ВЫХОДНЫЕ ДНИ

У Петра мать была деревенская. Отца уже давно похоронили. Петр, как выходной, так сразу к ней – в деревню. Ехать вроде недалеко. Если б на машине – шестьдесят километров от города, получается меньше часа езды. Но добираться приходилось с пересадкой. Напрямую автобус не ходил. Сначала надо было добраться до узловой станции на электричке, а потом уж колхозным автобусом. Вот тут-то и была загвоздка. Автобус ходил всего три раза в день. Причем, два раза, утром и днем, туда — в деревню, и последний рейс он делал обратно — до узловой. А электрички по расписанию своему ну никак с этими рейсами не совпадали. Чтобы попасть на автобус, надо было лишних полтора часа околачиваться на станции. А будешь ехать «впритык» по времени, тут уж рисковать значит приходится: успеешь добежать до автобуса или он прямо перед твоим носом — рукой подать, пятьдесят прыжков – захлопнет двери и уйдет. Водитель, конечно, знал расписание электричек, и местные все, кто ехал в этом автобусе, знали. Но как только на платформу прибывала электричка из города, водителя и пассажиров охватывала какая-то странная нервная дрожь: «Все, поехали. А то щас городские понабьются». И уже не было в мыслях у деревенских, что к автобусу могут бежать с сумками их родственники. Азарт был страшный, и какое-то непонятное удовлетворение от преждевременного старта.

Вот и приходилось Петру вместо «семи тридцати» выходить на перрон в «шесть двадцать пять». А что делать? Против правил не попрешь. Ну, ничего. Автобус взят на абордаж. Петр, как всегда стоит одной ногой на ступеньке и, совершая неприличные движения позади толстой бабы, пытается сделать так, чтобы двери автобуса, наконец, закрылись. Все, порядок, поехали. И окна, и люки в маленьком пузатом «пазике» открыты, но дышать нечем. Что ж за гадость такая? Уж с утра успели лука и чеснока нажраться. «Ох, ох, не придавила я тебя?» Баба спереди налегла на повороте всей своей потной громадьей, чуть обернулась с улыбкой. Во, страсть! Зубы у нее — и верхние, и нижние — все золотые. Видать, богато живут. «Ох вы, городские мужики, и костлявые, попроткнул меня усю». Гогот в автобусе стоит жеребячий.

Поворот закончился. Отлегло, слава Богу. А дышать все равно нечем. Пот градом катит. Вот наказанье-то господне. Пятнадцать минут ехать, а будто с жизнью расстаешься.
Автобус вдруг притормозил. Водитель, довольный и сияющий, крикнул: «Все, приехали. Стоять будем, покудова похороны не пройдут». По пустынной дороге к видневшемуся вдалеке сельскому кладбищу двигалась длинная похоронная процессия. Гроб с покойником несли четыре мужика с завязанными на руках повыше локтя белыми полотенцами. Сзади медленно двигался небольшой бортовой грузовик, в котором рядом с деревянным крестом и крышкой гроба сидели деды и бабки с понурыми лицами. Позади машины шли те, кто мог долго идти. Среди них выделялись две старухи в черном с одинаковыми клюками и празднично одетые дети, разбивавшие своей беготней между рядами строгий путь провожавших.

«Да кого ж это хоронють?» — нарушила воцарившуюся в автобусе тишину бабка Маланья, у которой были льготы, и она каталась «туда-обратно» каждый день на автобусе бесплатно, — «Никак Парашка померла?» Люди заговорили. Гроб черный, явно что не молодую хоронят. А может, это не баба вовсе покойник, а мужик? Прям там мужик! К мужику столько баб на похороны не придут. Нужны вы кому, алкаши! А несут-то гроб мужики… Ну еще б бабы начали покойников на кладбище таскать, уж вы чудаки тоже. Не, видать, правда Парашка. А че ей горевать, коли и так? Девяносто три годочка разменяла. Помирала-то она уже давно, но никак не получалось. Только за смертью соберется, а тут вдруг племянничек из Москвы: «Ах, мама, как вы мне нужны! Как вы мне всю жизнь помогаете!» А она-то и растает вся: «Да как же не пожить ишшо. Гляньте, как он меня любит». А что там этот племянник-то? Троюродный, сирота, черт-те откудова его привезли. Ходил все, ни «бе», ни «ме». Можно подумать, другой родни ближе не нашлось. А не нужен был никому. Парашка же, у самой-то детей не было, воспитала его, выкормила, в люди вывела. А он, как будто не понимал ничего. Приедет, она ему – корзину яиц, муку, масло, картошку… А сама голодала. Хлеба не видела, не покупала. Чтоб только ему, антихристу, сунуть чего. А он все: «Спасибо, мама». А то не видел, что у нее во дворе и кур-то давно нет, и картошка в огороде вся выродилась – мелочь одна, с голубиное яйцо. Она эту картошку наварит, натолчет, сама чуть лизнет и зовет соседских кур: «Цыпа, цыпа…» У нее в сарае-развалюшке гнезда понаделаны. Куры поклюют, да туда – нестись. А картоху крупную для племянника она тоже по соседским огородам добывала. Пойдет, как стемнеет, и давай лазать пальцами под каждый куст. Где поздоровее – там и вытягвоет. Так-то она ему гостинцы собирала. Все знали, конечно. А что сделаешь с ней? Прикинется полоумной: не я это, и все тут.

«Эй, шофер»,– мужики в автобусе начали материться, – «двери открой, хоть покурить выйдем. Долго еще стоять?» «Сколько надо, столько и будем», – тот тут же демонстративно закурил папиросу, – «А кому невтерпеж, может выйти и сразу до деревни пешком топать». Бабы засмеялись: «Так их, чертей, все б им смолить. И так дыхать нечем».

Водитель выкурил сигарету тремя большими затяжками, пальнул ее из окна сильным щелчком: «Едем. Прошел народ». Автобус тронулся, оставив позади кладбище, и разговоры потекли в иное русло: «А ведь что ни говори, кто ни уедет в город, а на выходные в деревню норовит, за жратвой. Видать, не так хорошо им там и живется. А то что, ездили б что ль все выходные?» А при чем здесь жратва? Люди что, с пустыми руками рази едут? Тоже ведь че-то везут. «Колбасу-то? Дык, она из наших же коров сделана. А ее, телку-то, или бычка, сколько растить да кормить надо? То-то». А че ж вы все своих детей да внуков в город посплавляли? Че-т никто из них в деревне не остался, телок-то на колбасу растить? «Дык, они не дураки, выучились. Кто в ПТУ, кто в техникуме. А внук уж в институте учится. Что ж плохого? Раз не дураки, пусть в городе, в квартирах живут». Автобус взорвался: «Значит, мы тут все дураки едем?» Дык у вас же у самих дети в городе оприходованы. «А потому, что наши не дурей твоих!» Ну и все. «Все, значит, все». Здоровкаться с тобой боле не буду. «Ну и всё». Всё.

Водитель затормозил, автобус качнуло, из раскрытых дверей как будто выплюнуло народ. Петр еле успел отскочить и удержать равновесие. Автобус почти опустел. Петр спокойно зашел и устало опустился на освободившееся сиденье. Поставив между ног огромную дорожную сумку, он с трудом разжал затекшие от ноши пальцы: вспотевшая ладонь была красной от ручек, со смятыми обескровленными буграми деформировавшейся кожи. «Ерунда, скоро буду дома».

Вдруг ставший неожиданно резвым, как будто повеселевший, автобус помчался мимо сельских улиц. Дорога пролегала на взгорье и с высоты хорошо просматривалась линия горизонта. Пшеница на полях еще не поспела, но судя по тому, как тяжело колыхалось под ветром хлебное поле, было видно, что урожай должен быть хорошим. Если, конечно, не дождь, да не пьянка.

Вот и дом. Автобус лихо развернулся на заасфальтированной площадке – прямо напротив родительской избы. «Все-таки повезло нам, что аж до материного дома асфальт положили», — подумал Петр, — «Дальше-то вон еще сколько дворов. Когда сухо, ладно. А в дождь грязюка такая, что в городских обувках не пролезешь».

Около калитки стояла мать. Солнце светило ей в лицо и она держала над глазами ладонь, защищаясь от яркого света. У Петра сжалось сердце, что-то перехватило в глотке. Это совсем недавно с ним такое стало делаться при встрече с матерью. До этого он никогда ее раньше даже не обнимал, тем более на людях. А тут вроде и стыдно было, но не мог удержаться. С недавних пор, как подходил к ней, клал руку на повязанную белым платком голову и неловко целовал ее рядом с носом, в щеку, чуть выше сморщенных лиловых губ. Мать в ответ неумело чмокала ртом воздух и тоже почему-то смущалась. Они шли молча в дом. На печке уже стояла огромная кастрюля с разогретыми щами из квашеной капусты. Петр знал, что на второе у матери припасены сразу два блюда, на выбор – пшенная каша и жареная на сале картошка. Мать аккуратно сворачивала с обеденного стола тканевую скатерть и начинала хлопотать с обедом: выставляла на стол щи в большой эмалированной миске с черным отбитым краешком, резала крупными ломтями привезенный Петром из города хлеб. «Ох, да что ж я, дура старая, в огород не сбегала? Там же уж чесночок молодой подошел, да лучок. Щас тебе зеленушка будет». Пока мать ходила в огород, Петр открывал сумку и выкладывал горой на стол гостинцы: пряники, булки, конфеты, ливерную и копченую колбасу, селедку. Мать, войдя в комнату, сокрушалась: «Да зачем же ты мне все это привез? Да я ж все это не съем. Ну, пряники да конфеты ребятам соседским буду давать, чтоб не шалили, да мне иной раз воды из колодца принесли. Булки да хлеб, эт конечно дело хорошее. Нам хлеб-то в деревню только раз в неделю привозят и он на второй день черствый, как кирпич становится. Городской-то он получше, конечно. А вот колбасу зря привозил. Разве что я ливерную попробую. Ее-то я угрызу».

