От автора
Что написать о себе? Я прожил довольно рядовую жизнь. Были в ней радости и горести, любовь и дружба, симпатии и антипатии, обретения и утраты — стоит ли вдаваться в подробности? Тем более, что стихи мои если и не исповедальные, то «дневниковые», и в них все это в той или иной степени запечатлено. Насколько убедительно — судить не мне. И, тем не менее, вот мои некоторые «анкетные данные»: я коренной ростовчанин, в свое время окончил романо-германское отделение Ростовского государственного университета, по воле случая стал преподавать латынь в ростовском мединституте. Полагал, что временно, а проработал там, почитай, всю жизнь, о чем, впрочем, нисколько не жалею — профессия моя оказалась максимально удаленной от тошнотворной государственной идеологии, так что в этом смысле мне явно повезло. (Я и вообще-то человек на редкость везучий).
Первая подборка моих стихов появилась в 1966 году в «Новом мире». Это считалось тогда неким, пусть и иллюзорным, «знаком качества», так что с той поры и другие солидные журналы, как правило, относились к моим писаниям благосклонно. В 1968 году в «Ростиздате» вышла первая моя книжка. Теперь их, не считая переводных, двенадцать. И все же профессиональным поэтом я себя не считал и не считаю. Стихи мои — более или менее квалифицированный дилетантизм. Констатирую это без тени лукавства. Да и может ли всерьез считать себя поэтом современник Тарковского, Самойлова, Кушнера, Чухонцева, Левитанского, Слуцкого, Соколова, Липкина, Лиснянской (я мог бы назвать еще немало первоклассных поэтов)? А уж явление Иосифа Бродского — подлинная «школа смирения».
Тут я и закончу эту вступительную заметочку. Она могла быть и много длиннее, и гораздо короче. Могло ее и вовсе не быть.
Начало
Вскочить, как обезумевший, с постели,
Сказать, хоть невдомек, кому скажу —
Прохожему, акации, себе ли,
Возлюбленной, метели, гаражу?…
Еще далёко до опрятных строчек,
До тех, кто появиться им мешал.
Но влажный и таинственный кружочек
Я на стекле морозном продышал.
Еще дорога сгущена и слитна
И некому тиранить и радеть.
Еще меня сквозь изморозь не видно,
Но так еще удобнее глядеть.
М.М.
Нет, я не продирался чащами,
Не изнывал среди пустынь —
Преподавал свою тишайшую
И старомодную латынь…
Стезя без выдумки и фабулы,
Без окровавленных знамен.
Одни морфемы да вокабулы
И согласованность времен.
Одни созвучья, отстраненные
От первосути громовой…
Чубы и челочки, склоненные
Над неподатливой главой.
Какая скудная идиллия! —
Когда томиться мне пришлось,
Дыханье жаркое Вергилия
Уже навеки пресеклось.
И, протрубив рожками сиплыми
И скакунами пропыля,
Ушли когорты и манипулы
На Елисейские поля.
И как ни погружайся в выдумки
Копаясь в гробовой пыли,
А те прославленные римлянки,
Кивнув столетиям, ушли.
И ливни размывают здания,
И строят новое века…
Но не сдается рокотание
Загубленного языка.
Хмельное, дерзкое, певучее
Колдует Слово без ключа.
Должно быть, на века раскручена
Та аппенинская праща.
Сердца невидимо связуются,
За выдохом приходит вдох.
И, чуть помедлив, согласуется
Несогласованность эпох.
И веет Время, опаленное
Своей дорогой грозовой,
В чубы и челочки, склоненные
Над неподатливой главой…
Не предавай! — горит светлее света
Над всеми перепутьями пути.
Не предавай! — хоть заповеди этой
Он так и не успел произнести.
Не предавай! — неотразимо просто
Зовёт скрижаль из глубины веков.
Но вот дрожит наследник и апостол,
Отрекшийся до первых петухов…
Не предавай ни выживших, ни павших,
Ни в страхе, ни в тоске, ни во хмелю.
Не предавай, блудливо прошептавши:
Сегодня так, а завтра искуплю.
Не предавай корысти на потребу,
Навязанным обетам и ролям,
Ни женщине, ни царствию, ни хлебу.
