Сахалин в русской литературе ХХ века
…Послушать каторжных, то какое счастье, какая
радость жить у себя на родине! О Сахалине, о здешней земле,
людях, деревьях, о климате говорят с презрительным смехом,
отвращением и досадой, а в России все прекрасно и упоительно…
Тоска по родине выражается в форме постоянных воспоминаний,
печальных и трогательных, или в форме несбыточных надежд,
похожих на сумасшествие…
Антон Чехов, «Остров Сахалин»
…Население острова самое разноплеменное и в
основном состоит из тех, кто не боится искать счастье вдали от
родимых мест…Это смешанное, разноязыкое племя обладает
каким-то неуловимым общим характером, напоминающим сахалинскую
погоду – то с переизбытком синевы, солнца и яркой зелени, то в неиз-
бывной грусти долгих серых дождей и глухого тумана…Пройдет много
времени, и вдали от этого острова я вспомню всех, кого знал, и в каждом
узнаю своего брата по Сахалину, ищущего счастье за синей каймой мира…
Анатолий Ким, «Двенадцатый»
Вместо предисловия
Говорят, Петрарка был первым человеком, поднявшимся на близлежащую гору с единственной целью – насладиться открывающимся с нее видом. А ведь и гора, и то, что окрест, существовало и до него – века и века.
Но в том-то и дело, что человек открывает для себя мир и всё сущее в мире не однажды и в разных измерениях.
Представим: решено, например, на месте лесов устроить море (ситуация вовсе не фантастическая в нашем веке и в нашей стране) – и нужна оказалась некая «инвентаризация», предшествующая этому акту; все требуется учесть, пересчитать и подсчитать, вплоть до засохшей веточки в потаенном распадке. И вот всё учтено и пересчитано. И что ж – мы всё теперь знаем об этих местах? А куда делась душа этой земли? Приблизились ли мы к ее пониманию?..
* * *
Вначале был Чехов. «Остров Сахалин».
Все-таки именно Чехов – своим путешествием, своей книгой, рассказами, письмами ввел сахалинскую тему в русскую литературу, свел вместе прежде далекое и несопоставимое: остров на Дальнем Востоке, жизнь и судьбу его обитателей – и судьбу России, ее историческую, общественную и духовную драму.
При всем этом вопрос о месте сахалинского путешествия и сахалинских впечатлений в жизни, судьбе и творчестве Чехова все-таки окружен какой-то недоговоренностью, даже загадочностью. В самом деле, если брать «арифметику», то творческий результат чеховской поездки на Сахалин – это очерки «Из Сибири», книга «Остров Сахалин», несколько рассказов («Гусев», «В ссылке», отчасти – «Бабы» и «Убийство») и около восьмидесяти писем. Не очень-то много.
Есть известный мемуарный рассказ начальницы ялтинской гимназии: «…Кто-то из гостей спросил Антона Павловича, почему…он почти не вспоминает Сахалина. Чехов ответил на это какой-то шуткой, потом встал и долго задумчиво шагал взад и вперед по столовой. Совсем неожиданно, не обращаясь ни к кому, сказал: «А ведь кажется – всё просахалинено».
Слова очень важные. Но пока, на мой взгляд, никто еще убедительно не объяснил, как именно и в каком смысле всё у Чехова «просахалинено». А понять хотелось бы.
Вчитаемся.
«Остров Сахалин»: « Вечером была иллюминация. По улицам, освещенным плошками и бенгальским огнем, до позднего вечера гуляли толпами…Река Дуйка, всегда убогая, грязная, с лысыми берегами, а теперь украшенная по обе стороны разноцветными фонарями и бенгальским огнями, которые отражались в ней, была на этот раз красива, даже величественна, но и смешна, как кухаркина дочь, на которую для примерки надели барышнино платье. В саду…играла музыка и пели певчие. Даже из пушки стреляли и пушку разорвало…( курсив мой. – В.К.).
А тут… разве не Сахалин «прочеховлен»? Разве не хронотоп русской провинции прёт? не шибает воздухом уездного городка в средней России? не аура «Трех сестер» и «Моей жизни» предугадывается – эта невыносимо грустная, но сдержанная нота «лопнувшей струны», одновременно «убогой» и «величественной», «красивой», но безнадежно «смешной, как кухаркина дочь» жизни?..
И еще: « …В Мицульке живет сахалинская Гретхен, дочь поселенца Николаева, Таня, уроженка Псковской губернии, 16 лет. Она белокура, тонка, и черты у нее тонкие, мягкие, нежные. Ее уже просватали за надзирателя. Бывало, едешь через Мицульку, а она все сидит у окна и думает. А о чем может думать молодая, красивая девушка, попавшая на Сахалин, и о чем она мечтает – известно, должно быть, одному только богу».