Мать отрезала себе кусок колбасы и, неотрывно глядя на хлебавшего щи Петра, съедала ее без хлеба. Затем отрезала себе кусок булки, нарезала тонкими кружками копченую колбасу и, соорудив бутерброд, продолжала трапезу уже под неторопливый рассказ: «Ну что тебе рассказать? Как мы тут неделю прожили? Кошка третьего дня окотилась. Мучилась долго. Я думала, подохнет. Но нет, ничего, очапкалась. Четыре котеночка у нее было. Я троих потопила, а одного оставила. Она ж, кошка, уже старая. Заместо нее все равно кого-то надо». Петр молча ел и слушал новости. За неделю их накопилось много. «Дед Ерик, сосед, помер как раз в тот день, как кошка котилась. Долго его держать не стали, на следующий день похоронили. А Ленку-то, с какой ты в школу ходил, анадысь чуть муж не прибил. Напился, и давай за ней с топором по саду гонять. Нагнал, схватил за волосы, голову ей на пень положил, замахнулся топором и кричит: «Щас тебе башку отрублю!» А глаза красные у него, непонятно куда глядит. А я как раз траву кроликам у забора у их рвала. Он меня увидал и кричит: «Тетька Олька, хошь я ее зарублю?» Сама стою, трава из рук попадала, не знаю, как слово сказать. Чую, в животе круговерть. Что ж ты делаешь, говорю. У вас же с ей дите, в армию скоро заберуть. Вам, говорю, друг дружку держаться надо, чтоб сыну легше было там хоть чуть. Уж ты сам и седой, и больной, а все дурью маешься. Гляжу, отпустил он ее. Ленка – бежать. А он – ко мне. Смирна-а-ай, но топор не отпускает: «Ты, теть Оль, молодец. Прости меня, дурака». Я ушла. Медленно сначала, а потом, как в малинник зашла – давай стрекача. Ох, и крутило у меня живот. Аж прохватило. Да за мной и Ленка, и ее благоверный, как протрезвел, вдвоем ухаживали. И таблеток принесли, и траву оттапливали. Ну, попила, и все прошло».

— Я с ним поговорю, — Петр отложил ложку и нахмурился, — Чего это он вздумал тебя пугать, да за женой еще гоняет.

— Да ты что, Петь, и не вздумай даже, — мать засуетилась, — Рази ж можно в чужую семью лезть? Эт я тебе так просто рассказала. Пьяный он дурак, что поделаешь? А трезвый так золото, а не человек. За семерых работает. Мне помогает, даже и не спрашивает, что нужно. Видит – калитка на одной петле повисла – враз с инструментом подойдет, раз-два и готово. Зимой, как мне занедужится, смотрю, бежит: «Теть Оль, чтой-т тебя во дворе сегодня не видно, аль захворала?» Враз и в сарай за дровами сбегает, и печь растопит. Это ж все по-соседски. Кому б я нужна? А тут, вишь, какое отношение.

— Сто раз тебе говорил, переезжай к нам в город. Нечего на чужих людей надеяться,- настроение у Петра совсем испортилось.

— А курей, а кошку с котенком, да кроликов куда я дену? С собой что ль, в город везть? Всех забираешь? Во радости-то твоей Аньке будет!

Мать залилась беззвучным смехом. Лицо у нее раскраснелось и все тело затряслось мелкой дрябью. Петр не выдержал, прыснул и тоже захохотал. Мать смеялась всегда так заразительно, что Петр, в каком бы настроении ни находился, не мог удержаться от смеха.

Дверь в избу без стука открылась, вошел дед Кирюха из дома напротив: «Тут у тебя, бабк Оль, оказывается, и гости, и веселье. А я просидел полдня один как сыч, думаю, дай зайду к соседке».

— А чего ж, милости просим, — мать сгребла ладонью со стола хлебные крошки, ловко отправила их в рот, достала из-под стола сверкающий от свежей краски табурет, — Садись, дед, пообедай с нами.
— Я уж отобедамши, спаси Бог, а вот парочку пряников возьму. Дюжа я их люблю.

Дед с аппетитом принялся за пряники, вонзая в них белые здоровые зубы. «Это ж надо, какая закалка в человеке», — подумал Петр,- «Сколько себя помню, всегда он был такой и ничуть не изменился. А ведь деду Кирюхе уже лет девяносто, не меньше». Годы не сгорбили и не высушили старика. Был он коренастый, низенького росточка и в теле. Конечно, не курил он никогда, выпивал редко, и то только смородиновую настойку собственного производства. Недавно он овдовел, и все бабки теперь звали его в шутку «жених». Сила в человеке была недюжинная. Запас прочности такой, что хватило бы, наверное, на пятерых здоровых мужиков. Это ж надо, в такие-то годы сам управлялся с хозяйством, держал корову, огород, заготавливал сено… Конечно, и сыновья от первой жены помогали. Пять детей у него было от первого брака, и только одна из них дочь. Но «ребятам»-то самим уже было «по семьдесят» и «за семьдесят». Собирались они раз в год, летом. Жили вместе недели две. Помогали отцу косить сено, копались в огороде, в саду наводили порядок. Дети все путевые у него получились. Все институты поокончали. Сыновья в начальники выбились: один по партийной части пошел, а дочь – врач. Как приедет к отцу, так у него народу в доме, как в районной больнице – все идут со своими болячками. Мать-то их, первая жена деда Кирилла, умерла давно, молодой еще. Любил он ее страсть как. Те в селе, кто постаря, да помнят еще чего, со смехом рассказывают, как дед Кирилл женился. Его с нареченной родители всю жизнь дружили и поженили их по сговору, как тем только по пятнадцать лет исполнилось. Живут молодые уж год, родители им сруб сварганили, чтоб, значит, отдельный дом у них, да хозяйство было. А детей у тех что-то все нет. Не рожает, значит, молодая никак. В деревне ж что? Если баба родить не может, какая ей цена? Отец вызвал Кирюху к себе и спрашивает:
«Ты со своей как живешь? Спите вместе?»
«Да», — говорит, — «вместе. И теплей, и не страшно, как темнеет».
«А что ты с ней делаешь, как спать ложитесь?»
« Одеялом укрываю. Подоткну везде, чтоб ей не холодно было и сам рядом ложусь».
«А дальше чего?» — не унимался отец.
«Чего, чего… Погутарим чуток, да и спим».
Отец аж взревел: «Да ты дурак у меня, что ли? Мы тут все в пересудах, а он «погутарит», да спит. Чирикаться надыть, чтоб дети у вас появились!»
«Как это?» Отец уж ему объяснил, что да как. И враз у них детишки пошли один за другим. А потом уж, чего у Кирюхи с женой сделалось, никто не знает. Высохла вся, пожелтела, от еды воротило ее. Дети подбегут к ней: «Мама, мама…» А она лежит, как истукан: «Уйдите, играйте себе, нет у меня сил на вас». Долго не промаялась, умерла. Кирюха сам не свой был. Четыре дня от гроба не отходил, зверем выл, хоронить не давал. А как начали ее из дома выносить, хлопнулся оземь и до вечера пролежал без памяти. Долго потом не женился Кирюха, и даже слыхать об этом не хотел. Многие женщины хорошие даже сами себя предлагали. Подумаешь, что у него дети. Мужик-то работящий, непьющий, и сами дети дружные, не хулиганистые. Ан нет, не хотел Кирилл никого. А тут немец с войной попер. Призвали Кирилла на фронт, а за ним и двух сыновей. Одного-то по возрасту, а другой сам год в сельсовете приписал и добровольцем ушел. Но вот счастье бывает людям – все трое живы остались.

Дети после войны разлетелись кто куда, а Кирюха привез в деревню бабу из-под Ленинграда, худющую, как жердь. Таня ее звали. Баба добрая была, поговорить любила. Но так себя сразу поставила, что не моги ее задеть. И слабая она, и к труду крестьянскому непривычная, и как что сажать и полоть она не смыслит. В общем, лучше не трогать. Выйдет, бывало, в палисадник, наберет себе мисочку черной смородины и посиживает на веранде. «Здесь свежо, — говорит, — мне воздух деревенский на пользу идет». И правда на пользу. Чуть больше чем за год так округлилась, что уже ступеньки на веранде скрипели, как она по ним спускалась. А Кирилл прям ожил: «На тебе, Танюша, молока парного, только что корову подоил. А может тебе с кашкой гречневой? Крупа хорошая, сын в Москве еле достал». А она: «Ну ладно». Так и просидела на веранде квашня-квашней, пока вот не померла недавно. И что ее так дети Кирюхины любили? Да и соседи прям обрыдались: «Одна была такая. Придешь, встретит, как человека, поговорит…»

— Ты мне, Олька, скажи, что сегодня по телевизору показывать будут? – спросил дед Кирилл, довольно вытирая сладкие от пряников губы, — Может, посмотрим вместе? Не помешаю?
Петр знал, что у деда Кирилла не было своего телевизора. То ли он и впрямь боялся этого чуда техники, то ли это был лишний повод зайти к соседям…
— Заходи, конечно, вечером, дед. Но я тебе и так много чего расскажу.
Мать была «политинформатором» на селе. Никто больше ее не выписывал столько газет, и не читал книг из сельской библиотеки.
— Вот, например, я люблю бананы.
Петр сразу отметил свой промах. Как же он забыл про бананы-то? Мать впрямую не сказала, а ведь с каким удовольствием она их ест. И ведь продаются-то на каждом шагу. Картошки сейчас меньше на рынке, чем этих африканских плодов.
— Так вот, ученые обнаружили, что в бананах содержится что-то такое, от чего человек становится счастливым. Я по себе сужу – съем банан, и радостнее мне как-то на душе. Показывают по телевизору племена негров, которые всю жизнь в раю живут. Не о чем им заботиться. Бананов наедятся, обезьянку зажарят – и давай песни свои играть. Они жизни радуются. А мы все злые ходим, думаем, как нам детей своих обустроить получше. А кто знает, что лучше? Нам всю жизнь всего мало. А негры эти, солнышко чуть взошло, – хорошо, песни поют. Село солнце, они костер разожгли, наплясались – и тоже хорошо. Они, небось, и не задумываются, есть счастье на свете или нету его. Живут себе. Вот у тебя, дед, телевизора нет, а жизнь ты свою прожил, как хотел. Мне этот телевизор тоже не нужен, просто знать интересно, что в мире творится. Ко мне ж люди приходят, спрашивают.