На том стоит содружество землян.
Колыбель
В Армении я не был никогда.
Жил вдалеке, не помышлял о встрече.
Гремучий кипяток армянской речи
Не обжигал отрекшегося рта.
Мой прадед в русском городе осел,
Перебродив, как варево хмельное.
Обкатывался, старился, русел
И понемногу становился мною.
И я по древним звездам не тужу,
Не мучусь о взметнувшемся пространстве,
И девушкам медлительным славянским
В глаза светло-зеленые гляжу…
Но отчего к моим глазам, вискам
Вдруг подступает этот странный ропот
И горных рек дикарские синкопы,
И дальних гор пронзительный чекан?
И кто мне растолкует, почему
Приросшее к степной земле становье
Мне кажется придуманным присловьем
К селенью ноздреватому тому?..
Но выжженный библейский материк
Овладевает, кличет, плодоносит.
И горсть земли к моим губам подносит
Седая мама, родина-майрик…
Забытая мелодия
«Привет, старик!» — кричала мне старуха.
«Привет, старуха!» — я кричал в ответ.
Но эти речи не терзали слуха,
Поскольку было нам по двадцать лет.
Все было наперед отменно ясно
В учебе, стихоплетстве и любви.
Все клёво и слегка потрясно,
А если нет — на то и селяви!
Неужто ты на локотке лежала
У бережка, заманчиво смугла?
Неужто ты черешни обожала,
Писала письма и мои рвала?
Неужто мы встречались-разлучались,
Пренебрегая миром и людьми?
Неужто мы со счастьем обручались
В той комнатке за четырьмя дверьми?
Неужто нам незыблемым казалось
Всё в этот миг — часы, посуда, шкаф?
Нет, неспроста тогда к нам привязалась
Печальная шансон Эдит Пиаф.
Нет, неспроста. Бесчинная разруха
Разрушила веселый материк.
И я тебе шепчу: «Привет, старуха».
А ты мне шелестишь: «Привет, старик».
Мы смотрим друг на друга безучастно
И думаем украдкой о своем.
Всё кончено. И, право же, потрясно,
Что мы еще друг друга узнаем.
Родство
Мало я полетал и поездил,
Мало видел родную страну.
Не был в Киеве, Мурманске, Бресте,
Бухаре, Красноярске, Клину…
Домосед, однолюб-ростовчанин,
Поселенец донских берегов,
Но отвечу, как однополчанин,
Всей когорте моих двойников.
Лишь бы в сердце навечной нарезкой
Были сродные нам имена:
Пушкин, Чехов, Толстой, Достоевский.
Где они, там и наша страна.
Дальний отпрыск высот Эребуни,
Не сберегший отеческий слог,
Я орловщину слышу, как Бунин,
И дышу Петербургом, как Блок.
Остро чувствую зов ностальгии
Сквозь леса, ледоставы, холмы.
И на возгласы, столь дорогие:
Мы рязанские, мы костромские,
Мы смоленские или тверские
Отвечаю мгновенно: «И мы…»
Четыре года
Виталию Семину
Я вижу поле, небосвод большой
И дом большой, как том многостраничный.
Одна душа и то, что за душой —
Окопный опыт, лагерный, больничный.
Там каждый отдал все, что только мог,
Свое бессилье преодолевая.
Там окна застит синеватый смог,
Но не сгорает точка центровая.
Там бродят тени, словно патрули,
И, не спросясь нисколько у момента,
Наивные ромашки проросли
Сквозь толщу праха и пласты цемента.
Там все спаялось — вера и завет,
Там все вопрос горючий и ответ,
Там все, что ненавистно и любимо.
Там жизнь кровоточит неистребимо!
Какими бы с тобой мы нынче стали
В земном раздолье и в своем дому?
Никто не знает. Пятый год тому,
Как, не простившись, ты ушел, Виталий.
Не смею без тебя я постареть,
Писать стихи, на берегу валяться,
Чудить, смеяться, бедствовать, влюбляться,
Ни захворать, ни даже помереть.
Моя печаль чем дальше, тем острей,
Но сердце жадно ожидает мига,
Когда ты вновь возникнешь у дверей
И хохотнешь: «Каков ты стал, амиго?»