Это вам не Влас Дорошевич и его «Сахалин», с его палачом Комлевым, который надеется «заработать рубля три» и охотно рассказывающим: «На первом робость берет, как будто трясение рук… Трогательно и немножко жалостливо, когда крутится и судорогами подергивается…» Комлев несомненно (и аутентично) сахалинский.
Чехов же ищет на острове что-то не то, что другие; что-то свое. Лев Аннинский отметил как-то присущую чеховским текстам «неуловимость»: «…эта «улыбка Джоконды», когда читаешь». Чехов странным образом и на каторжном Сахалине конца ХIХ-го века находит именно эту «улыбку Джоконды».
Зайдем с другой стороны.
Перед сахалинским путешествием – «Воры»; после – «Убийство». Первое, что лежит на поверхности – эти вещи объединяет криминальный материал. Чехов ведь внимательно следил за российской криминальной хроникой своего времени, как репортер писал для «Нового времени» о нашумевших судебных процессах. Этот опыт – что значил он для Чехова?
Быть может, для него, тяготевшего – как художник – к «срединному» (если не рутинному) течению жизни, к философскому исследованию повседневности человеческого существования, это и был интерес философский: к теме предела, «края»? И смысл этого интереса – не в поиске «острых сюжетов» ( ведь найденные Чеховым «в мире криминала» сюжеты и ситуации были им «обытовлены», с них была соскоблена позолота экстраординарности), а в том, чтобы через это понять всё то же, всегдашнее и повседневное.
…Главным внутренним мотивом творчества Чехова была попытка разгадать смысл русской жизни. Он был, если угодно, человеком «русской идеи», в том смысле (тавтология, да Бог с ним!), что был одержим вечной, неуловимой и неподдающейся объяснению драмой жизни русского человека (что и есть драма самой России; это, а не отсутствие Константинополя или потеря мифического «величия»).
О «русскости» Чехова (или я не прав?) мало сейчас говорят и думают. Во всяком уж случае он не в центре внимания, проходит «фоном». Разговор идет больше вокруг имен, которые Чехову были чужды (или были бы чужды), потому что автор «Острова Сахалин» всегда был подчеркнуто сдержан, не агрессивен к «чужому» и (о ужас!) самокритичен.
Для Чехова на Сахалине всё сошлось – и Россия с загадкой ее судьбы и драмы, и медленный путь сквозь ее безграничное пространство — к «пределу», к «краю». На Сахалине писатель и пережил ощущение «края земли» (интересно, что нивхи называют Сахалин «Ыг миф» — «Земля предела»). Это был и географический «край» (здесь заканчивалась Россия, и это подчеркивалось такой одновременно символической и естественно-природной гранью, как Океан), и «край света» во многих других смыслах. Еще Гоголь говорил, что надо побывать «где-то вдали от родины, чтобы узнать цену России» (хотя, может быть, вкладывал в эти слова совсем иной для себя смысл). Так и есть: требуется зеркало, чтобы увидеть свое лицо; надо куда-нибудь уехать, чтобы понять знакомое с детства…
Чехов нашел на Сахалине зеркало для своей России – потому что искал, в сущности, именно это. Долгое путешествие на Сахалин через Сибирь дало ему уникальную возможность сдвига привычной точки зрения, «остранения», как сказали бы сегодня. Удаляясь от той России, которую, как ему казалось, он хорошо знал, он, как ни странно, оказывался все ближе к ее разгадке. В пути на Сахалин и на Сахалине уже Чехов впервые утрачивает внутреннюю отождествленность с тем жизненным кругом, в котором он до того пребывал. По причине вроде бы чисто «физической» (путешествия тогда длились долго и были неспешны). Но после Сахалина Чехов в прежнее духовное поле уже не возвращается…
На Сахалине Чехов видит инобытие России – «изнанку», в которой, однако, была и суть. Это было открытие, драматическое по сути, обозначившее собою перелом в творческой и духовной позиции писателя. После этого его взгляд на русскую жизнь становится глубже, пронзительнее и жестче. Сатирические ноты мы в изобилии находим и в ранних чеховских рассказах – и все же это написано словно о членах своей семьи, — занудливых, туповатых, надоевших, но своих, в общем-то, людях. «Хамелеон» — это сатира? Ну да, и все же Очумелов – до такой степени глуп, что это уже и немножко скоморошество, какой-то самодеятельный театр «по жизни», и наш, читателей, смех – смех облегчения; смеемся оттого, что зло в таком обличье легко распознаваемо и поэтому нестрашно и не опасно…
Достаточно известны отношения Чехова и редактора «Нового времени» Суворина и их переписка по поводу сахалинского путешествия. Перед самым отъездом Чехов пишет Суворину: «Насчет Сахалина ошибаемся мы оба, но Вы, вероятно, больше, чем я… Например, Вы пишете, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен. Будто бы это верно? Сахалин может быть ненужным и неинтересным только для того общества, которое не ссылает на него тысячи людей и не тратит на него миллионов…
Сахалин – это место невыносимых страданий…Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы (выделено Чеховым – В.К.) людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом…и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, но нам до этого дела нет, это неинтересно…»
Здесь, по-моему, каждое слово жгуче актуально – потому что и сегодня это наша главная боль и мука. ГУЛАГ: кто виноват – «красноносые смотрители» (еще один душегрейный вариант: « горбоносые инородцы») или все мы? Чечня?..