— Ты, Ольга, молодец. Зря образования не получила, а то можа уж академиком была б. Мне и сын младший говорит: «Бабка Оля – ум один».
— Да я ж хотела учиться. Сам знаешь. И семья зажиточная была, и отец дюжа хотел, чтоб я ученая стала. Помню, сядет рядом со мной на завалинке: «Ты опять с книжкой? Учись, голова».
— Уж помню, как тебя в Тбилиси в медицинский институт отправили, а ты там заневестилась, да хворостиной тут тебя драли, — дед Кирилл засмеялся. Глаза его лукаво смотрели на мать.
— А ничего плохого и не было б, если бы я там замуж вышла, — мать заволновалась, из-под сбившегося платка выскочили непокорные седые пряди, — Что хорошего, что меня обманули, да сюда назад, в деревню вызвали? Сестра отбила телеграмму: «Выезжай срочно. Мать в плохом состоянии». Я своего жениха бросила, приехала, а у калитки мамка стоит с лозой: «Что, за грузина замуж собралась? Чтоб только за нашу веру выходила». Отдали замуж за нашу веру. И что хорошего? Он, муж-то мой, царствие ему небесное, и глядеть на меня не хотел. Была у него Проська какая-то из соседнего села. Они осерчали друг на друга, разругались, Проська и говорит: «Все, я замуж выхожу». А мой-то дурак туда же: «И я женюсь, мне Ольку сватают». А потом спохватился, пришел к ней мириться, а она лежит на сундуке, даже не встала: «К Ольке своей иди». Тот и согласился с родителями. А уж как я просила его: «Откажись от меня, одумается твоя Проська». До сих пор, выйду иногда в сад и думаю, как там, в Грузии? Помнит ли кто-нибудь обо мне? И кажется, что и не состарилась я вовсе. Тело у меня мягкое, нежное, молодое… Как будто и не было стольких лет.
Мать вдруг опомнилась:
— Ох, Петь, да что это я? Ты не слушай. Во куда меня завело. Видать, совсем я старая стала. Язык мелет не знамо чего.
— Мам, про эту твою историю все знают. Не интересно даже.
— «Не интересно». Зато мне интересно, что это твоя Анька уж второй год сюда носа не кажет? Или обидела я ее чем? Или боится, что я вашего Андрюшку сглажу? Ко всем внуков на лето привозят, оставляют, не боятся. Мне чужих детей под присмотр отдают. А я со своим внучком понянькаться не могу. Может, стыдитесь вы меня, что необразованная, деревенская?
— Мам, хорош, — Петру неудобно было перед посторонним человеком.
— Что «хорош»? Зовешь меня в город. Кому я там нужна? Поеду от своей избы меж чужих углов выглядывать? Здесь родилась, здесь и помру.
— Ты ж только что про Грузию рассказывала.
— Замолчи. Не твое это дело. Тут мое место, сказано тебе. Где родился – там сгодился. У вас, городских, своя жизнь, у нас – своя. Не тебе меня судить.
— Видать, у вас тут свои разговоры, — засобирался дед Кирилл, — Лучше я попозжей зайду. Пойтить надо курям пить дать.
Дед ушел, тихо затворив за собой дверь. На столе громко тикал будильник, лежащий циферблатом вниз – часы были старые и сохраняли свой ход только в таком положении (мать догадалась).
— Мам, ну хватит тебе, — Петр сидел сгорбившись, уставив взгляд на прогнувшуюся половую доску, — Зря ты говоришь, что никому не нужна. И про Аню плохо не думай. Устает она сильно. Она ж работает. Андрюшку надо то в садик, то из садика забирать. А в выходные у нее то стирка, то глажка начинается.
— Да рази ж я не понимаю? Так что-то набуробила. Сама не знаю чего. Ладно, ты не серчай, а ложись вон лучше, отдохни с дороги.
— Не, я лучше переоденусь, да пойду в сад, посмотрю, как там что за неделю выросло.
— Ох, Петь, там цвет один такой расцвел, ну глаз не отвесть. Эт тот, что мне бабка Арюшка еще в прошлом году давала. Как зайдешь, так сразу увидишь – он прям на виду. Ты давай, одежу меняй, а я пока к Булемятихе сбегаю – хлеб отнесу. Я ей буханку должна, занимала.

Петр вышел в сад, подошел к обсыпанному ярко-красными цветами кусту. Ничего особенного. Цветы похожи на мак, а листья как у укропа, только крупнее. Петр огляделся. Сад старый совсем стал. Деревья огромные, а толку-то. Яблок мало. Вишенки только на самых макушках проглядывают, даже с лестницы достать трудно. Надо б начать обновлять здесь все, саженцы посадить на будущий год. А позаросло-то все как. Когда это сорняк успел так быстро повылазить? Месяца не прошло, как все пропололи с матерью, ни травинки не было. А тут – хоть коси. Видать, дожди прошли, оно и буйствует. Земля-то хорошая, чернозем.
Петр прошел по саду, миновал огород и вышел в поле. Теплый ветер дышал прямо в лицо. Земля была горячая. Жар чувствовался даже через подошвы ботинок. Петр вспомнил, как в детстве вот так он иногда стоял и подолгу смотрел, как по полю катились волны кланяющихся земле колосьев. Отсюда было видно, что Земля и впрямь круглая, а за горизонтом – горизонт. И, как учили в школе, сколько б ты ни шел, а все равно вернешься к тому же месту.

«Мне скоро уж сорок два года, а я как будто и не жил. Два раза поступал в институт – не получилось. А в тридцать уж стыдно было идти учиться даже на заочное. С женой все откладывали с рождением ребенка. То жить было негде, то мебель надо было покупать, то на юг хоть раз съездить. У других теперь, смотрю, дети уж взрослые. А моего-то еще сколько надо будет до ума доводить. А дальше что? Живут же другие, не задумываются, зачем они на этом белом свете нужны. Что же я так мучаюсь? Хоть волком вой».
Петр задавал себе вопросы, смотрел на поле, кусал до крови губы. Последнее время его преследовало чувство обиды на самого себя и ни с того ни с сего вдруг охватывал какой-то непонятный жгучий стыд. Ему казалось, что однажды он совершил некую ужасную ошибку. Но знать бы, какую?

— Вернулся? – мать услышала, как он вошел и, не оборачиваясь, продолжала хлопотать у плиты, — А мне Булемятиха простокваши дала. Думаю, каша пшенная у меня есть, яйца и мука есть, дай драников наделаю. Щас вмиг наварганю. Да чайку тебе с мятой заварила. Мята перечная, духовитая, да еще кой-какой травки по дороге надергала, и туда ж ее.
Петр ничего не сказал и снова вышел из избы. Он видел, сколько накопилось дел, но не знал, за что наперед взяться. У кроликов в клетках надо б почистить, в курятнике в гнездах солому поменять. Траву косить – это завтра с утра пораньше надо на луг идти. Придумал! Туалет-то считай совсем завалился, мать уж туда заходить боится. Доски есть, бревна в старом еще хорошие, оттуда можно взять. Петр достал из сарая лопату, разметил место прям рядышком со старым сооружением и начал копать.
— Вот это дело ты затеял, — подошла мать, — Может все-таки драников с чайком для начала? Уж все готово.
— Не, давай хоть полдела сделаем, а потом перерыв.
— Ну как хочешь. Может тебе в помощь Витьку позвать? Он щас не пьет. А по плотницкой части он мастер.
— Какой Витька-то? Что-то я не помню такого.
— Ды который уж два года как дом у нас на селе купил. У него жена – почтальонша. Они сами не местные, но уж свои стали, обжились. Рази ты их не знаешь?
— Мам, я как приезжаю, считай одну тебя только тут и вижу. Я ж не хожу никуда. Откуда я могу их знать?
— Ну, значит щас приведу.
Мать ушла. А Петр продолжил копать яму.
— Бог помочь.
Петр оглянулся. Мать привела с собой молодого симпатичного парня, тот протянул руку, представился: «Витек».
— Петр.
— Ух, как. Не Петька, а прям аж Петр! Может, и по батюшке тебя прикажешь величать? Во, какие вы, городские.
— Да нет, зачем. Как хочешь, так и зови.
Витек критически окинул взглядом наметившуюся яму и авторитетно заявил:
— Ширше брать надо. Так у тебя дело не пойдет. Если делать, то делать.
— Как? Покажи!
Витек заржал, аж за бок схватился: «Ох, городские, ну я над вами не могу. Я не копать к тебе пришел. А подсказать, если что не так. Теть Оля попросила, говорит, иди, а то мой сам не управится».
Петр ничего не ответил, взял чуть шире и продолжил выгребать землю.
Витька внимательно наблюдал за процессом. Присел рядом на корточки и прикурил сигарету без фильтра.
— Петь, а какой у тебя холодильник?
Вопрос был неожиданный. Петр остановился, даже задумался.
— Обыкновенный.
— Не, ну новый, или какой?
— Да нет, не новый, уж лет десять ему, но работает нормально. А что?
— А у меня двухкамерный. Только привез недавно. Гарантия три года.
— Хорошо.
— Может, покуришь? Я угощаю.
— Не курю, спасибо.
— Во вы какие, городские, — Витек снова закатился смехом, — Здоровье бережете? Больше нас, деревенских, хотите прожить? Может, ты еще и не пьешь?
Петр остановился и воткнул в землю лопату:
— Пью. Когда захочу. Что дальше?

