[Продолжение. Начало см. в № 19-2005 (121), № 20-2005 (122) ); № 1-2006 (123), № 2-2006 (124), № 3-2006 (125), №4-2006(126), №5-2006(127), №7(129)-2006.]

КАК Я, НАКОНЕЦ, ИСТИННОЙ РАДОСТИ СПОДОБИЛСЯ

Все мои дорожки были кривыми.
В шестидесятники я не попал. Не успел. К власти пришли жизнелюбивые старички, долго отсиживавшиеся в тени на вторых ролях и наконец сделавшиеся правителями империи. Они явно хотели одного – чтобы ничего в стране не менялось. Короче, не попав в шестидесятники, я стал восьмидесятником.
Всякая история имеет свою предысторию.

Это было ещё, кажется, в семьдесят первом.
Мамин вытащил меня на какое-то литературное сборище. Вытащил и бросил. Я сидел один в центре наполовину пустого зала и слушал поднимающихся один за другим на сцену поэтов. От множества зарифмованных слов скоро мне стало душно, пустота в зале исчезла. О, как же много их было, молодые, старые, мужского пола и женского, и вроде бы они друг друга понимали. Я же лишь таращился. Странно, очень люблю музыку, но стихи на слух абсолютно не воспринимаю да и читать не могу. После стихов был доклад. Потом два содоклада и прения. Все о поэзии, о поэзии. Вторая содокладчица, круглолицая, вся в золотых крупных локонах, доходивших ей почти до пояса, выступая, часто смотрела на меня. Я даже ерзать начал в кресле: с кем это она меня спутала, а если знает, то откуда?
Окончив, молодая дамочка, сморкаясь от пережитого волнения в платочек, пошла по проходу и села рядом со мной. Вблизи лицо у неё была хуже, чем на расстоянии, зато выступившая из-за трибуны фигура даже очень-очень. Пока она укладывала в сумочку листочки своего выступления, я думал, как с ней заговорить.
Наконец придумал:
— Послушайте, все же поэзия не лучший способ открывать душу.
Она, как мне показалось, удовлетворенно качнула головкой, подхватила:
— Вы имеете в виду прозу. Проза требует слишком больших усилий.
— Не только проза.
— А… понимаю. Музыка, рисунок, скульптура…
— Да нет же, нет. Простой общедоступный способ.
— Не знаю. Лучше сами скажите.
— А пойдемте отсюда. Будет интересно, обещаю.
— Нет, уходить нельзя. Скоро и так все кончится. Сидите.
Ждать конца мероприятия пришлось минут сорок. Вышли мы вместе. Среди покидавших зал многие знали друг друга, но, похоже, как и я, моя спутница была здесь чужая.
— Так что же лучше поэзии? — спросила она довольно игриво, когда мы вышли из здания на Буденновском, в котором помещалась редакция областной газеты «Молот», а также правление Союза Писателей и литобъединение при нем. Стояла поздняя осень, слякоть, проспект был хорошо освещен и в девять часов вечера в обе стороны почти пуст. В темно-коричневом болоньевом плаще, красиво облегавшем фигуру, она выглядела элегантно.
— Куда вы сейчас пойдете? — спросил я вместо ответа.
— Домой.
— Вас кто-нибудь там ждет?
— Ну… ждать не ждут, а волноваться, если во время не появлюсь, будут.
— Я точно в таком положении. Пойдемте в какое-нибудь заведение, возьмем бутылку и поговорим. Собственно, это и есть мой способ раскрыться.
Она ахнула и рассмеялась.
— Я-то думала! Ну конечно же!.. Что ж еще? Вы юморист.
— Значит, идем.
— Я со случайными мужчинами по питейным заведениям не хожу.
— Какой же я случайный? Вы с докладом разве случайно оказались на вечере? Я тоже в общем-то имел интерес. Во всяком случае возникло множество мыслей и, кроме всяких шуток, хочется с кем-нибудь поговорить.
— Хм… какой! Ну ладно.
Все кабаки в субботний вечер были битком набиты. Лишь в буфете Московского ресторана нашлось два места. Рядом в зале гремела музыка, стоял дым коромыслом, но за столиками при буфете слышать друг друга можно было. Пить она сначала отказывалось, однако все скоро стало на свои места.
— Значит, собрание вам не понравились?
— Мне было не серьёзно, — сказал я.
— Как это? Вы говорите неправильно.
— Не по себе.
— Но почему? Как могут не нравиться хорошие стихи. Вы не любите поэзию?