Возвратившись домой, Чехов снова пишет Суворину: «…Вот Вам кратчайший отчет…Знаю я теперь очень многое, чувство же привез я с собою нехорошее…Хорош божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно мы понимаем патриотизм! Пьяный, истасканный забулдыга муж любит свою жену и детей, но что толку от этой любви? Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний – нахальство и самомнение паче меры, вместо труда – лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше «чести мундира»…»
Кстати, любопытный и важный штрих: Чехов не нашел каких-то особенных красок для уникальной сахалинской природы; воспринимал ее холодно и отчужденно – но точно так же относились к ней и каторжные, а особенно поселенцы. Они (это можно найти и в «Острове Сахалин» и в других писаниях и исследованиях о Сахалине того времени)
природу эту ненавидели – потому что отождествляли место с его назначением, с той палаческой функцией, что была навязана этой земле. Нет свободы – нет и красоты.
Для Чехова Сахалин (и это совершенно очевидно) – чужая земля. ( И поэтому, например, не может не удивить включение «Острова Сахалин» в список книг «о героике освоения Дальнего Востока» и «исследование» его под этим углом зрения, как это проделал литературовед из Владивостока Сергей Крившенко в своей работе «Берег Отечества» ( М., Современник, 1988). Было освоение, была, видимо, и «героика». Но Чехов-то тут при чем? Как же не видеть стыда, горечи, отвращения, которыми пронизан «Остров Сахалин»? Не было здесь для Чехова никакого «берега Отечества».
Русского человека в кандалах писатель тут нашел; родной земли – нет, не увидел).
( Невольное отступление.
Летом, кажется, 1982-го, я посмотрел в старом барачного типа здании кинотеатра «Спутник» в южно-сахалинском пригороде Владимировке фильм Куросавы «Тень воина». О впечатлении от фильма умолчу…К вечеру я добрался до поселка, бесхитростно названного Взморье ( имена городов и сел на советском Сахалине были точны и просты – Углегорск, Синегорск…), то, по старой привычке, вышел к морю, которое в этом месте – метрах в тридцати от железнодорожной колеи. Пошел по песку к сопкам, параллельно поселку. И вдруг… Из-за сопки вышла гигантская луна, и осветила море, и я замер, пораженный: я был внутри одного из кадров «Кагемуши», один к одному!
Какая там, к черту, Россия!)
* * *
Повесть Зои Журавлевой «Островитяне» увидела свет в 1974 году в сборнике «Чистое дело». Вскоре на страницах областного официоза «Советский Сахалин» было опубликовано коллективное письмо-протест, «подписанты» которого утверждали, что в повести их родные Курилы оклеветаны, оскорблены, окарикатурены (помнится, там был совершенно редкостный по тем временам пассаж: писательницу обвиняли в том, что среди ее персонажей есть сексуально озабоченные люди). Письмо было серьезное (напомню: 1974-й год); набор авторов правильный (заслуженный капитан-рыбак, женщина-учительница etc.), и все это было удивительно – ведь речь шла об абсолютно «аполитичной», насквозь лирической прозе ( Примечание 2000 г. Сейчас я бы нашел в «Островитянах» не то что жанровые приметы мелодрамы, но даже черты «мыльной оперы». Тогда-то и слов таких мы не знали.). Впрочем, обвинила же местная критикесса И.Михнова Анатолия Кима в «клевете на Сахалин», мгновенно отследив появление его первых романтико-философских рассказов.
О чем же повесть? ( Зоя Журавлева от нее отнюдь не отреклась, и «Островитяне» выходили еще дважды – в 1981-м и 1986-м).