Витька привстал с корточек и по отечески похлопал Петра по плечу:
— Не кипятись. Ты хоть и бузотер, но видно, что мужик нормальный. Я тебя просто проверял.
— Проверил?
— Проверил. Давай лопату. Эх вы, городские, всему вас учить надо.
Петр отдал лопату, вылез из ямы:
— Может, я еще одну из сарая принесу, вдвоем работать будем?
— Петрух, ну умора, ей богу. Где ж мы тут с тобой в одной яме работать будем? Зад об зад биться? Да какие ж вы есть, городские, ей богу.
Витек поплевал на руки и начал копать. Работал он быстро, с азартом.
— Ты ближе-то к старому туалету не бери, — не удержался от совета Петр, — А то на тебя еще вся конструкция завалится.
— Не учи кота, и – баста! – Витька наперекор предостережениям остервенело начал обрабатывать край ямы рядом со старым туалетом.
И вдруг, никто из двоих мужиков этого не ожидал, огромный пласт земли отвалился и содержимое старого отхожего места ринулось внутрь.
— Держись давай, быстрей, — Петр тянул Витьку за руку, но все произошло так быстро, что пока утопающий смог выбраться на землю, он уже успел весь угваздаться.
— Вот дурак я был, связался с вами, городскими. Как лучше хочешь, а вы вон чего…
Голос у Витьки сорвался на фальцет. Мат стоял страшный. Средь бела дня, в жару, все собаки на селе забрехали и завыли на разные лады.

Из дома выбежала испуганная мать, увидела Витьку, всплеснула руками:
— Да куда ж тебя черти занесли? Ох, Витька, да как же ты так попал?
Витька стоял, боясь пошевелиться. Лицо его все сморщилось и он беззвучно заплакал:
— Что теперь делать? Как жить дальше? Лучше удавлюся я сразу.
— Это что еще за дурь тебе в башку пришла? – мать по-хозяйски поставила на бока себе руки, как будто подобралась вся, — Не ты себе жизнь давал, не тебе и отнимать. Мы с Петром никому не скажем, что тут было. Подумаешь, беда какая. А ты, Петька, что стоишь, как не родной? Заводи моторчик, шланг от колодца тяни, щас мы его обмоем. Переодеться есть во что. Обмоем, а одежу я отстираю, одеколоном полью. На солнце махом все высохнет.
Дело было сделано. Притихший, ставший молчаливым Витька помог забросать яму. Выбрали другое место, как можно дальше от произошедшей катастрофы. До темноты успели разобрать старый туалет и соорудили новый. Мать нагрела воды, оба по-хорошему искупались во дворе, переоделись в чистое.
— Ребят, вы все? – окликнула из сеней мать, — А то у меня и ужин поспел, и водка есть, или вино домашнее из яблок, если хотите. Самогон Петя не пьет, а ты, Витюнь, коли хошь, так я налью.
— Не, теть Оль, спасибо, я самогон не люблю, — Витька придирчиво обнюхивал рукава своей рубашки, — Чего Петр будет, то и я.
— А может вам мясца засоленного из погреба достать? Костер бы в саду развели, да шашлык пожарили, не унималась мать, — Там у нас стол с лавкой под яблоней стоит. Посидели б на свежем воздухе.
— Давай, правда, Вить, шашлык под водочку организуем. Когда еще свидимся? – Петр приобнял за плечи горемыку, чуть вздернул его нос пальцем.
Уже при свете догорающего костра Витя спросил:
— Петь, вот ты в детстве кем хотел стать?
— Инженером. Точнее, изобретателем. Хотел придумывать и собирать такие машины, каких никто до меня не придумал. Чтоб машины бы эти все за людей делали, а у нас больше времени было бы на то, чтоб книжки читать, путешествовать, рисовать картины, стихи какие-нибудь писать хорошие, а потом собираться всем вместе и друг с дружкой разговаривать об этом.
— Изобрел что-нибудь?
— Нет, мне даже выучиться духу не хватило. Наладчиком работаю на заводе, чужие машины ремонтирую.
— Я тоже тебе хочу рассказать, кем хотел в детстве стать. Только не смейся. Я хотел стать героем. Я даже представлял себе, что объявляют все страны друг другу войну, но при этом говорят: «Мы готовы навсегда жить в мире, только если найдется на земле человек, кто ради этого пойдет на смерть». Никто, конечно, умирать не хочет. И тут я прихожу и говорю: «Я готов к этому. Но чтобы точно был мир, обещайте это мне на сто процентов».
Петр вздохнул:
— Ты хороший человек. Я это вижу.
— А вы с теть Олей правда не расскажете никому, что сегодня со мной было? Ведь засмеют.
— Сказано тебе, что нет, значит нет. Выбрось из головы.
— Ладно, коли так. Ведь у нас в деревне, сам знаешь, один раз впросак попадешь, приклеят тебе какую-нибудь кличку, и будешь с ней жить потом всю жизнь, и даже дети твои и внуки…
— Хватит об этом. Давай лучше еще выпьем, да мясо пора уж на угли выкладывать.

* * *

В утренний час, раньше петухов, затарахтел скрипучим звуком материн будильник. «Вечером уж уезжать»,- была первая мысль, пришедшая Петру в голову. Второй мыслью было попить воды. Рядом с печью на старинной лавке стояло белое эмалированное ведро с водой. Петр зачерпнул полную кружку и начал пить большими гулкими глотками. Вода за ночь стала теплой, но все равно была вкусной. Петр зачерпнул еще одну кружку. Это даже не из-за вчерашней водки. Он всегда пил колодезную воду с наслаждением, и если бы позволяли размеры желудка, мог выпить бы, наверное, целое ведро. Петр допил вторую кружку до капли, крякнул от удовольствия. Голова не болела. После работы, да под хорошую закуску выпить в субботний вечер всегда не грех. Пора собираться на луг. На рассвете самое время для косьбы.
Вышла из комнаты зевающая мать. Простоволосая, в старой застиранной сорочке, похожей на длинную мужскую майку: «Ты чего ж не емши собрался»?
— Мам, спи. Я на пару часов, а как приду, так позавтракаем.
До луга было недалеко. Над измельчавшей речушкой вился туман. Тишина не была абсолютной, она была живой. Может быть, это ощущение рождалось запахом покрытой росой травы, может быть – застрявшим между камышом туманом… «Вжик, вжик»,- запела где-то невдалеке чья-то коса. Петр пошел на звук. Никак, дед Кирилл уже навострился на покос? И правда.
— Здравствуй, дед Кирилл!
— Здорово, Петь! Тоже решил пораня? Правильно. А то солнце взойдет, траву подсушит, и ты ее ничем не возьмешь. Как проволока сразу становится. Надо по росе успевать.
Петр чуть отошел, сделал первый взмах косой, и с этого момента весь мир для него превратился в неторопливые, отточенные движения косы, снимавшей над самой землей сочные стебли травы. Этот мир издавал под лезвием шорох и свист, бил в ноздри неповторимым зеленым запахом. Мышцы работали, сжимались, постанывали в скрученных жилистых клубках. Пот непрерывной струйкой щекотал кожу вдоль позвоночника, лил в глаза, капал с носа. Останавливаться не хотелось ни на минуту. Еще, еще! Взмах за взмахом. Лицо пылало. Сердце сделалось большим и громко бабахало внутри грудной клетки в такт движениям. «Ну все, хватит. А то уж черные круги перед глазами мельтешат».

Солнце давно успело высоко подняться. Петр огляделся. Деда Кирюхи нигде не было. Невдалеке виднелась небольшая выкошенная стариком круговина. Петр окинул взглядом свои труды и даже пожалел, что вовремя не остановился – работы матери теперь много будет. Ведь сено и ворошить надо, и с луга на тачке вывезти. «Ладно, скажу, чтоб в стожки сметала, а я через неделю сам вывезу».
— Ты чего эт еще делать собрался? – встретила Петра во дворе мать, — У кроликов я и сама, без тебя почищу. Тебе уж, не успеешь оглянуться, в город уезжать, а ты еще разу даже не поел, да не обмылся. А с собой что в город повезешь? Не с пустыми ж руками поедешь? Иди, вон, картох молодых накопай ведра три, а я тебе сама отберу какая покрупнее. Андрюшке я вишен нарвала, малины. Малина последняя. Сладкая, не можно какая. Аньке твоей на борщ да на суп укропу, петрушки нарезала, лучку зеленого навыдергала.
— Ладно, мам, пойду тогда правда картошки накопаю, а потом искупаюсь, поем, да посидим лучше перед дорожкой подольше, поразговариваем.
Дорожная сумка снова была полной. Петр, чистый, переодетый в городскую одежду, сидел за столом и ел со сковородки жареную картошку с яичницей. Рядом на тарелке лежала порезанная на кусочки селедка, густо горой посыпанная кружками репчатого лука и обильно политая темным подсолнечным маслом. Запах от масла шел такой, что забивал и селедочный, и луковичный дух.
— Петь, селедочку-то ешь. Что не берешь?
— Мам, мне же сейчас ехать, и будет от меня пахнуть. Да я особо-то рыбу и не хочу. Я ее никакую не люблю, ты же знаешь. Это я тебе привез.
— Дык ежели я одна селедку всю съем, обопьюсь потом, сердце зайдется. Рази что деда Кирюшку позвать, как вечерять буду? А он и сам придет. Знает, что ты уезжаешь, небось явится телевизор смотреть.
Петру не сиделось в избе. Он встал, и сам не заметил, как миновал огород и вышел в поле. Здесь все было, как вчера. Те же ветер, море незрелых колосьев, горизонт и небо без дна. «Хорошо»!
Петр вспомнил, как предлагал своей жене переехать в деревню. «Да ты что, с ума что ли сошел?» — Анька прямо взвилась, как будто ее пчела ужалила,- «Здесь, в городе – и кино, и театр, и рестораны… Выйдешь на улицу – человеком себя чувствуешь…»
«А много мы по театрам, да по ресторанам ходим?» — подумал Петр, — «Ведь ни разу и не были».