Каким я стал? Да никаким не стал.
Мы становились вместе, не иначе.
Был удалым. Нет, нынче не удал.
Тебя оплачу — сам себя оплачу.
Был плоть сама, а нынче пустотел.
Я был, пока ты на меня глядел.
Витал, покуда мы с тобой витали.
Мы были вместе, прочее — детали.
Ты плыл — и я держался на плаву.
Куда же ты? Ведь я еще живу…
Memento!
Где бродил ты во сне и какие слова
Сам себе говорил, содрогаясь под ветром,
По каким оскользался извилистым недрам? —
На подошвах суглинок, песок и трава…
Межсезонье, межвременье, лодка и Дон,
Только крыши в снегу, в переулке пустом
Голый тополь и нищая женщина рядом
Испытует тебя угасающим взглядом.
Ты когда-то знавал ее, только другой —
Синеглазой, задиристой, полунагой,
И проулок знаком, да тополь знакомый,
Да и дом, наяву безнадежно искомый…
Тьма обстала. Но видно тебе в темноте,
Как проходят неверной походкою те,
Кто не знает ни веса уже, ни объема,
А потом исчезают в квадрате проема.
Но настырно брунжит одиночка струна
Из-под мерзлых пластов и запекшихся бревен
И звучат имена, имена, имена —
И за каждым, как эхо: виновен, виновен…
Непонятно, кому этот сон разрешить
И из глотки дыханье остатнее выжать,
Лишь за то, что сумел ты бессовестно выжить,
Так собой дорожить, что друзей пережить.
Гусарская
Не надоело попусту болтаться —
Кропать стишки и юбки задирать,
Бессмысленно охранку задирать
И воровато время озирать?..
Кураж, мой друг! Все в жизни может статься.
Ведь и теперь пристало молодцу
Стоять среди собратьев на плацу,
Под пулями не кланяться — не гнуться.
Быть схваченным с оружием в руках,
Чтобы потом томиться в рудниках.
И воротиться. Или не вернуться.
Среди твоих копеечных услад
Не говори мне, что не тот расклад,
Что Пестели повывелись давненько,
Что все сметет железная метла…
Знать, не по Сеньке шапка — тяжела,
Или, напротив, не по шапке Сенька.
И все ж, едва рассеется туман,
Эх, нацепить бы кивер-доломан —
И на порог, перекрестив Аннету!
Но рыцарские цацки ни к чему,
И как их отыскать в твоем дому?
Ау, Аннета! — И Аннеты нету…
И все-таки стезя — не колея,
Не спутаешь — отряды воронья
Кружат над нею зло и плотоядно.
Готовься, брат, к терновому венцу.
Куда ни кинь, а крышка молодцу…
Но даль свежа, просторна, неоглядна!
Двое
Он вяло смирился с иным обиходом
В палате, где пахнет карболкой и йодом,
Где градусник к ночи разносит сестра,
А ветка в окне убеждает: пора…
Вчерашний фрондер, рифмоплет и любовник,
Зевая, журнал под подушку сует.
Вчерашний гебист, отслуживший полковник
Глядит на него и с трудом узнает.
И сам он не тот в этом рыжем халате —
Потухли зрачки, под глазами мешки.
В палате с лазутчиком! Вот уж некстати.
Заброшен. Не нужен. Совсем двойники!
Могутное тулово сделалось рыхло.
Он немощен тоже и тоже притих,
И гончая прыть понемногу затихла,
И градусник выдан один на двоих.
Обоим неловко и малость противно,
И оба лежат, отвернувшись к стене,
И слушают молча, как жутко и дивно
Скрипит оголенная ветка в окне.
Не овцы уже и тем паче не волки,
Как это бывало в недавние дни.
И запах побелки, мочи и карболки
С брезгливостью равной вдыхают они.
Сестрица на них равнодушно косится —
Небритые лица, в прорехах белье.
А ветка свое: разумейте, языцы!
Так нет, не желают. А ветка — свое…
Сумерки
Подъезд в облупленной известке,
Где кто-то шилом на стене
Оставил четкие наброски:
Смерть чуркам! Крышка жидовне!