— Все, кроме стихов и доносов! — засмеялся я. — Когда мне было лет девять, и я прочитал: мороз и солнце, день чудесный, еще ты дремлешь, друг прелестный, — мне страстно захотелось стать поэтом и сочинить что-нибудь подобное. Исписал целую тетрадку, но получалось так плохо, что сам это понял. С тех пор я в этом деле не продвинулся ни на шаг. Пушкина, конечно, прочитал всего. И Лермонтова. И многих других понемножку, но к стихам все-таки глух, лучше бы поэты писали прозу. Когда прозу пишет Лермонтов или Гоголь, или Пастернак — это да, это прошивает насквозь, здесь я все понимаю.
— Хорошо, а сам вечер, публика вам тоже не понравились?
— Не моя это компания. Я там сидел чужаком.
— А выступления о поэзии?
— А я только первые минуты пытался что-нибудь понять. Потом все. Вашу речь я тоже слушал не слыша.
Она обиделась.
— Вы невозможный человек. — Однако сделала над собой усилие, выражение глаз стало мягким. — Я часто грущу о том, чего нет, но могло бы быть. Очень многого хочется, а возможностей мало.
Я рассмеялся.
— Ну вот уже и сбывается. Разве я был не прав? Разве не заслуживаю я полного доверия? И выпили-то всего по одной. О, стоит продолжить…
Потом я сказал:
— Когда-то завидовал сыну Сталина. В двадцать шесть лет командовать парадом на Красной площади может только тот, кто с самого рождения у всех на виду. До моих же способностей никому нет дела. Очень мне это было грустно и обидно. Но это прошло. А ещё раньше, когда прочитал про тропический остров, на который занесло Робинзона Крузо, я чуть с ума не сошёл от желания попасть на этот самый остров.
— А, знаю, — сказала она. — У нас был сосед дядя Гриша, хороший столяр. Работает, работает, от жены часть денег прячет куда-то. А как запьет, уезжает в другой город и там пропивается до последней копейки.
— Не без мечты человек.
— Да?.. Если б вам побыть на месте его жены и детей, вы бы думали иначе.
— Но разве вам не хотелось хоть раз в жизни выпрыгнуть из собственной шкуры?
— Хотелось. Но не с помощью запоя или необитаемого острова. На необитаемом острове в первую же ночь я бы просто умерла со страха, — раздражительные нотки послышались мне в ее голосе, я говорил не то, что надо.
Помолчали.
— Нет! Ну как это вам могли все эти люди не понравится. Образованные. К чему-то хорошему тянутся…
— С образованием случилось то же самое, что и со всеми остальными нашими ценностями. Взять хотя бы того же Ленина, полное собрание сочинений которого уж и не знаю сколько томов насчитывает. Так вот если взять какой-нибудь его труд и начать читать, то поражаешься количеству имен, цитат. Он всегда спорит — раздевает, убивает, причем, не каких-нибудь буржуев, царя Николашку или канцлера Бисмарка, с ними все решено, с ними разговор короткий — к стенке, и баста, — спорит он с такими же, как сам, революционерами, часто друзьями по партии, судя по цитатам, очень даже умными и честными. И все это бесследно исчезло, остался один товарищ Ленин. Тех, кто образован Лениными и ленинцами, а на самом деле Сталиным и сталинцами образованными с большой буквы назвать нельзя.
— Что вы такое говорите. Вы просто опасный человек. Я с вами не согласна, — и моя случайная знакомая заткнула пальцами уши.
Я развел руками и замолчал. Она положила руки на стол.
— Вы даже побелели от злости.
— Может быть, и побелел. Потому что это плохая правда.
В большом зале грохотала музыка.
— Может быть, потанцуем?
Танцевала она плохо. А скорее всего не хотела. Я сказал примирительно:
— Теперь страшно раскаиваюсь, что не выслушал ваше выступление. Мне было бы намного легче с вами говорить.
— Правда? Какая самонадеянность… До чего здесь накурено! Я хочу на свежий воздух.
Сказано это было настолько свысока, безапелляционно, я бы сказал, с большим умением повелевать, что я рассчитался, вышли на свежий воздух. На улице она вновь сделалась любезной — зачем-то я ей все-таки был нужен.
— Какая же именно ваша компания?
— Или дураков, или очень умных. И в любом случае чтоб не более четырех человек.
— Поразительно. А если пять?
— Пять — уже толпа.
— Очень хорошо. Кто же те, кто сегодня был на собрании, дураки или умные?
— Да об этом уж вроде бы говорили.
— Ну все-таки.
— Полоумные.
И опять она ахнула и искренне рассмеялась.
— Вы невозможный человек. Вы наверное хотели сказать: полуумные. Полоумные — придурковатые.
— Полоумные. Впрочем, и полуумные тоже…
— Неправда. Фу, какой вы трудный и невозможный. Это что же, разойдись, не толпись, больше четырех не собирайся?.. Вы что-то про необитаемый остров говорили. Может, на самом деле не четырех, а одного не собирайся?.. Как у классика.