* * *

Уезжать в город было тяжело, как никогда. Петр с матерью стыдились даже посмотреть друг другу в глаза.
— Петруш, может, и не приедешь в следующий выходной? – глаза у матери были на мокром месте. Петр, хоть и не видел этого, но чувствовал по дрожащему материному голосу, и кожа от этого у него покрывалась мурашками.
«Как не приезжать?» — думал Петр, уже двигаясь в автобусе с набитой картошкой сумкой и наблюдая за матерью, неподвижно стоявшей около калитки родительского дома.
Фигура матери быстро удалялась. Петр не мог уже различать ее лица и видел только неясный силуэт с белевшим на голове платком.
— Что такой грустный? На работу завтра?
Петр только сейчас обратил внимание, что по соседству с ним сидел слабоумный Митька в компании со своей теткой Маланьей.
— Да, на работу.
— А я тоже пробовал работать. Месяц со сторожем ходил на склад. Мне не понравилось. Не работать лучше.
В автобусе засмеялись:
— Вот тебе и дурачок. Сразу понял, что не работать лучше.
— А что? Я хитрый, — продолжал Митька,- Я пенсию как зря не трачу. Отдаю тетке Маланье. Она меня кормит, одевает. И конфеты покупает, и пряники, и мороженое. Я сам в магазин не хожу, а то обманут.
Митька продолжал рассказывать про свою жизнь. Петр не слушал его. Он вспомнил рассказ матери про довольных самими собой негров, про то, что они и не задумываются о том, что такое счастье. Он даже немного позавидовал Митьке, который, судя по всему, тоже был доволен собой.
«Ничего», — подумал Петр, — «Пять дней пролетят – не успеешь оглянуться. И я снова вернусь домой. Снова будут выходные дни».
Деревня совсем скрылась из виду. За окном замелькали поля и чужие палисадники. Скоро домой. Совсем скоро.

МИЛКА

Раскалившееся за день солнце разбухло и устало садилось за горизонт, прощаясь с окрестностями кровавым заревом. Пурпурные отблески ложились на листья садов, рождая причудливую игру цвета: зеленый, красный, лиловый… Вечерний ветер уже начал дарить свою прохладу, но вдруг деревенская улица снова наполнилась теплом летнего дня – по селу гнали стадо коров. И от этого стада шел жар солнца, тепло подсохшей травы и ни с чем несравнимый молочный дух.
Вообще, неправильно говорить, что стадо гнали. Коровы сами шли, пощипывая по ходу вдоль палисадников пыльную траву. И каждая из буренок, завидев родную калитку, шла резвее и заворачивала к встречавшей ее хозяйке. Но пастухи знали свое дело. На зависть малолетним пацанам они важно вышагивали в своих кирзовых сапогах и, матерясь, с оттяжкой ударяли по земле длинным, почти двухметровым хлыстом. Рядом бежали свирепого вида взлохмаченные собаки. Они от рождения были нечесаные, шерсть клоками сбилась у них, и там и тут торчали репьи и остатки мелкой желтой соломы. Если рядом с каким домом стадо встречала молодая девушка, пастухи принимали особенно важный вид, по нескольку раз оглушительно щелкали кнутом, еще больше матерились и собаки еще пуще подгавкивали и подбрехивали хозяевам, носились меж коров, помогая выстраивать стадо в стройные ряды. Рядом с одним из пастухов бежала босая девка. Рыжая, в крупных конопатинах, лицом похожая на неандертальца из школьных учебников. Родственница она была или невеста тому пастуху, кто знает? Но вид она имела не менее гордый, чем ее герой.

Старуха Аксинья стояла около своей калитки, зорко вглядываясь в бредущее стадо: «Где же Милка-то? В последних она никогда не ходила». Наконец, в конце стада старуха разглядела свою корову. Та шла, как всегда тяжело к вечеру. Под покачивающимся животом она несла розовое, большое, привыкшее к дойке вымя. Аксинья не выдержала: «Милка, Милка!» Корова посмотрела на нее умными печальными глазами и не торопясь приблизилась. А, подойдя к калитке, остановилась. «Неужто чует чего, — подумала Аксинья, — Рази ж это можно?»
Аксинья была одета как все бабки русских деревень. В пятьдесят они перестают красить губы даже на праздники, а после шестидесяти и до самой смерти ходят зимой в валенках, а с весны до осени в резиновых галошах, надев на ноги самовязанные высокие носки. Юбка была на Аксинье длинная, из разных лоскутов материи, а точнее, из разных юбок, какие она носила еще в девках и молодухах. Все из сундука, что мать в приданое собрала. Износилась одна юбка, другая, третья…Где уж совсем прорехи – эт на тряпки. А хорошие лоскуты сшила – вот тебе и «модная» шестиклинка получилась. Поверх юбки – сразу два фартука. Чистый – под низом, а сверху – что погаже. На нем карманов нашито, не сосчитать. Все для дела. В какой – заточку для тяпки положить, где – для спичек, чтоб костер разжечь, где – для картох с огорода, что пальцами из-под куста на обед можно выковырнуть, а один карман – для Милки. В него Аксинья яблочки что послаще, с отбитым бочком складывала, хлеба корочки, что сама жевать уж не могла, а иной раз и конфетку – что уж любимицу не побаловать.

Аксинья протянула Милке «грушовку». Яблоко мелкое, но необыкновенно сладкое. Милка даже не понюхала его, как будто не заметила. Тяжело, по-человечьи вздохнув, корова прошла мимо хозяйки и зашла в закуту. Закутами сараи для скотины зовут не просто так. Сарай – это всего лишь то место, где хранят лопаты, тяпки да топоры…А вот «закута» видимо от слова «закутать» — обогреть, спрятать, защитить.
Милка стала на привычное место, рядом с деревянной кормушкой. К еде не притронулась, хотя Аксинья наготовила ей «разносолов»: и хлеб, и сахарную свеклу, и жмых, и травку свежую. Нет. Корова чуть лизнула большой ком соли, попила из ведра, но не всю воду, и, пустив слюну, тупо уставилась на бревенчатую стену.
«Милка, да что эт ты так со мной?» Аксинья сполоснула ей теплой водой вымя, смазала дойки гусиным жиром, подставила эмалированное ведро, и тут только вспомнила: «А скамеечку-то я себе не принесла». Но видя, что корова уже готова дать молоко, старуха не пошла в дом, села на корточки, громко хрустнув усталыми суставами, и начала доить. Корова ее всегда была смирной. А сегодня она как-то по-особенному отдавала молоко, даже не взмахивала хвостом, чтоб отогнать надоедливых мух. Молоко шло свободно, звонко ударяясь о края ведра белой жирной струей. «Милка, красавица моя, — говорила Аксинья, — Какая ж ты у меня хорошая. Нет такой другой на всей земле».
Накрыв ведро белой марлей, старуха, покряхтывая, перенесла молоко в сенцы. Обычно она сразу процеживала молоко, наливала себе полную кружку и пила этот теплый дар до дна. Сегодня молока почему-то не хотелось и было как-будто бы даже грешно.

Вечерело. Густые сумерки наползали чернотой на углы дворовых построек, предвещая неотвратимый приход ночи. Аксинья включила в Милкиной закуте свет, пошла к ней опять: «Милка, кормилица моя, прости ты меня, дуру старую. Ведь не совладать уж мне с тобой. На коленях тебя доила, на колени еще раз стану. Прости». Старушка гладила умную коровью морду. Та не отворачивалась, но и не смотрела в глаза. «Господи, да что ж мне за грех такой? Да за что ж мне, Господи?»
Бабка Аксинья как сейчас вспомнила, как принимала Милку у прежней своей стареющей коровы. Боялась, что та не разродится. Вприпрыжку среди ночи бежала Аксинья почти три километра до своего брата Егора: «Помоги, не дай Бог чего…» Вместе стояли, ждали. Наконец – вот она. Беленькая, считай ни пятнышка. Одно пятно светло-коричневое – на лбу, со звездочкой, значит. И носочки, где копыта, тоже коричневые. Хороша!
Аксинья ей поначалу хотела имя дать «Звездочка». Но пастухи заругали, сказали, что длинно и звук не тот, не будет, мол, корова откликаться. Тогда «Белочка». Нет, говорят, она у тебя не белая, а с пятнами. Тогда «Пятнышко». Опять длинно им получается. Может, «Милка»? Она ж хорошая, гляньте какая! Пастухи: «Милок этих у нас полстада ходит. Ну ладно, если тебе Милка, значит и нам Милка».
Поглаживая Милку, Аксинья вдруг запричитала: «Ох, и любила я тебя, моя Милочка. Ох, и кормила я тебя, мою любушку. Ох, и травушку тебе да собирала я. Да на кого же ты меня покидаешь-то?»