« Деревянный тротуар, проседающий в лужи, впадает, кажется, в море. А море – это весь горизонт, и шуршание его в берег – местная тишина… Всюду кругом, где не море, топорщатся сопки. Над ними уперся в небо вулкан…Сопки вокруг непроходимо заросли лиственницей, березой, бамбуком, горькой местной вишней, ядовитой лианой сумахом, всякой – пожухлой уже – травой…
Тихий лежал поселок… Надувался соком шиповник-ягода. Собаки лизали себе шерсть. Большими губами шлепало море, скидывало о берег пену и водоросли. Сима Инютина смирно прошла в парикмахерскую для химической завивки волос, и баба Катя Царапкина проводила ее блестящими, молодыми глазами сквозь витрину раймага. Химической завивкой волос – это уж всем было ясно – Сима мечтала понравиться Костьке Шеремету, пустые эти мечты».
Здесь, в этом своеобразном прологе, дана «модель» повести: смешаны и природное, «вечное», и сиюминутное, суетное, человеческое; словом, заявлена пестрота и многосюжетность бытия. Такой ракурс.
И заканчиваются «Островитяне» похожей беззвучной панорамой: мы увидим и солнце, и небо над сопками и океаном, и героев повести; люди идут поодиночке и парами, останавливаются друг подле друга, говорят о чем-то и продолжают свой путь. Мы не слышим, о чем именно они говорят, но главное мы – теперь – знаем: жизнь проходит, жизнь, полная обыденных страстей, драм и даже высоких трагедий…
Журавлева пишет о людях, живущих на одном из островов Курил. Но сама атмосфера, «вкус», «тон», «температура» этого островного житья-бытья угаданы чрезвычайно точно. (Мое детство и юность прошли скорее на острове посреди тайги – я жил на северном Сахалине; океана не было, вернее, он был там, за сопками, за Онорским хребтом; а вокруг была тайга и железнодорожная станция была в восьми километрах. Но атмосфера была та. И ее же я ощущал потом, когда жил на юге острова, где уже был и океан, и уходящий прямо в него деревянный тротуар…)
Тесное островное общежитие, в которое, как в космос, углубляется Зоя Журавлева, таит в себе внутреннюю двойственность ( в этом «пружина» мелодраматического сюжета, но и подлинной драмы тоже): с одной стороны, человеческая близость, почти что родство, неизбежно возникающее между островитянами, но в этой же близости одновременно и опасность. Стоит внести какой-то иной, злой, агрессивный акцент – и теплая близость может превратиться в жестокую тесноту, когда теряется минимально необходимая дистанция между людьми, забывается или отвергается хрупкая суверенность другого человека, его право на непохожесть. Как в тюрьме.
«Здесь, на острове, каждого знаешь по хмыку, кашлянул в темноте: ага, уже знаешь кто… А ведь у каждого из обитателей острова – своя душевная тайна, глубоко запрятанная, тщательно оберегаемая…У некрасивой и несчастливой Клары Михайловны, «начальника узла связи», такая тайна есть. Это ее мечта о замужестве, короткое счастье с любимым человеком Агеевым, его уход, мысли о желанном ребенке. У Агеева – муки совести: он мог спасти от гибели Олега Миронова, но смалодушничал. У Ольги Мироновой – тоска по погибшему мужу; воспоминания о нем. У старухи Царапкиной, пережившей цунами – тоже своя тайна, всем тайнам тайна.
Поскольку проза Журавлевой все-таки с романтическим уклоном, основная тема «Островитян» — перерастание «общежитийной» близости в почти кровное родство. И это родство обладает как бы заразительной силой: вот один из героев повести, Костя Шеремет, знакомит прибывших на теплоходе «Буюклы» туристов с островными достопримечательностями. « Вы москвич? – спрашивали Шеремета. – Нет, — смеялся он. – Никогда даже не был. – Ленинградец? – угадывали. – Свердловчанин? Рязанец? И каждый невольно приписывал его к своему городу…»
Зоя Журавлева написала очень человечную прозу. Она увидела и ощутила изнутри жизнь «островитян», этот тесный барачный быт, в котором «семейность», полное и всеобщее знание всех друг о друге могут быть и благом, и невыносимой мукой. Журавлева предпочла добрый взгляд. «Землю на краю земли» увидела как сотворенный собственными руками и сердцами обжитый и родной всем маленький мир. Но фальши в «Островитянах» нет. Это доказывает – «от противного» — то самое письмо в газету, проявление «гнева народного», думаю, организованное мелкими местными партидеологами. Их что-то насторожило. Что? А то, что у Журавлевой – живые люди. А разве так было принято, по их-то понятиям?