— Собрание, на котором мы были — типичнейшее устройство наших великих организаторов масс. Главное — создать видимость культуры. На самом деле эти чтения уходят в пустоту.
Я вдруг разозлился: этой корове надо преподать урок.
— Вот не надо было вредничать и уходить из теплого места. Но бог с ним, скрывать мне нечего. Да, в душе я всегда был Робинзоном и мечтал об острове, на котором мог бы иметь все необходимое и зависеть только от себя самого. Когда я десятилетним мальчишкой прочел знаменитую книгу, необитаемый остров в моем сознании был лишь спасением от улицы. Улица была везде. Вся родная окраина — улица, город — тоже улица, школа — многократно увеличенная улица. А потом я рос, смотрел вокруг и понял, что и вся наша страна гнусная, все у нас вывернуто наизнанку, народ превращен в огромную безропотную толпу. После десятилетки я пытался поступить в мореходное училище, чтобы потом сбежать с корабля в Европе или Америке. Не получилось. В шестьдесят восьмом году, когда наши оккупанты вторглись в Чехословакию, у меня пропала всякая надежда, что в СССР хоть что-то изменится, я заметался как зверь в ловушке. Поехал в Батуми, чтобы вплавь добраться до Турции, тоже не очень свободной страны, однако и с не до такой степени бесчеловечными порядками. В приграничной деревушке, откуда надеялся стартовать, был арестован, несколько часов выясняли мою личность. Потом ездил в Армению, пытался свести там дружбу с контрабандистами. Еще был в Карелии. Всюду у нас граница на замке. Посты и проверка документов начинается задолго до заветной черты, замордованным нашим солдатикам за убийство всякого подозрительного полагается отпуск домой, и за короткую передышку от ненавистной службы они готовы на все.
Интересно, как во время этой речи менялись ее глаза. Сначала они расширились от удивления, потом в них мелькнули страх и неприятие, потом какая-то охотничья радость, наконец, угрюмость.
— Ну и что? Все это не ново, — сказала она. — Я так понимаю, вы большой почитатель Солженицына. Мне он тоже знаком. И совсем не нравится. Много на себя берет. Не он один прошел через войну и все прочее. Но другие ведут себя скромнее.
— Но какая может быть скромность, когда речь о неслыханном непрерывном преступлении? Солженицын не врет.
— Преступления давно прекратились.
— В то время, когда преступники продолжают быть у власти? Так не бывает. Преступление продолжается.
Вдруг она рассмеялась.
— Послушайте, если честно, мне до всего этого дела нет. И вам тоже. Вы на себя наговорили, чтобы меня удивить.
— Если дела нет, то и делать нечего. Я вас не удивил, вы меня тоже. — Мы медленно шли по главной улице к троллейбусной остановке, я остановился, чтобы откланяться и уйти в обратном направлении.
— Да нет же! Вы напрасно обиделись, — веселее прежнего сказала она. – Я абсолютно ничего не имею против Солженицына. Он честный. Но для меня это слишком. И вы тоже как-то сразу взяли меня в оборот. Я даже не знаю, почему вы оказались на собрании, кто вы сами такой. И про меня вы ничего не знаете. Разве не с этого надо было начинать?
Мне хотелось уйти, но какие-то силы я в эту бабенку успел вложить.
— Это один человек хочет мне добра и считает, что все-таки я должен начинать с литобъединения. Я пишу рассказы и повести.
— Ясно.
— Ну и вот… Но это опять очень долгий разговор, в котором придется задеть много больных мест, а поскольку мы не единомышленники… Словом, как говорил еще один мой друг, замнем для ясности.
— А я редактор сельмашевской многотиражки. Меня попросили выступить: можешь? Могу. Было бы лучше, если б всех знать.
— Очень хорошо. Вполне возможно, у вас голубиный безотказный характер. Но я все-таки пойду, — сказал я.
Но куда подевалось ее резонерство. Она не отпускала меня, заговорив вдруг даже не как с другом, а ближайшей родной подружкой про свою газету. Здесь было все — описание помещения, сотрудников, отношения с ними, между ними, с рабочими завода. И наконец она предложила побывать у нее, дала свой рабочий телефон, попросила мой если не домашний, то хотя бы рабочий. Я напряг память и вспомнил единственный телефон конторы, в которой работал.

На следующий день я пошел к Мамину.
— Ну и как?
— Это абсолютно не для меня. Но дело не в этом. Повстречалась мне там странная дева.
Я рассказал все по порядку. Виктор улыбался.
— Мероприятие организовано горкомом комсомола. Наверняка она там числится в списках активных и благонадежных, а скорее всего сама бывший работник райкома или горкома. Иначе быть у нас не может. А то, что на тебя глаз положила, так это очень даже понятно. Тебе просто надо было быть понастойчивей и обязательно проводить ее до дома. Если она позвонит, будь помягче. Совсем неплохо было бы тебе начать в заводской малотиражке.