То ли залетело что в глаз корове, то ли поняла она что, а покатилась из огромного коровьего ока слеза. Тут уж Аксинья совсем расстрадалась: «А и нет у меня никого на свете краше тебя. Да ты одна у меня была во все времена». То ли обморок случился у старухи, то ли уснула она в слезах на соломе рядом с коровой, та и сама вспомнить не может. Разбудил ее сосед дед Ерик: «Вставай, старая. Щас купцы придут, а ты – неможная».
Аксинья только сейчас поняла, что и изба у нее всю ночь открытая была, и сама она дома не ночевала: «Ох, Господи, да что ж люди подумают?» «Мне-то все равно, — сказал сосед, — А ты будто полоумная. Из-за коровы что ль?» Аксинья перевернула вверх дном стоявшее во дворе пустое ведро, присела на него и заплакала. «Сиротеешь? – спросил дед Ерик, — Ну сиротей. А я тебя разбудил главное, и пошел».
Аксинья вспомнила, как года два назад пришла к деду Ерику звать его «за компанию», чтоб Милка на двоих была. Одной-то сено уж совсем невмоготу стало заготавливать. Дети приедут на выходные: «Мы устали. Мы отдохнуть приехали». Какое уж им там траву косить. У деда Ерика – такие же. «Давай на два двора?» «Давай». Но и на два двора оказалось тяжело. «Кого еще к себе возьмем?» «А давай Федюню да Грушаню. Они ж молоко покупают. А тут – свое». «Давай».
На четыре двора Милку держали, по очереди. Да чуть не переругались все. Каждый старался что ни лучше накормить корову. Но каждый знал, что за главную хозяйку Милка Аксинью считала. Как мимо ее двора проходит: «Му-у-у…» А к другим идет как на работу.

Да теперь что? Вспоминай, не вспоминай – конец один. Даже вчетвером уж стало невмоготу корову содержать. Иной раз, чтоб курам посыпать выйти во двор сил нет, что уж там про корову говорить. Да и не попить все и не поесть, что она дает. А если продавать молоко, то кому? Такие же старики рядом живут. За так отдашь: «Спасибо». А если за деньги, скажут: «Крохоборы».
Около Аксиньева дома затарахтел мотоцикл. Упало сердце. Аж холодно внутри стало: «Приехали!» Чернявенький молодой мужик из соседнего села достал из люльки трехколесного мотоцикла веревку: «Не боись, мать, в хорошие руки отдаешь. Жена у меня щас беременная, уж она в вашем деле понимает». Охомутав Милку, мотоциклист двинулся вдоль деревни. Корова не сопротивлялась и шла за ним размеренным шагом, как будто отрепетировала свой путь заранее. Из соседней калитки выбежала бабка Грушаня: «Милка, Милка!» Она семенила рядом с коровой, пытаясь скормить ей краюху хлеба: «На, возьми, с солюшкой. Ты же любишь». Милка не взяла.
Через год старики узнали, что коровы больше нет. Новая хозяйка ленилась сцеживать с нее то обилие молока, которое она могла дать, и тем загубила Милку. У нее развился мастит, молоко стало идти с кровью. Корову сдали на мясо.

КОНЕЦ ДЕМОКРАТИИ

Главврач областной психиатрической больницы Виктор Петрович Усенков был из местных. Не из числа пациентов, конечно, а родом он был из села, где и располагалась больница. Старым корпусам было уже больше ста лет. Деревянные постройки со временем перестраивались, их обложили кирпичом, пристроили административный корпус. Но внутри все оставалось так, как это было еще при царе Горохе – длинные коридоры, отделявшие отделения друг от друга крепкими металлическими дверями, решетки на окнах больших палат. Палаты разделялись перегородками, а двери на них не были предусмотрены. Это для того, чтобы медицинскому персоналу проще было наблюдать за жизнью больных.
Здесь находилось и наркологическое отделение, и отдельные палаты для страдавших «дворянской» болезнью – неврастенией и шизофренией, были и палаты для пожизненников – тех, чье сознание навсегда ушло в иные миры и им уже никогда не грозило соприкоснуться с реальной жизнью.

Вообще, больница была большая, и ее прилегающая территория занимала несколько гектаров. На этой земле располагался довольно уютный старый парк с беседками, скамеечками и столиками для игры в карты и шашки. Чуть поодаль от здания столовой был огород, где больные и медперсонал выращивали для общего стола зелень и овощи.
Если вы считаете, что жизнь в больнице, тем более психиатрической, скучна и однообразна, или что там ее вообще нет, вы ошибаетесь. Жизнь есть везде. В конце концов, то, что ее нет на Марсе до конца не доказано. На самом деле, любая планета или звезда – тоже форма жизни. Что уж говорить о психиатрической лечебнице! Здесь – кладезь человеческой мысли, фантастических идей. И мы не можем оценить их и понять только потому, что мы – большинство, живущее по выработанным большинством же стандартам.

Виктор Петрович Усенков знал это. Он был из простой крестьянской семьи, младший из пяти детей и единственный, кто получил высшее образование, да еще к тому же медицинское. Мать была довольна им: «Слава Богу, пристроился». Но отец особенно гордился положением сына: «Видали, какой он у меня! Ученый! Врач! Главный надо всеми. Ты, сынок, держись, прославляй фамилию. Пущай они все знают!» И, глядя в небо слезящимися глазами, грозил этим неведомым «всем» ссохшимся кулаком. Виктор Петрович ценил отцово уважение. Это был единственный родной человек, с кем он изредка общался из своей большой семьи. Сестры и братья были не в счет. Они не понимали, каких трудов стоило ему выбиться в люди, выучиться, занять солидную должность. «Ты на них не гляди, — говорил отец, — Они глупые. Не в меня пошли. А ты – вон куда залетел, орелик мой».

Виктор Петрович понимал: «Нельзя расслаблять людей и нельзя расслабляться самому». От него, как от руководителя, требовались новые нестандартные решения. Ему всего сорок два года. Может, его впереди еще ждет кресло руководителя областного управления по здравоохранению…А что? Назначили же его на должность главврача, выбрали депутатом в местный поселковый Совет. Значит, все он делает правильно. Но нужен еще некий дополнительный, неожиданный ход, чтобы его заметили, чтобы о нем заговорили.
Идея сама пришла в руки. Усенков делал обход в женском отделении, когда к нему с улыбкой подошла больная: «Какой ты хорошенький! Как тебя зовут?» Пожилая медсестра встала между ней и главврачом: «Вера, как тебе не стыдно? Ты что, уже своего доктора и начальника не узнаешь?» Вера с лукавой улыбкой отошла в сторону.
Вернувшись в кабинет, Виктор Петрович задумался: «Вот эта больная, Вера, ведь она, прежде всего, женщина. Ей нужно общение с мужчинами. А мы их разделили. Они и не видят-то представителей другого пола, только если разве что на прогулке. А ведь это скрасило бы их пребывание в больнице. Может быть, даже послужило бы стимулом к выздоровлению…»
В понедельник предстояла очередная планерка. В выходные Усенков плохо спал, много курил, грыз ногти. На большом пальце правой руки сгрыз ноготь до мяса и палец всю ночь пульсировал, добавляя страданий к бессоннице.
Планерка начиналась в восемь, но Виктор Петрович не выдержал, наскоро побрился, принарядился в новую, с хрустом белую рубашку, туго подтянул воротник любимым галстуком с золотистой полоской по диагонали, и в шесть сорок был уже на работе, в своем кабинете. Пришедшая без нескольких минут восемь пожилая секретарша Светлана Алексеевна сразу почуяла неладное. Молча она выслушала тираду начальника о том, что перед планеркой можно было бы прийти и пораньше и, по распоряжению Виктора Петровича пошла собирать медперсонал с ночного дежурства. На сегодня шеф объявил всеобщую планерку.
«А что случилось?» — интересовались друг у друга сослуживцы. Но никто ничего не знал.
На планерке Виктор Петрович был грозен, как никогда. Он потребовал подробнейший отчет за последний месяц ото всех, начиная с врачей и заканчивая бухгалтерией и кухонными рабочими. Под конец он разразился пространной речью о том, что в период становления демократического государства народ ждет от каждого нестандартных решений, которые помогут вернуть в ряды общества как можно большее количество людей, в том числе и находящихся в настоящий момент на лечении в их стационаре. «Что вы можете предложить?» — обращался главврач к подчиненным, устремляя по очереди на каждого из них острый взгляд светло-зеленых глаз. Люди сидели молча, потупившись, разглядывая перед собой трещинки на большом полированном столе. «Нельзя жить по инерции, довольствоваться малым, прятаться от проблем и делать вид, что ничего вокруг не происходит, — продолжал Виктор Петрович, — Неужели у вас, опытных, образованных людей нет ни одной идеи? Неужели вы не задумываетесь о дальнейшем развитии, о будущем нашей большой и малой родины? Нельзя работать только за зарплату, когда день прошел, и, слава Богу. Любой труд должен быть созидательным. Надо видеть перспективу, конечную цель…»Устав, Усенков обмяк, тяжело откинулся на спинку кресла, и, массируя пальцами переносицу, закрыл глаза. «Ладно, — вздохнул Виктор Петрович, — я рассчитывал на конструктивный диалог, а получился монолог. Раз у вас нет собственных мыслей, я вношу предложение по реорганизации лечебного процесса».
— Светлана Алексеевна, — обратился он к секретарю, — Вы ведете протокол?
— Да, Виктор Петрович.
— Записывайте. Главный врач «вэ» «пэ» Усенков внес предложение по реорганизации лечебного процесса.
— Я уже записала.
— Не перебивайте меня. Предлагаю активизировать работу по социальной адаптации больных, для чего необходимо не препятствовать общению между собой находящихся на лечении мужчин и женщин. Я считаю, что нет смысла отделять друг от друга мужские и женские отделения. Пусть люди общаются свободно. Это должно обогатить их духовный мир. Такое положение создаст положительные предпосылки для дальнейшей реабилитации больных. Ведь мир не делится на мужской и женский. Для больных очень важно не чувствовать собственной ущербности и неполноценности. Они – такие же, как все. Не лучше и не хуже. Мы должны уйти от казенщины. Все должно быть по-домашнему, как в обычной жизни.
Одна из старых нянечек не удержалась:
— Виктор Петрович, да вы что! Они ж начнут шастать туда-сюда по отделениям. А ночью? Ночью тоже, что ль, отделения не запирать? Это ж покою никакого не будет!
— Кому не будет покоя? Медперсоналу? Меньше за столом поспите? Так вы зарплату получаете не за то, чтобы в ночные дежурства спать. А насчет «натворят», я более чем уверен, что ничего такого не произойдет. Ума у них на это дело не хватит. Давайте голосовать: кто «за», кто «против», кто «воздержался»?
Проголосовали единогласно.
После планерки Усенков попросил задержаться нескольких врачей:
— Как видите, коллеги, в ближайшее время всем нам предстоит проделать серьезную работу. Я вас прошу не как главврач, а как товарищ – не подкачайте. Общими усилиями мы можем разработать абсолютно новую методику и внести свой вклад в развитие психиатрии. Опыт тех, кто проявит себя наилучшим образом, будет внесен в мою кандидатскую диссертацию. Я умею быть благодарным. После кандидатской вы пойдете за мной «паровозиком», я помогу, и там, где надо, словечко замолвлю.
Выйдя с планерки, врачи собрались в курилке, молча дымили и лишь один из них, густо выпустив из ноздрей табачный дым, сказал: «Охренеть».
С разрушением межполовых барьеров жизнь в психушке и правда пошла веселее. Активнее всего, как ни странно, вели себя женщины. Может быть оттого, что успокаивающая медикаментозная терапия на них не так радикально действовала? Неизвестно. Научных исследований по этому поводу так и не было проведено. Но факт остается фактом. Женщины стали особое внимание уделять своей внешности. Красились, как туземцы перед походом на чужое племя. Они просили родственников, чтобы те привезли им яркие домашние халаты и красивые тапочки. Стояло лето. И большая часть женской половины ходила весь день с венками на голове из собранных в больничном парке полевых цветов. Они кокетничали, стреляли глазками и порой даже лезли целоваться. Но объектами их вожделений чаще всего становились не пациенты из мужских отделений, а врачи-психиатры. Иногда случались и истерики на почве ревности среди подруг. Легко поддающиеся чужому психозу, больные женщины кидались друг на друга, рвали волосы, царапали лица, и медперсоналу стоило больших трудов, чтобы успокоить несчастных. Лучше всего на них действовала угроза перевести в отдельную палату. Но случаи такие, в смысле женских драк, сказать по правде, бывали крайне редко. В основном же царил мир тихого кокетства.

