вадим, присядь сначала,- закричала тетка.

— Отец за это уцепился:

— Да, ты присядь. Что это, понимаешь, за разговор стоя!

— Что ты мне можешь еще сказать?

— Присядь! Я тебя очень прошу, присядь.

— Я присел на край стула.

— Да не так. Сядь по-человечески. Давай сначала выпьем.

Он разлил вино в рюмки:- Ну, давай,- и выпил сам.

Я подождал, пока он закусит, и опять встал.

— Я пошел. Все, что ты мог сказать или сделать, ты сказал и сделал. — Вадим, да сядь же! — опять закричала тетка.

— Я вам кукла, да?

Я себя знаю: сейчас что-то толкнет в затылок, приподымет — и никто не может предвидеть, что случится дальше.

И вот здесь, в полном соответствии с правилами драматургии, появилось новое лицо — моя мать.

Дома я про отца ничего не говорил, но записку мальчишка с завода вручил сестре, и читать она умела. Я думал, что уж они- то обе про отца ничего знать не хотят и не должны. У меня к нему как бы научный интерес, я собирался писать, а их обеих он растоптал. Что, кроме ненависти и презрения, должны были они чувствовать? Только я могу что-то сказать отцу, понять и припечатать если не сейчас, то в будущем. Оказывается, они тоже хотели с ним посчитаться. Едва я ушел, сестра помчалась к матери на трамвай; та тоже с невероятным проворством нашла себе под- мену, вернулась домой, переоделась в лучшее, подкрасилась и вот под занавес, страшно взволнованная, задыхаясь от переполнявших ее чувств, появилась на пороге. Похоже было, что от перенапряжения она сразу же начнет кричать. Но мать глянула на отца и захохотала:

— А батюшки! На кого ж ты похож. Гляньте на него. Мешок с говном…

Тут разыгралась сцена, которую, растянув страниц на сто, мог бы описать Достоевский. Кричала мать, кричал отец, кричала тетя Клава. До меня дошло, что ведь мать все эти годы ждала его. Да, да, ждала, надеялась, может быть, втайне от себя. По- этому я тоже закричал. Матерно. Ты, скот, кишка вонючая, зачем ты сюда явился? Все тебе мало, да? Ему еще десять лет до пенсии, а он уже волнуется. Да ты лопнешь к тому времени. Разожрешься еще больше, наткнешься на какой-нибудь кол и нечаянно брызнешь. Свинья, гад ползучий! Да что я животных оскорбляю! Ты хуже. Мама, он мне тут два часа врет. Себя в пример ставит. Ах ты, падла! Мама, идем отсюда сейчас же. Слышишь, идем…

Но как-то так случилось, что во главе с тетей Клавой они вдруг единодушно втроем меня выставили на улицу.

На улице некоторое время я тоже ругался, а потом туман, мерное чавканье грязи под ногами успокоили, я снова потихоньку запел, и сам собой возник вопрос: а как это на самом деле было? Собралось их человек двадцать (а может, пятьдесят или сто) на поляне в прифронтовом лесу, и поднялись самые активные и потребовали отречься. Он отрекся. До и после отречения были другие вопросы, но он ничего не слышал, потому что отрекаться следовало как можно искренней, и на это ушли душевные силы. Вдруг тревога и паника: «Все по местам! Приготовиться к бою!» И начался бой, в котором некоторые из тех, кто присутствовал на собрании, погибли.

По сей день эта картинка преследует меня. Весенний лес сорок четвертого, большая поляна, табачный дым, единодушие, потом в бой с разинутыми ртами, с выпученными от страха глазами…

Мать тогда лишь вначале назвала отца мешком с говном, потом же несколько раз бросила: «Хер! Старый ты хер…» Много лет спустя я понял, насколько это было точно. Да, мать знала, что говорила. Стремиться туда, где лучше не бывает. Попасть и продержаться как можно больше — это, и ничего другого. Мое первое и последнее воспоминания об отце сходятся. Тогда, в нежном детстве, его целью была мама, потом — партия. Быть в ней, карающей и милующей, думаю, года с сорок третьего, никакой другой цели у него не было. И я всегда понимал это. И не был даже пионером. Лишь членом профсоюза, но избежать этого просто не имелось возможности.

___________________

© Афанасьев Олег Львович