И здесь самое место упомянуть, что, разумеется, между Чеховым и Журавлевой – целая библиотека книг о Сахалине. Писали об острове и такие «маститые» перья, как А.Чаковский (роман «У нас уже утро»). Да и на самом Сахалине работал, как было принято говорить, «солидный отряд» местных литераторов.
Что тут сказать… Все дело в том, что проза 30-х, 40-х, 50-х годов, имевшая касательство к Сахалину, была декларативно-функциональной. Сахалин – это «рубеж», а раз так, то исключительно в этом качестве его и следовало показывать. Надо было «воспевать» — «дозорный труд» пограничников; «освоение дальневосточной окраины». И «воспевали». Например, действие романа В.Ажаева «Далеко от Москвы» происходит на северном Сахалине. «Заключенные в этом романе изображены как энтузиасты социалистического строительства, каторга превращена в передовую стройку…Это – еще одна из форм лжи, в которой мы давно увязли» (В.Каверин, «Эпилог», «Нева», 1989, № 8).
И все-таки на исходе этой эпохи, еще до «Островитян» Зои Журавлевой, появляются в «сахалинской» литературе и новые ноты. Любопытный пример – весьма неровные по своему литературному качеству, но отличающиеся искренностью стихи и рассказы Евгения Лебкова.
Без людей я как без солнца,
Как без радио в тайге.
Без людей я, как без совести,
Как без хлеба в рюкзаке…
Лебков – заслуженный лесовод РФ. Это – действительно важный штрих для понимания его творчества; здесь и объяснение некоей «самодеятельности» его ( хотя опусы многих и многих «профессионалов» от «дальневосточной словесности», даже и возглавлявших, бывало, Сахалинскую писательскую организацию, не заслуживают внимания в рамках заявленной темы), и разгадка судьбы.
Но родину-деревню
За все благодарю…
Деревня – мой заказник,
Спасение мое…
От сельского порядка
Я не хочу отбиться…
У Лебкова получилось так, что он на «край земли» принес свою «малую родину», здесь ее строил и обживал. Конечно, с еще большей любовью он строил бы и обживал свой дом в родном брянском селе. Но на Брянщине было не суждено: «надо было ехать». Об этом Лебков рассказал в своей повести «Уж ехать так ехать». То есть время еще было такое, что ехать надо – но все ж таки не под конвоем; и жить надо было не за колючкой – в живом, великолепном космосе тайги; и не долбить бессмысленные тоннели – сажать леса… И после брянского пепелища, после разрушительной войны – это было почти счастье, почти свобода…
* * *
Последние, сумрачно-метафизические романы Анатолия Кима заставили читателей забыть (или я ошибаюсь?) его первые рассказы, которыми он дебютировал в литературе. Меж тем среди них есть несколько подлинных шедевров, среди которых едва ли не самые совершенные написаны на сахалинском материале – «Шиповник Мёко» и «Невеста Моря».
«Невеста Моря» — история старухи-кореянки, прожившей тяжелую жизнь, вырастившей пятерых детей и теперь с горечью и болью наблюдающей, как не складываются их судьбы, как и они в свой черед мучаются в этой жизни…Возвращается из тюрьмы любимый муж, «высокий человек с сверкающей прядью седины через всю голову», но прежней близости нет; жизнь словно воздвигает между ними стену…Рассказ наполнен страстями: любовь, ненависть, отчаяние… Есть в нем и тайна, и связанные с ней слухи и догадки… Но «Невесту Моря» не сравнишь с «Островитянами» — тут не мелодрама, тут иной регистр, иной размер…
«Уеду я отсюда, — бормотала Невеста Моря, — уеду… А вон и птички летят из огня. – Со стороны заката летели по небу быстрые, бесшумные птицы. – И ведь не сгорели, смотри…
Согнутая в три погибели Чен, послушно развязывавшая рюкзак, чтобы вытряхнуть раковины, подняла широкое лицо и, закатив кверху красные от слез глаза, долго смотрела на высокое огнедышащее небо, по которому неслась огромная стая молчаливых птиц».
Анатолий Ким здесь (да и некоторых других своих вещах) достигает, на мой взгляд, необычного эффекта: он пишет на прекрасном русском литературном языке, но впечатление такое, что герои (а иногда и автор) говорят на ином, каком-то древнем языке, что звучит древняя, странная нашему слуху речь – и это чудесным образом раздвигает рамки происходящего…
Может возникнуть вопрос: а обязательно ли присутствие сахалинских реалий в этих «вечных», вневременных сюжетах, занимающих воображение Анатолия Кима? Не случайный ли это антураж?