Я в темень вслушиваюсь чутко.
Сосед по комнате кружит —
Ведь это я тот самый чурка,
Ведь это он тот самый жид.
Сегодня нам не до безделиц —
Мы ждем погром, наскок, налет.
Он фронтовик, политсиделец.
Я латинист и стихоплет.
И вот мы, веря и не веря,
Что дело кончится добром,
Сторожко слушаем у двери,
Вооружившись топором.
Кто он, убийца — смуглый, русый?
Вояка, вышедший в запас?
Усатый или же безусый?
В лампасах или без лампас?
Мы думаем о кровопуске,
Но ничего не говорим.
И только мысленно — по-русски —
Молитву общую творим.
Хотим забыть свою обиду,
Но нет, никак не позабыть…
О, только бы не быть убиту!
И — что страшнее — не убить!
* * *
Пора собираться. Светает…
Георгий Адамович
А может быть, выход в исходе,
В студеной канадской погоде,
В израильской сонной жаре,
И ты засиделся в норе?
А может быть, век твой не прожит
И счет не исчислен годам?
А может — Винченца? А может,
Париж, Дюссельдорф, Роттердам?
Не ждать же, покуда шарахнут
Ревнители исподтишка,
Чернобылем снова запахнут
Землица, река, облака?
Пугают зловещей годиной
Развязкой разнузданных дней.
Внезапная боль за грудиной
Тревожней, острей, холодней.
Но как же оставить Россию,
Житьишко свое и жилье,
Коль музыка-анестезия
В одном лишь звучанье её?
Священное это названье
Ты шепчешь, тоскою томим.
А если и впрямь расставанье —
о только с собою самим.
Снежок за окошком витает,
Как много столетий кружил…
Пора собираться. Светает.
А ты ничего не решил.
Конец века
С.Ч.
Все это было в ином обличье,
Если окрест поглядеть бесстрастно.
Просто векам придает величье
Время, помноженное на пространство.
Плебс простодушней амеб и актиний,
Вялые речи без сути и соли,
Цезари в фетре и габардине
На мавзолее глаза мозолят,
Тронутые вырождением лица.
Квелые флаги, щиты из фанеры,
Немощь сатрапов, восстанье провинций
И полупьяные легионеры…
Всюду торги средь утруски-усушки,
Пик говоренья-бумагомаранья,
Алчные бестии рвутся к кормушке,
Пятна распада, следы вымиранья.
Только и стоит презрительной грусти
То, что помойкой разит порою,
То, что Светоний или Саллюстий
Повеличавей Медведева Роя,
То, что бессовестный Катилина
Поимпозантнее, чем Янаев,
То, что летит разлюли-малина
В дымную пропасть, того не зная.
Все остальное — та же натура,
Хоть и по видимости иная.
Та же дряхлеющая диктатура,
Лишь повизгливей ее отходная.
* * *
Надо менять свой герб. Впрочем, дело не в гербе.
Надо менять одежку и другой реквизит.
Жизнь уже на ущербе — чеховское «ich sterbe»*
В мире твоем давно сквозь полумрак сквозит.
Надо менять позывные, лозунги и пароли,
Камни, что разметал, горестно собирать.
Надо смириться с тем, что излюбленной роли
До окончанья пьесы все же не доиграть.
Пахнет сосной, стеарином и почему-то корицей.
Надо стирать рубаху и подметать жилье.
Надо взглянуть окрест и, погрустнев, смириться
С тем, что твое родное — более не твое.
Стал отдаленнее друг и безразличней вражина,
Стало уже не нужно мыкаться и спешить.
Кровь твоя запеклась на пружинах режима,
Но ни тебе, ни ему друг без друга не жить.
Слишком долго глядел ты в глухую кромешность,
Слишком долго шептал: Господи не приведи…
Время сменило пульс. Суть проросла сквозь внешность.
Надо смирить гордыню. Надо достойно уйти.
Можно локти кусать, можно в стельку напиться,
Но на излете дня кончился разнобой.
Кто бы предвидеть мог: убитые и убийцы
В темень единым строем уходят вместе с тобой.
__________________________
*Я умираю (нем.)