Прошло дней десять. Вдруг, когда утром я пришел в контору отметиться, мастер, не отвечая на мое приветствие, сказал:
— Так, иди сейчас же к директору.
— А что случилось?
— Иди, иди…
Бормоча: «К чему бы такая честь», — я направился к Виолетке.
От Виолетки я тоже ничего не узнал.
— Ага, Максимов. Ступай в бухгалтерию, садись у телефона и жди.
В бухгалтерию все три наши конторщицы только что вошли, снимали плащи, переобувались, охорашивались, стоял невыносимый запах духов, кремов и пудры. Мое присутствие здесь явно было преждевременным. Кивая на телефон, я сказал:
— С Малым Совнаркомом жду связи. Очень важно.
Учетчица, самая молодая из трех женщин, тихо спросила у главбухши:
— А что, есть еще и малый?
— Слушай ты их. Придуряется, — ответила та.
Минут пятнадцать ждал смиренно. Потом заговорила гордость. Что это вокруг меня за таинственность?
— Мне работать надо. Я пошел!
— Никуда ты не пойдешь, — стала в дверях главбухша. — Она надоела нам своими звонками. Жди.
— Кто она? — и здесь зазвонило.
Это была та самая, выступавшая с докладом о поэзии, Любой её звали… Куда это я пропал? Она думала, уже на следующий день я буду у нее в редакции. Нельзя быть таким раком-отшельником…
— А, это та самая! — вспомнил я, ошеломленный ее напором.
— Ну, знаете, меня ваши монологи сразили наповал. Вам обязательно надо побывать у нас. Завтра, в четыре дня будет собрание актива. Не хотите послушать? Возможно, у нас вам больше понравится.
— Опять собрание? Не могу.
— Что же тогда делать?
— Ну в какой-нибудь другой день разве нельзя?
— Но почему — почему не завтра?
— Завтра точно не могу! — отрезал я.
— Хорошо. Приходите послезавтра не позднее пяти. Буду ждать.

Её редакция была на втором этаже огромного трехэтажного заводоуправления. Две смежных комнаты. Столы, стулья, печатные машинки, секретеры с папками, полными бумаг. На подоконниках тоже бумажный завал. Я пришёл в пять и должен был ждать два часа, пока закроется дверь за последним посетителем. Хозяйка дала мне большую подшивку своей газеты. кое-что я прочитал. Но в основном наблюдал за ней, своей новой знакомой. Как она ходит, сидит, говорит, улыбается. Фигура у неё была что надо. Лицо… Одно из тех, по которым с первого взгляда ничего не поймёшь. «Может быть и зеркало души, но я в нём пока мало вижу. Надо признать, зеркала наши, куда ни повернись, мутные», — думалось мне. Ещё я вспомнил, что на этом самом Сельмаше есть великий рабочий фрезеровщик, депутат скольких-то съездов партии и Верховного Совета. Я отсиживал пятнадцать суток с его племянником, тоже фрезеровщиком. Племянник ненавидел дядьку. Рассказывая о нём, плевался. «Сволочь. Утром включит на холостую станок и лампочку над станиной – мотор работает, лампочка горит, а он пошёл в профком и по начальству стулья да кресла обтирать. Раньше он по утрам какую-нибудь детальку обрабатывал, чтобы стружку произвести и станок рабочий вид имел, но теперь утруждает себя только когда его для газет фотографировать приезжают, или какая-нибудь комиссия приезжает. Гад ползучий…» Наконец она проводила до двери последнего посетителя и пошла ко мне. Я поднялся навстречу.
— Ну, как у нас? Нашли что-нибудь интересное в газете?
Я засмеялся.
— Не понравилось, — со скрытым огорчением сказала она
— Не в этом дело. Призыв этот дурацкий: надо работать, работать, что-то там каждый день повышать, усиливать. Он за каждой строчкой, как тень в солнечный день. Да ведь как раз здесь никого не надо уговаривать, и так каждый знает, что без заработка помрёшь с голоду.
— Где ты учился?
— Нигде.
— Хорошо, по-другому: у кого? Как ты попал в литобъединение?
— Меня привёл Мамин. Слышала про такого?
— О! Он лучший.
— Да. А кроме него я ростовских не знаю и знать не хочу. Читать пробовал. Хватало меня на полстраницы, не более. В литобъединение я появился вместе с тобой в первый и последний раз.
— А Мамина ты признаёшь.
— Он меня заводит. В качестве старшего. Больше знает, больше видел, что-нибудь скажет, а я не готов спорить, или поддержать, развить тему. Зато потом, вернувшись домой, много думаю. И обязательно до чего-нибудь додумываюсь.