Но «древнее» пробуждается именно в уникальном микрокосме корейского рода, занесенного бурными ветрами века на Сахалин и пустившего там несмелые новые корни; на этом островке посреди острова, среди иных укладов и наречий. ( Внешний мир вообще в рассказе присутствует как-то исподволь, «фоном», и отсюда еще – зыбкая тревожность его атмосферы).
Для Кима, как художника «метафизического» склада, в полном смысле слова реальны – как бы странно это ни прозвучало – не отдельные люди и их судьбы, а стихии. И человек для него – тоже стихия, космическая сила. Проза Кима – по всем внешним признакам психологическая проза, но психологизм ее, если всмотреться, особый: в сущности, писатель исследует драматические взаимоотношения, возникающие между стихиями, а не между отдельными людьми.
Повесть «Луковое поле». Поток сознания старухи. С годами она стала чувствовать «тяжелую властность земного холода». «Ногами она ощущала холод земли даже в жаркую погоду». Глубокий подземный холод обнаруживается здесь как мощная стихия, как субстанция, вступающая в драматическое взаимодействие с «теплой утробой самой жизни»…И всё сплетается в один узел: «смерть и жизнь, оказывается, таились вместе, всегда вместе…» А на поверхности, по первому впечатлению, просто «внутренний монолог» героини, поток ее сознания, «психологическая проза».
И в повести «Лотос», сюжет которой (во всяком случае, один из главных сюжетов) разворачивается в маленьком сахалинском поселке, речь о том же – о взаимопроникновении стихий, о месте и предназначении человека в этом космическом круговороте. «Огонь породил камень, камень породил воду, вода породила землю, земля породила траву… Шум моря и шум зеленого леса, на который надвигается гроза, так похожи. Ведь океан и лес – дети одного отца, и голубой океан намного старше, а тысячелетний лес – зеленый братишка его.
…А я, какой стихии я принадлежу: морю, лесу? И кто мой кровный сородич среди рыб, гадов морских, птиц, зверей лесных?.. Как хорошо человеку в лесу, и в море, и в ковыльных степях, и на незнакомых звездах».
Если для Чехова Сахалин открылся как «зеркало России», то для Кима он – «зеркало Космоса», уникальная точка соприкосновения стихий. Можно предположить, что именно на Сахалине – с его обнаженностью природных стихий и смешением стихий этнокультурных – писатель пережил некий существенный момент формирования своего мироощущения.
Героиня «сахалинского» рассказа Кима «Высокая трава» остро чувствует вдруг, оставшись наедине с пространством, с морем и небом, «печальную незавершенность человеческих судеб. И эта незавершенность таится, наверное, в самом стержне, вокруг которого медленно вращается мир, летящий по бесконечной орбите своего совершенствования».
Видимо, здесь, «на краю земли», человек к этому «стержню» ближе…
* * *
Анатолий Ким вошел в литературу неожиданно и уверенно. Иннокентий Смоктуновский напишет позже, предваряя одну из его публикаций: « Вспоминается, как работники журнала «Аврора» в Ленинграде, куда я принес свои доморощенные суждения о современном кино и обожаемом мною Пушкине, принимали меня в атмосфере милого взаимопонимания. Мои работы долго ждали, и мой приход вызвал в редакции доброе оживление. И тут я не преминул под это общее настроение предложить им два или три – не помню уже – рассказа нигде ранее не печатавшегося Анатолия Кима.
— Да, хорошо, посмотрим, — ответили сдержанно, но приветливо по-прежнему. – А его адрес в рукописи есть? Ну и прекрасно, через неделю-другую мы с ним свяжемся.
И я приготовился ждать две недели, и каково было мое удивление, когда вечером того же дня вся возбужденная редакция Авроры, передавая один другому трубку, по телефону благодарила меня за то, что я открыл для них т а к о г о автора… И ни слова о моих статьях, которые они так долго ждали от меня».
Радость открытия испытали тогда многие. Достаточно вспомнить, что «положительную» рецензию на вторую книгу Кима «Четыре исповеди» (первая называлась «Голубой остров», и в нее вошли как раз вещи, написанные на сахалинском материале) опубликовал Юрий Трифонов, в роли рецензента выступавший отнюдь не часто.
Приход Кима в советскую литературу напоминает «прорыв», и чем же его объяснить?
Едва ли не главным, пожалуй, было…смутное чувство «экзотичности» открывающегося читателю мира; и чувство необычности, непривычности и – даже – какой-то «крамольности» его подосновы. Наиболее лапидарно и четко выразился критик Павел Нерлер, участник посвященного творчеству Анатолия Кима «круглого стола» (журнал «Литературное обозрение», 1982, № 3): «…Проза А.Кима уникальна тем, что впервые столь явно открывает русскому читателю непривычный для него мир восточной (буддийской) культурной традиции».