Зимой жизнь в больнице поутихла. Прогулки на воздухе случались не часто. Стужа пробиралась сквозь старые большие окна в палаты и многие больные впали в спячку, вяло реагируя на ходивший с обходом медперсонал и высовываясь из-под провонявших мочой одеял только для принятия пищи.
В марте землю гнули морозы страшные. Нянечки замучились менять из-под больных серые, с многочисленными ржавыми кругами простыни. Больные мерзли, а от этого ходили «по-маленькому» беспрестанно. Виктор Петрович распорядился урезать порции жидкой пищи, а еле теплый чай давали по полкружки. Несколько больных умерло. Явно от переохлаждения. Но опытный старый патологоанатом из больничного морга констатировал, как водится, летальный исход по ряду других причин. С кормежкой было плохо. Запасы со своего огорода в больнице закончились. А на жидкой каше с подсолнечным маслом, понятно, любой может ноги протянуть. Все ждали тепла.
В одно из ночных дежурств к медсестре подбежала босая Олька. Она вся дрожала, по лицу ручьем текли слезы. Больная упала на колени и прижалась щекой к ногам медички: «Теть Наташ, я боюсь. Спаси меня. Спаси. Там Машка вся в крови сидит».

Медсестра налила ей воды из графина, укрыла своей курткой на искусственном меху:
— Сиди тут. Жди меня и ничего не бойся. Сиди тихо. Поняла?
— Угу.
Олька с ногами забралась на топчан и затихла, накрывшись с головой курткой.
Медсестра бегом бросилась в палату. Она не стала там включать свет, чтобы не будить больных. Машкина кровать стояла рядом с широким дверным проемом и на нее падал свет из коридора. Видавшую виды медсестру затошнило. На кровати, покачиваясь вперед-назад сидела жирная, ничуть не похудевшая даже от плохой кормежки двадцатидвухлетняя Машка. Одной рукой она прижимала к груди новорожденного младенца со свисавшей синей пуповиной, а другой рукой она шарила по смятой кровати и отправляла себе в рот кровяные сгустки. Медсестра выхватила у нее ребенка, взяла его за ноги, опустив вниз головой, пальцем выковырнула у него изо рта слизь и ударила по попке. Ребенок закричал. Больные проснулись, начали метаться по палате, некоторые выскочили в коридор и тоже закричали. Проснулся весь корпус. На крик прибежал дежурный врач, медсестры, санитары и нянечки из соседних отделений. Пока одни успокаивали больных, другие меняли Машке одежду и белье. Наталья с врачом вызвали «Скорую», перевязали и обработали пуповину ребенку. Пеленать было не во что. Сложили вчетверо огромный кусок медицинской марли, запеленали в него младенца и закутали в одеяло.

Ребенка увезли в ближайший роддом. Машку забирать не стали. Куда ее везти, невменяемую? Вызвали акушеров из гинекологического отделения больницы скорой помощи. Те ее осмотрели, сделали, что нужно, и уехали.
Дежурный врач позвонил Усенкову. Было уже пять часов утра. Тот, не дослушав, бросил трубку и примчался на своей машине буквально через двадцать минут. Главврач был на босу ногу, в спортивных штанах и футболке. Он даже не позаботился в мороз накинуть на себя куртку. Его колотило как в лихорадке. Дежурный врач, молодой специалист, Виктор Сахно, налил начальнику и себе спирта, чуть-чуть на глаз подразбавил его водой:
— Давайте выпьем, Виктор Петрович. Что случилось – то случилось. Надо успокоиться.
Усенков, не чокаясь, одним глотком опрокинул в себя стопку, следом налил себе еще, снова хлобыстнул и заплакал:
— Вот так-то, тезка. Видишь, как она, жизнь, бьет. А главное, за что? Все корячишься, все думаешь, как лучше. А выходит, как сказал этот, как блин его, как всегда.
Усенков обхватил голову руками и сидел, покачиваясь из стороны в сторону:
— Су-у-уки…
Потом резко выпрямился, сгреб в кулак халат на груди Сахно:
— Зачем надо было «Скорую» вызывать? Почему сразу мне не позвонили? Кому она нужна, эта дура? Что ты думаешь, ребенок нормальный, что ли родился? С кем и когда она вообще его сообразила? А отвечать буду я. Не ты, не кто-нибудь другой, а я. Ты это понимаешь? Кого ты пожалел? Кого надо было бы пожалеть, ты мне скажи, меня или ее с этим ошметком?

Главврач разжал хватку, отпустил халат Виктора:
— Я понял. Это ты на мое место метишь.
Он сложил пальцы в кукиш и сунул их под нос Виктору:
— Вот, видел? В главврачи так просто не попадают. Ты думал, за мной никто не стоит? У меня много друзей, и не чета тебе. А то, может, ты думаешь, я щас заявление побегу на увольнение писать? Не дождетесь, сволочи. Вы все подписались под решением о новой методике, вы все руки «за» поднимали на голосовании. Мое было только предложение. А вы должны были принять его или не принять. А коль приняли – то следить за порядком. Так?
— Да я ничего и не говорю, собственно.
— Вот и правильно. Смотри мне, не будь дураком. Я дружбу ценить умею.
Несколько дней в селе только и разговоров было, что о случившемся в больнице происшествии. Многим не нравился Усенков. Заносчивый был, ни с кем знаться не хотел. И соседи довольно потирали руки: «Все, отлетался орелик. Щас комиссия всыплет ему по первое число. Да так, что он с этого места ковырнется и далеко лететь будет».
К всеобщему сожалению, дело это главврачу сошло с рук. Кресла своего он не потерял. Так, пожурили чуть, для видимости. Но демократию разводить он перестал. Женские и мужские отделения снова разделяли крепкие металлические двери. Прогулки в парке – строго ограничены. Усенков же вынашивал новую идею: «Во всем нужна жесткая дисциплина, твердая рука. Как при Сталине. По-другому в нашей стране порядка не наведешь».

МАЛЕНЬКИЙ ФЮРЕР

Я помню себя где-то лет с четырех, а то и раньше. Не все, конечно. Отдельные всплески памяти. Я всегда любила рассматривать листья деревьев и лепестки цветов на солнце. Было видно каждую прожилочку. Мне казалось, что там живет большая, огромная жизнь, что каждый листик знает, как ему жить, каким быть по размеру, по цвету и по форме. Сейчас я все эти мысли излагаю с точки зрения взрослого человека, которого научили понятиям: размер, цвет, форма, объем. Научили записывать свои мысли, а главное – излагать. Не знаю даже, как объяснить, но эти понятия были во мне и на заре детства. Все это меня очень занимало. Только не было возможностей все это описать. Слава Богу, прошло 30 лет. Теперь можно. Давно хотелось.
Моя бабушка, Акулина Яковлевна, собирая колорадских жуков с картошки, рассказывала, как замечательно русским крестьянам жилось, пока капиталисты-американцы не завезли на советские поля этих вредителей: «Посадили картошку, пропололи, и ждем, пока копать. А теперь с огорода не вылазием. Ведь сожрет же все, гад».