* * *
Вспоминать это значит почти умереть,
Раствориться на четверть, а то и на треть.
Память — это подобье вендетты,
Не понять уже, кто ты и где ты…
Неужели настала пора вспоминать,
Полумертвую память свою пеленать,
Уговаривать, холить и нежить,
Чтобы ожили немочь и нежить?
А ведь как ты успешно ее убивал,
Разрывал ее цепкие звенья —
Забывал, забывал, забывал, забывал,
И профессией сделал забвенье!
Превратился в сплошной безоглядный побег,
Нескончаемый и бесконвойный.
И не брали тебя память-дождь, память-снег,
Как предсказывал вещий Самойлов.
А теперь, до последних глубин прознобя,
На исходе дыханья, едва лишь
Прикрываешь глаза — обступают тебя
Память-женщина, память-товарищ,
Память-двор, где бывал ты всегда ко двору,
Память-мяч, вовлекающий в ту же игру,
Память-драка и память-объятье,
Память-мама в сиреневом платье,
Память-строчка, которую впрок сочинил,
Память-цвет довоенных лиловых чернил,
Память-камень, лежащий на пляже,
Память то, чего не было даже,
Память-облако в небе и память-цветок,
И вступаешь ты снова в утекший поток.
Память-скрипки и память-гобои…
И смыкается зыбь над тобою.
Я с трех лет живу в этом доме —
многолюдной сталинской шестиэтажке,
в детстве казавшейся небоскребом
среди низкорослых саманных халуп…
Этот дом содрогался от страха
вместе с теми, кто в нем обитали,
когда в тридцать седьмом — ночами —
загребали мужчин подчистую:
русского Ленкова, диспетчера Водоканала,
Ламдина, секретаря райкома,
латыша Фогеля, комбрига-орденоносца,
осетина Дзедзиева, адвоката,
поляка Снитковского, краеведа,
армянина Григорьяна, экономиста.
Уж если дружба народов, так до упора —
дружите, выродки, на лесоповале!
А затем забирали их жен, а за ними
их детишек — в сиротские интернаты,
так что к началу войны в этом доме
никого не осталось из старожилов.
Но потом пришли немцы — и все сначала:
взяли инженера Шатохина, православного,
разнорабочего Микуцкого, католика,
терапевта Лисовича, униата,
счетовода Длуголенского, иудея,
продавца Алиева, магометанина,
так что мечтаемый экуменизм
осуществился за городом, в каменоломнях.
А доносили на них сосели:
Левченко, Назиров, Сараджишвили,
Ларионова, Тер-Акопян, и если б
немцы не были столь скрупулезны,
нашелся б и какой-нибудь Циперович,
ибо в ордене Иуды Искариота
несть ни эллина, ни иудея.
Но смерть впоследствии всех уровняла.
И в доме теперь одни новоселы:
новые русские, новые татары,
новые украинцы, новые армяне —
новые не потому, что богаты,
а просто новенькие и только.
В подъезде мяукают новые кошки,
вечерами милуются новые пары,
на площадках колются наркоманы,
торгаши орудуют в полуподвале.
И какая-то новая баба Лёля
кричит с балкона новому Лёньке:
кончай шалаться, неугомонный,
вертайся домой, садись за уроки.
И он несется по лестничным маршам,
взбегает на третий этаж и дробно
стучит в шестую — в мою квартиру.
Замысел
Под конец расхотелось хотеть
Ликовать, воевать, не сдаваться,
Непрерывно о чем-то радеть,
Вовлекать, окликать, отзываться,
Предаваться бесчинной гульбе,
Слыть любимцем, ходить в супостатах.
Все иссякло само по себе.
Не заботясь о вехах и датах.
Расхотелось бездумно хватать
Сласти, радости, хронос и мелос,
Расхотелось запойно читать,
Говорить и писать расхотелось,
Бить поклоны у всех образов
И незнамо куда торопиться…
Да застряла крутая крупица
В перешейке песочных часов.
А внизу-то песчинок не счесть —
Пирамидка готова к пределу.
Но у Промысла замысел есть,
Недоступный скудельному телу.
________________________________
© Григорьян Леонид Григорьевич