«Буддизм», «дзэн» — все это, прямо скажем, было созвучно времени: 70-е и начало 80-х были отмечены всплеском интереса к восточной философии (и к восточной мистике). (Тарковский в «культовом», как это модно сейчас говорить, фильме тогдашних «латентных диссидентов» — «Сталкере» — впрямую цитировал, вспомним, древне-китайскую «Книгу перемен»).
Много чего тут переплелось: и желание (нормальное в общем-то) человека раздвинуть рамки своего духовного мира, и отчаянный жест «гомо советикуса», придавленного нараставшей вокруг него бездуховностью, как-то «вакум заполнить» (Шукшин), компенсировать собственную ущербность…Но в том-то и дело, что Ким не просто напомнил советскому читателю 70-х о существовании действительно грандиозной буддийской традиции.
Вот, например, «Собиратели трав» — самая, наверное, светлая повесть Кима (на титульном ее листе он написал: «Моей дорогой матери»). Действие ее также происходит на Сахалине. Очень красочно и выпукло (и очень узнаваемо – для тех, кто жил или бывал на острове) выписан здесь Кимом маленький городок на западном побережье Сахалина, его быт, его причудливая аура. Его персонажи: молодая кореянка Масико, муж которой сидит в тюрьме; русский доктор, заболевший неизлечимо и приехавший умирать туда, где родился; одинокий старик До Хок-ро, плохо владеющий русским языком и попадающий из-за этого постоянно в комические (со стороны), а для него – всерьез трагические ситуации (он даже не то чтобы не понимает языка в прямом смысле слова – скорее не понимает обычного, привычного, общеупотребительного языка, полного уловок, двоедушия, лукавства).
Для меня было потрясением, когда, читая «Собиратели трав», я вдруг ощутил, что До Хок-ро – это я, я со всеми своими обидами, снами, мечтами, унижениями, надеждами, со всем тем детским, что живет в каждом и что, быть может, составляет глубоко спрятанную простую суть любого человека. Банально, наивно – но это так и было, и не в последнюю очередь потому, что я все это узнал – все это было и я все это увидел со стороны. Ведь и я жил на Сахалине.
В том-то и дело, что не «буддийскую» книжную традицию привнес Ким тогда в литературу. Или – не только ее. Он привел к нам этих людей, людей, которых мы прежде не замечали (как Андрей Платонов в свое время привел невероятное множество прежде не существовавших для литературы, — да и как бы для самой жизни – людей, открыл целый отнюдь не «буддийский», но показавшийся не менее экзотическим мир «глубинной» России).
И он ввел этих людей и их жизненную ситуацию в русскую литературу.
Вот финал рассказа «Шиповник Мёко». Мёко умерла, и ее муж Ри Гичен, давно живущий совсем в другом мире (столичной науки), перебирает старые вещи: « Он снял с гвоздя эту жалкую кофточку и, закрыв глаза, долго держал ее перед собою… Так вот что остается после человека в мире физических тел… Но почему так горек запах?… Но ведь была же Мёко, была! А теперь пропусти сквозь пальцы хоть все вещество Вселенной горсть за горстью – нет ее!… На кусте шиповника Мёко, посаженного ее отцом (на могиле дочери – В.К.), ягоды налились звонкой огненной краснотой, и маленькая птичка, весело потряхивая хвостом, сидела на колючей ветке, щипала сладкую ягоду».
« …Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре…»
Бунин, «Легкое дыхание». В «чужом», «экзотическом» материале явственно звучит бунинская мелодия; человеку достается трудная, горькая, конечная жизнь, искусству – ее «легкое дыхание», надо сохранить, удержать, схватить утекающее сквозь пальцы это «вещество Вселенной».
Анатолий Ким не придумал, а открыл «сахалинского человека», созданного уникальной сахалинской ситуацией, в которой, в свою очередь, увидел некую достойную модель человеческих взаимоотношений.
* * *
Итак, особенность положения Сахалина – его существование на грани тогдашних(да и теперешних) культурных миров, некая его за-предельность( «Ыг Миф», не забудем, «Земля Предела») – сделала его для Чехова каким-то инфернальным зеркалом России.
И обретенное на Сахалине некое «новое зрение» — есть, может быть, существеннейшая черта его зрелого творчества.