— Всегда не готов?
— Ну почему же? Я не слабее его. Здесь дело в том, что разговор никогда не бывает пустым.
— Да, трудный ты мужчина.
— Между прочим, ты меня тоже заводишь.
— Чем же?
— Снаружи хорошая, внутри тупая. Жалко тебя.
— Ха-ха-ха…- она смеялась долго и нервно. Пока я резко не привлек ее к себе.
— Поменяем пластинку.
Она замерла в моих объятьях, будто ждала их.
— Да?
— А что здесь такого?
— Слишком быстро.
— А что изменится завтра, послезавтра, через месяц? Я тебя уже очень хорошо знаю. Ты меня тоже. У тебя замечательная фигура. И локоны прямо-таки сумасшедшие. Хочу быть твоим рабом.
Она попыталась освободиться.
— Не получится, — засмеялся я.
— Пусти.
— Нет, — смеялся я. – Если подумать, то действительно с этого и надо было начинать.
— Коршун какой-то. Мало того, что революционер, еще и силач. — Не очень-то ей хотелось освободиться.
— Ага. Работаю без напарника. Бывает тяжело, и волей-неволей развиваюсь.
— А почему? Потому что брюзга.
— Потому что когда один, на нервы никто не действует.
— А я тебе на нервы действую?
— Даже убийственно.

У неё неподалеку от завода в общежитии была маленькая отдельная комнатка. Это так случайно вышло. Выпили вина, включили старенький приемник «рекорд». Вдруг как по заказу душещипательнейшее танго. Поднялись и начали танцевать. Получалось. Попробовал поцеловать. И сначала даже не понял, в чем дело. Лицо она не отклоняла, в то же время почему-то не мог дотянуться до ее губ. Мы медленно клонились — она затылком к полу, я нависая над ней самым нелепым образом. Наконец застыли под углом более чем девяносто градусов.
— Разве можно целовать без любви? — спросила она. И в этот самый момент догадался:
— Ах, так ты гимнастка!
Продолжая нависать над ней, сохраняя положение, в котором она оказалась совершенно беспомощной, раздел. Вернее, начал процесс, который, конечно же, мог закончиться лишь в вертикальном положении. И… продолжая танцевать уже без ничего, вовсе не почувствовали мы себя голыми в постели, когда остается лишь накинуться друг на друга. Мы как бы продолжали быть одеты. Да. В собственную кожу. Открытие было удивительное. Наша человеческая кожа, оказывается, самая удивительная одежда, какую только можно придумать.
— О, как хорошо. Ты такой гладкий, чистый.
— Ты тоже. Ты еще более гладкая и чистая. Хочется всю-всю потрогать.
— Где ты этому научился?
— По наитию свыше.
— Мне о таком ничего не известно. Я сейчас растаю и умру.
— Будем таять и умирать вместе.
Потом, когда мы всё-таки не растаяли, она сказала:
— Я не простая. Никогда не думала, что способна вот так быстро расколоться. Где всё-таки ты этому научился?
Я только хмыкнул, а про себя решил: «Она точно кагэбешница, потому что только там и учат искусству обольщения. И она не знает, что я об этом знаю».
И здесь я как-то вдруг заскучал и вспомнил, что ведь дома меня ждёт Маринка, она хорошая, надо быстрее возвращаться домой, а чтобы не выдать себя, не сделать ей больно, надо ещё успеть где-нибудь купить бутылку вина, желательно ноль восемь, или водки, выпить и явиться пьяным, с пьяного взятки гладки.
Что-то похожее происходило и с моей новой подругой. Она вдруг сказала:
— У меня муж офицер. Служит в Западной группе войск. В Германии.
— Оккупант, значит, — заметил я бездумно.
Это оказалось для нее уж слишком. Мы лежали тесно на узкой койке. Она вдруг подскочила, повисла надо мной, гневная и глубоко оскорблённая.
— Что ты себе позволяешь?.. – и так далее. Ругаться она умела. Я был изгнан.

Мы выдержали целый месяц. Потом я — на этот раз я — пришел к ней в редакцию. Она встретила меня приветливо, будто расстались мы с ней вчера, а не месяц тому назад, и расстались не по-плохому, а хорошо. Она быстро собралась, даже поспешно, распрощалась с сотрудниками, и мы вышли на улицу.
Была уже зима. Выпал тяжелый мокрый снег, толстыми клочьями покрывавший крыши, деревья, все вокруг. На тротуарах люди месили кашу из грязи, воды и снега, проезжая часть дороги была уже черная.
— Куда направимся, в ресторан или магазин?
—     Пройдёмся.
— Значит, в магазин.
— Нет-нет! На этот раз ничего такого не будет. За кого ты меня принимаешь? Мне надо с тобой очень серьёзно поговорить.