А мне почему-то представлялся колорадский жук, сидящий на просвечивающемся от солнца картофельном русском листочке, который говорил: «Я – не жук. Я – человек, такой же, как и вы. Я жил и умер. А теперь я вроде жука. Не убивайте меня».
Мне представлялось, что вот вдруг я умру. Бабушка будет ходить по огороду, собирать жуков и бросать их в банку с керосином. Чтобы потом сжечь в костре. А я буду сидеть на листочке и скажу: «Это же я. Вы что, меня не слышите?» И вдруг бабушка, и все мои родственники, что собирают жуков на огороде, скажут: «Не послышалось ли нам? Это ведь она!» И меня не тронут.
А еще я любила смотреть на звездное небо. Я умела различать Большую и Малую медведицу. А остальные созвездия, как бы мне ни показывали и ни объясняли, я не видела и не узнавала. Да это и неважно. Мне звезды не казались звездами. У меня на этот счет была другая теория. Мне казалось, что я – маленькая микроба внутри большого организма. У этого организма есть голова, руки, ноги, туловище. А мы, люди – микробы. И нам изнутри кажется, что этот организм выглядит вот так – что-то вокруг нас, а посмотреть дальше – звезды. Эта догадка подкрепилась в школьные годы. Если в человеке есть кровяные тельца, значит, они есть и во Вселенной.

В свое время я очень хорошо «получила по губам», когда выдала своей матери теорию о том, как по-хорошему должно быть устроено человеческое общество. По разговорам взрослых я знала, что у моей матери есть подруга, которая родила одна, без мужа, ребенка. Моя мать была разведена и говорила: «Бабе быть одной с ребенком – это горе мыкать». Мне было непонятно, зачем терпеть столько проблем. Если можно создать наиболее гармоничное общество, чтобы в нем каждый был занят своим делом. То есть: самые физически здоровые женщины (мне они почему-то представлялись белыми, пухлыми и двухметровыми) живут в специализированных блоках (все стерильно, выложено кафелем) и рожают детей. Детей принимают женщины, которые их выкармливают, моют и нянчат до годовалого возраста. Потом мальчиков и девочек сортируют по группам. Больных убивают, сделав специальный укол. А остальных разделяют на тех, кто будет рожать, кто будет спортсменом, рабочим или ученым.
О том, кто должен заниматься подобной сортировкой, я не задумывалась. Но подозревала, что, скорее всего, коммунистическая партия, потому что слышала, как при показах по телевидению пленумов ЦК мать говорила: «И что нам на кухнях обсуждать? Вон какие головы за нас думают».
Не оценили.

МОСТ ЧЕРЕЗ РЕКУ КВА. И НИКАКОЙ МОСКВЫ

Недавно к нам в редакцию заглянул известный в некоторых воронежских кругах историк-летописец Корнелий Адольфович Загульнев-Пургаметов. Свой рассказ он начал издалека, но мы, будучи журналистами сверхлюбопытными, не дали ему договорить. Уж очень нас заинтересовала потертая серая папка, которую Корнелий Адольфович беспрестанно вертел в руках, постукивал по ней пальцами, несколько раз открывал и снова захлопывал. Было заметно, что гость очень нервничает, и что главная тема разговора как раз-таки кроется в содержимом этой папочки. Поэтому мы сразу взяли быка за рога:
— Корнелий Адольфович, да будет вам ломаться. Показывайте, что вы там принесли.
Корнелий Адольфович еще раз выстучал по папке нервную дробь, потом сплюнул три раза через левое плечо и…Нашему взору предстали сенсационные исторические материалы, из коих следовало, что всем нам известного города Москвы на самом деле не существует. И вообще никакой Москвы никогда в природе и не было.

Когда-то, давным-давно, на территории, где сейчас, по научным данным, располагается этот самый мифический город Москва (условно), были дремучие леса, разрезаемые кое-где водной гладью реки, которая впоследствии получила одноименное с мифическим городом название. Но настоящее имя реки, данное ей древними русичами-Ква. Назвали так реку неспроста, ведь около ее берегов водилось множество лягушек, а точнее, квакуш (старославянск.). Над самым глубоким местом Квы племена русичей построили мост, благодаря которому начала бурно развиваться торговля и другого рода общение между населением двух берегов реки. Но прогресс, как известно, не стоит на месте, и вот уже первые отважные путешественники начали расширять горизонты своего познания, уходя от родных берегов в дальние странствия. Они встречали на своем пути много представителей других племен и, под наплывом ностальгических воспоминаний, начинали рассказывать местным жителям о своей горячо любимой родине. Эти жители, не знавшие языка чужеземцев, улавливали из их речи два наиболее часто произносимых слова: «мост» и «ква». Поэтому, когда чужаки в следующий раз заглядывали на стоянку их племени, те, показывая на них пальцами, говорили друг другу: «Мостква».

Со временем все племена научились разговаривать на едином русском языке, но в произношении мостквачей так навсегда и осталось чрезмерное ударение на букву «а», как бы напоминающее об историческом названии родной реки: «Ква…Ква…»
Русь постепенно обустраивалась. Но мостквачи не торопились строить свой город. Они были прелестными детьми природы. С войной на их племя никто не ходил, поэтому какой был смысл строить крепости и рыть вокруг рвы, заполняемые водой?
Когда Русь осознала себя как независимое государство, встал вопрос о столице — священном городе, который бы стал как бы визитной карточкой страны. Тогда-то ушлые бояре и придумали легенду о какой-то там Москве, в которой есть все — несметные полчища войск, огромное количество еды, и, мол, там-то и живет самый умный в России человек- царь. А в это время ничего не подозревающие мостквачи продолжали жить своей размеренной жизнью, такой же, как и их предки много столетий назад.
Первым настоящим царем в России стал ПетрI. С его именем связано строительство настоящей столицы — города Санкт-Петербурга. Петр I с детства не доверял россказням бояр о существовании Москвы и, став взрослым, разогнал всю эту шушеру, выстроил хороший город и начал в нем императорствовать.
Большие потрясения коснулись земли мостквачей в период нашествия Наполеона. Французы, как известно, большие любители лягушек. Их пристрастие к нашим зеленым братьям меньшим и погубило восхитительную фауну реки Квы. Даже после окончания войны французы не захотели оставить в покое многострадальную русскую природу. Под видом гувернеров, поваров и портных они приезжали в Россию, и все только затем, чтобы устроить безжалостное пиршество на берегу Квы. Вернувшись к себе на родину, французы делились воспоминаниями о райском месте со своими соотечественниками и говорили: «Да, Москва- это настоящая столица!»

После Октябрьской революции коммунисты очень быстро сообразили, как это хорошо — иметь столицу, которой на самом деле нет. Идеологическая обработка народных масс началась с расклеивания по всем городам и весям лозунга: «Москва- столица нашей Родины!» Народу внушалось, что сначала необходимо сделать все для процветания столицы, а потом, мол, в порядке очереди, мы сделаем так, что и в других городах, даже типа Гадюкина, люди заживут не хуже, чем в Москве. Провокаторам же, врагам Советской власти, такая постановка вопроса была только на руку. Они разлагали народную веру своим злобным шипением: «Не дождетесь вы светлого будущего. Всю колбасу съедают москвичи. Им — все самое лучшее. А вам скоро и объедков-то не достанется».

При упоминании о колбасе дрогнули сердца советских людей, и они ринулись на железнодорожные вокзалы с требованием продать им билеты на Москву. Железнодорожники заерзали, завертелись, как ужи на сковородке: «Да нету у нас билетов на Москву. В Москву поехать не так-то просто…» Самый главный железнодорожник решил срочно посовещаться с коммунистической партией: «Товарищ Партия, что делать? Народ собрался в Москву ехать». На что Партия, ухмыльнувшись, ответила: «Да шут с ними, пускай едут. Устроим мы им Москву». И решила партия немножко рассекретить одно из своих военных предприятий — огромный мясокомбинат стратегического значения, что под Санкт-Петербургом. А народ, затарившись колбасой, возвращался домой счастливым и рассказывал в кругу семьи: «Ох, и здорова Москва! И чего в ней только нет — и копченая колбаса, и вареная, и даже сосиски есть! Жаль, говяжьих не досталось. Прямо на мне кончились…»

И все было бы хорошо, да началась перестройка. Горбачев волновался и говорил: «Пора положить этому конец. Что это еще за безобразие- колбасу из Москвы вывозить. Вместо этого лучше б мышление на местах развивали». Что греха таить, к тому времени в стратегической Москве действительно творилось форменное безобразие. Самые пронырливые граждане вместо того, чтобы затариться колбасой да уехать, так и оставались в Москве «на постоянное место жительства». Среди таких граждан чаще всего можно было встретить депутатов, спекулянтов и звезд эстрады. А вокруг них, как спутники, кружились журналисты, рассказывая потом простому люду, какой тип колбасы предпочитает та или иная известная личность.
Интерес к Москве исчез у народа тогда, когда колбаса появилась на прилавках всех магазинов всех городов, не исключая даже ранее упомянутого нами Гадюкина. Только вот цены… «А это вопрос другой, — заявляет Москва,- главное, что теперь во всех городах можно жить не хуже, чем в столице». В городе, которого нет.

__________________________
© Свиридова Людмила Владимировна