Рассудочность, бескровность и без`образность «сахалинской» литературы советского периода (всей сплошь до середины 60-х примерно) шла от несвободы, от того, что земля эта оставалась чужой, — и, перестав быть исключительно местом каторги, оставалась лишь предметом «освоения», местом «командировки»(хотя все, кто бывал когда-нибудь на северном Сахалине, знают, сколько там зон – поселок даже есть, он же аэропорт, Зональное – и сколько живет осевших после освобождения зэков…)
Но потом, после войны, что-то постепенно сдвигается. Появляется микромир корейцев на Сахалине, начинает замешиваться причудливая человеческая амальгама острова.
«Здесь, на Сахалине, все мы равны – у всех родина осталась где-то далеко за морем, все мы приехали искать себе золотое счастье…(Анатолий Ким, «Бродяги Сахалина»). Эта перемена атмосферы у Кима замечательно схвачена: «все мы равны»; это что-то новое, совсем иная степень самоощущения, степень с в о б о д ы.
В рассказах Евгения Лебкова, в повести Зои Журавлевой (и в других текстах, у других авторов, конечно, — пусть фрагментами, кусочками какими-то, вспышками) виден уже возникающий «параллельно» природному человеческий одушевленный мир. Уникальность существования ( и сосуществования) людей на этой земле на краю (за краем?) земли рождает самобытный литературный образ Сахалина.
Но «сахалинская» проза Анатолия Кима заставляет думать и о другом. Сахалин для Кима – зеркало Космоса, отраженная Вселенная, «Мир Миров» (выражение историка Михаила Гефтера), и уникальность его прежде всего – в диалоге стихий, рас, языков, красок…
В таком образе Сахалина – не предощущение ли будущего образа Мира?
А будущее самого Сахалина – в чем оно? Хотелось бы, чтобы оно было не «уникально-стратегическим», а культурно-уникальным. Чтобы был остров местом встречи стихий, цивилизаций, просто человеческих душ, ищущих родства и счастья…
Необходимое послесловие
Этот текст был написан – в основном – в 1991 году и опубликован в журнале «Дальний Восток» (1992, № 2). В году 2000-м я значительно сократил его, убрав, например, подробные разборы романа О.Кузнецова «Лагуна», рассказов А.Ткаченко и тому подобных сочинений на сахалинскую тему, любопытных для критика, но, надеюсь, навсегда канувших в литературную Лету. Поправил также некоторые места, в которых сказалась неизбежная дань тогдашней редактуре и цензуре.
Но это ведь все мелочи по сравнению с тем, что просто-напросто наступила иная историческая эпоха. Сахалин нынче существует по-прежнему «на грани Миров», — только вот сами окружающие Миры совсем не те.
Повторю последнюю фразу из тогдашних моих размышлений об образе острова: « А будущее самого Сахалина – в чем оно? Хотелось бы, чтобы оно было не «уникально-стратегическим», а культурно-уникальным. Чтобы был остров местом встречи стихий, цивилизаций, просто человеческих душ, ищущих родства и счастья…»
Не стал. Не удалось ему быть.
Сегодня у Сахалина нету образа. Образ – в тумане. Потому что в тумане судьба человека на острове. В фантасмагорическом тумане нового времени.
При Советской власти Сахалин был идеологическим заложником державы. Но и обретя свободу, он остался таким же идеологическим заложником. Это «идеологическая территория» — и в этом смысле такая же… фантастическая, как и при Чехове. Такое же зеркало.
Сахалин «открыли» — и дали тем же корейцам возможность воссоединения семей, контакта с Родиной…но и разрушили тем самым ту самую амальгаму… Хотя…многие корейцы, имея свободу и возможность отъезда на Родину (и посещая ее часто), остаются на Острове. Может быть, все же что-то и сложится?
А пока — Восток без встречи с Западом. Луна Куросавы – и Совдепия.
Я не знаю, что будет. Но если даже эта амальгама, эта диалогичность стихий исчезнет… Ну что ж. Значит, то был опыт. Быть может, он станет для кого-то опорой. Надеждой…
P.S. За рамками моих размышлений осталось творчество Владимира Санги, много издаваемого в советское время и щедро премируемого. Почему, могу объяснить. Жизнь и быт (и сказки, и мифы) нивхского народа – это уж всем островкам островок посреди острова, посреди Сахалина. Да, я и относительно корейской общины это слово употреблял – «островок», но, в отличие от корейцев, по ряду причин социальных и исторических, по самой крайней малочисленности своей, нивхи на Сахалине – остались «вещью в себе», лишены присущей «корё сарам» диалогической силы и диалогической роли, хотя и замешаны слегка в сахалинскую этнокультурную амальгаму.
Санги описывает этот, замкнутый в себе, небольшой мир, и в рамки исследования образа Сахалина как зеркала иных миров не вписывается.
___________________________
© Камышев Виталий Иннокентьевич