— Ой, как не интересно!
— Без этого нельзя.
— Тем более, в магазин надо обязательно.
В магазине рядом с её общежитием я купил две бутылки сухого вина, сыру и конфет, пришли к ней, расположились за столом. Она сказала:
— Сначала поговорим. Расскажи мне о себе. Ты вроде и хороший. В то же время в тебе столько неправильного… Это мягко говоря.
— Да ведь я тебе все сразу и сказал. В самом начале. С тех пор ничего не изменилось. Я человек жутких обстоятельств. Они меня сделали. А с тех пор как мы расстались, ничего нового не случилось. Понятно?
— Вадим, я вполне серьезно.
— Кто же лучше про себя главное знает, как не я сам? Я был вполне…искренен. Да, искренен.
— Правильно! Искренен, но не серьезен. А надо быть еще и серьезным.
— Разве это не одно и то же?
— Нет. Искренность — от души, серьезность — от ума.
— О! Теперь мне хочется спросить, где ты этому научилась.
Она вдруг рассмеялась:
— Как и ты, в припадке вдохновенья.
— Что же тебе надо? Имена, даты? И чтобы я сидел, строго выпрямившись, заложив руки за спину? В таком случае бери бумагу, ручку — и поехали.
Она пыталась смутить меня долгим взглядом. Я в гляделки не играю, спокойно открыл бутылку вина.
— Давай сначала выпьем, может быть, потом я что-нибудь расскажу.
— Какой же ты злой!
— Мне очень жаль. Так будем пить?
— Сам пей.
— Так и сделаю. Организм давно изготовился, его нельзя обманывать.
Я наполнил два стакана белым сухим вином, один подвинул ей, второй осушил залпом и тут же снова наполнил, поскольку очень хотелось пить.
— Хоть и расстались мы с тобой в тот вечер плохо, я не сомневался, что будет еще встреча. И скажу честно, уж если у нас в первый раз получилось замечательно, то во второй раз будет еще лучше. Я не из тех охотников, которые любят раз отведать, и на этом все: сливки сняты, дальше не интересно. По-моему, такие козлы попросту из слабосильных. На самом деле хорошая баба не скоропортящийся продукт, а ценное месторождение, которое надо разрабатывать и разрабатывать. Поняла?.. Ни о чем другом, когда ехал к тебе, я не думал и думать не желаю. Все!
Это ее проняло, она потупилась.
— Да, да! — сказал я. — Брось свои штучки-дрючки, не пытайся меня подчинить. Дело это бесполезное. В конце концов, это глупо: ты ломишься в открытую дверь — я ведь ничего не скрываю.
Она еще больше потупилась, потом вдруг выпалила торжествующе:
— Да? А думать все-таки надо. Мы не животные, чтобы только этим самым – туда-сюда! — заниматься. Для моей газеты нужны очерки и рассказы на рабочую или патриотическую тему. Не обязательно это должно быть о сельмашевцах. Если бы ты попробовал… Скоро мы делегируем нескольких человек в Ленинград для обмена опытом. Если бы ты в ближайшие дни дал материал, я могла бы включить тебя. Потому что желающих хоть отбавляй, но писать-то никто не умеет. Вот почему я к тебе так пристрастно отношусь! — выпалила она.
И тут-то я как бы по-собачьи вильнул хвостом.
— Откуда тебе известно, что я умею писать? — спросил я, из высокомерного превратившись вдруг в застенчивого.
— Ха-ха-ха… Я ведь филолог, редактор. В людях, особенно писателях, немного разбираюсь. Да ведь ты сам об этом мне в первый же вечер и сказал! Забыл?
И на этом противостояние наше кончилось. Дальше пошло как полагается.
— Я, значит, баба?
— Хорошая. Которую надо всячески уважать и ублажать.
— Но все-таки баба.
— А кто? Ой, лучше не надо. Все у нас хотят быть женщинами с большой буквы. Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет… Чушь ужасная. Даже если в Сибирь на каторгу, все равно это ни о чем еще не говорит.
— Какой ты все же злой.
— А без зла, если хочешь знать, вообще ничего не происходит. Едешь, к примеру, на мотоцикле. Злишься страшно. На дорогу с провалами и кочками, запретные знаки будто бы дурацкие, больше всего на тех, кого обгоняешь. С риском для жизни все-таки гонишь с максимальной для тебя скоростью, однако надо же когда-нибудь остановиться. Присматриваешь место, тормозишь, располагаешься и скоро с изумлением замечаешь, что те, кого, проклиная в душе, с таким трудом обходил, не так уж и далеко отстали, один за другим с грохотом, свистом, треском, как черти на шабаш, проносятся мимо мазы, газы, волги, разные колымаги — они тоже злы все как один, ими владеют одни и те же чувства. Большую часть жизни мы проводим кипя злобой. Мы ведь злимся даже тогда, когда не знаем чего хотим. О, когда не знаешь, куда себя деть — в этом случае злишься больше всего. Будущее — призрак. Жить хочется сейчас, именно сейчас!
Ответом было молчание. На первый мой поцелуй она не ответила. На второй едва-едва. Ну а потом всё было замечательно. А кончилось опять ссорой.
После нашей любви она размягчилась. Со мной она чувствует себя как со старым знакомым. Вообще она меня предвидела уже чуть ли не в детстве… А с мужем у неё кончено. Не разведены они только потому, что его карьере в случае развода придёт конец: вернут в СССР и засунут в какую-нибудь глухомань – в Якутию или на полуостров Таймыр, к примеру. Ей развод тоже ни к чему. Ты прав: все удовольствия мы получаем только из рук КПСС, я не должна быть незамужней.
Высказавшись, она захотела, чтобы я остался на всю ночь. Всё это слышавший не в первый раз, сентиментальный человек, я молча вроде как согласился, но минут через пятнадцать представил Маришу, наш домик и всё такое прочее. И в конце концов поднялся и не говоря ни слова стал одеваться.
— Уходишь?
— Да.
И уже мне, уходящему, в спину:
— Ненавижу! Больше на глаза мои не показывайся.
Но мы ещё несколько раз с ней встречались. В Ленинград она меня не отправила, но в газете своей напечатала. Я тогда вытащил с чердака старые бумаги, порылся и нашел пять первых своих рассказов, два из которых были производственные, о том как когда-то я поступил работать на завод и как благотворно это отразилось на всей моей жизни, что было сущей правдой. Один из этих рассказов она и напечатала.
Но это было не какое-то там восхождение, начало триумфа. Это оказалось для меня глубоким разочарованием в себе. Когда я прочитал текст, то просто готов был сквозь землю провалиться. Как же плохо я пишу! Мамин не раз говорил, что надо напечататься и тогда взглянешь на себя иначе, поймёшь чего стоишь. Написанное мной было очень плохо. Несколько дней я ходил больной. Потом сравнил старый текст с газетным. Моя пассия была бездарна, рассказ, конечно, был изуродован. Поехал объясняться. И пока ждал, когда моя благодетельница освободится, произошла у меня стычка с глупым стариком, из тех, кто постоянно приносят редакторам всякий бред в надежде напечататься и увидеть своё имя над заголовком. Явно завидуя мне, он вдруг атаковал выскочку, меня то есть.
— Наши комбайны лучшие в мире!
— А я слышал, что когда их привозят колхозникам, они даже не заводятся. Сначала их ремонтируют.
— Ничего подобного. Ложь! Подлая ложь!.. И автомобили наши самые лучшие. И самолёты. И оборудование заводов.
— Почти всё содрано у Дикого Запада. Даже сраный горбатый «Запорожец» содран у итальянцев.
— А Ленин — самый гениальный человек всех времён. Никогда ещё такого не рождалось.
— Ленин запустил в жизнь идею концлагерей, в которых погибло бесчисленное количество ни в чём неповинного народа. Следовательно, он убийца.
Как она на меня за это кричала, как ругалась последними слова, когда мы остались одни в редакции. Наконец плюнула мне в грудь. Это меня рассмешило. Тогда она замахнулась ударить. Я успел подставить руку, обнял и, прижав к себе, не отпускал пока она не затихла, скоро сделавшись очень печальной.
— А знаешь, напишу мужу письмо, что люблю, что хочу к нему. Да, именно так будет правильней всего. Хватит с меня…
Можно сказать, после этого всё было кончено. Встречались ещё пару раз. Но это была уж чистая физиология. Некоторое время я ожидал ареста или вызова в КГБ. Однако пронесло. А может быть, я всё выдумал, было только то, что было. Ничего больше.

А потом, десятого мая 78-го года, когда я построил дом, был второй раз женат, у нас родилась дочь, и всё было очень хорошо, моя настоящая жизнь фактически только началась, умер Виктор Мамин.

Тот день и начался плохо, а кончился — хуже не бывает. Во-первых, сел аккумулятор и машину пришлось выталкивать из гаража с помощью проходившего по улице незнакомого человека. Потом уже сам разгонял её благодаря небольшому уклону дороги. Завелась. Порядочно вспотев, поехал на работу, из-за проклятой возни забыв, что перед Цыганской площадью собирался свернуть вправо по одному минутному делу. Это бы ничего, но на Цыганской дежурили менты. Увидев их, я заволновался: ну, бесы, сейчас остановите, надо будет заглушить мотор, а ведь аккумулятор не успел подзарядиться, прогретая машина может всё-таки не завестись, а площадь-то совершенно плоская… Ментов я удачно проскочил и тут вспомнил про своё дело. Надо было возвращаться. Дорога здесь была когда-то разделена сплошной чертой, давно стёршейся. А поганые остались неподалеку, могли видеть разворот и придраться. Всё-таки развернулся. Но дрогнул, свернул в боковой переулок, чтобы их объехать. И скоро увидел позади неотступный ментовский «урал». «Водитель, остановитесь!» Страшно ругаясь, так что и преследователь услышал, остановился. «Вы нарушили правила!» Словом, рубль с меня получили, а настроение испортилось окончательно. Благо, машина после остановки завелась с пол-оборота. Но как от страха колотилось сердце! Гораздо сильнее, чем когда выталкивал машину из гаража, потом бежал с ней. До чего же все мы этих врагов рода человеческого боимся. Ужасно противно.
Потом меня послали на КАМ – так у нас называлась стройка на окраине города — бесконечная и почти не нужная предприятию стройка зданий для администрации, под мастерские, под склады – надо было осваивать деньги по плану для этого предназначенные. И всё своими силами — умом начальства, руками работяг. Попасть на КАМ я считал для себя унизительным. Пытался отбиться: «Не мой это профиль. Там же пятнадцать минут работают, час перекуривают». – » Нет, Вадим. Комиссия из Москвы едет. Надо». Словом, опять попался. Знал бы, вообще на работу не приехал – это бы съели. А теперь в перерыв пошлют за водкой. После работы набьётся полная машина попутчиков. Кто с баллоном олифы. Кто с рулоном руберойда или листового железа. Раз такая пьянка, себе я тоже обязан что-то прихватить. А начальство у нас хоть и доброе, однако ревнует.
И всё было как всегда. Мало работали, много болтали. Около одиннадцати стали мужики сбрасываться на водку и снарядили меня. Для трёх компаний работяг — семь бутылок, для начальства — три. Я исполнил. После обеда и вовсе наступило расслабление. А в пять вечера был автобус и забрал всех до центра, так что я возвращался один и было возрадовался. Но когда на Зоологической объезжал траншею и надо было перевалить через образовавшийся около ямы глиняный бугор, сломалась правая полуось. Поломка очень серьёзная. Мне помогли подтащиться к бордюру. С запасной полуосью я надолго залез под машину. Домой приехал весь грязный и злой. Гаражные ворота у меня открываются изнутри. Поставил машину перед воротами и пошёл во двор к входной двери гаража. Только подошёл к калитке, как боковым зрением, а скорее слухом дошло, что «запорожец» вроде движется. Глянул, а он уже катится и в следующее мгновение бухнулся в закрытые ворота и расшиблась левая фара. Я взвыл: что за день выдался! Вытолкал машину назад, открыл ворота и поставил её на место. Но на этом не кончилось. Когда, злой, взялся за ручку двери своего дома и потянул на себя, она вдруг оторвалась. На этот раз я будто отрезвел, довольно спокойно сказал вслух: «Что же это такое?..» Дома сразу же отправился в ванную отмывать грязные руки. Сверху спустилась жена, постояла за моей спиной у раскрытой двери ванной и тихим, не своим голосом сказала: «Вадим, иди поешь, а потом я тебе что-то скажу». – «Что ты мне скажешь? Говори сейчас». – «Нет, сначала пообедай». Я опять взбесился. «Что сегодня такое происходит? Не буду я есть. Говори сейчас же!» Она сказала: «С Маминым плохо. Мамин умер. Инсульт. Мгновенная смерть».
Ужас прошелся по мне. Я почувствовал, как волосы на голове встали дыбом, кожа покрылась гусем, особенно на руках и плечах.
Моя собственная жизнь на какое-то время будто остановилась. Смерть всегда вокруг нас. Умирают травы, деревья, насекомые, звери и зверушки, люди, наконец. Знание смерти сопутствует каждой жизни наяву и особенно во сне. Когда вдруг привидится кошмар, а ты не волен над собой, просыпаешься от жуткого страха. Явь – это жизнь, справляющаяся до поры до времени со смертью, умеющая отмахнуться от неё. И когда это случается, когда рядом вместо близкого, такого необходимого тебе человека образуется пустота, немая бездушная дыра – о, это твоя собственная остановка на краю бездны.
Потом наступила тишина и ясность… Он был очень непростой, вся его рано начавшаяся сознательная жизнь была сплошное напряжение, а кончилось так просто. Ну да, мгновение боли и ужаса, затем полёт в бесконечную черноту. Очень просто.
Значит, ему действительно было плохо, он в самом деле был очень болен. Конечно, конечно, последние два года не раз от него слышал: «Одной жизни, чтобы осуществиться, мало… Коротка кольчужка…». Однажды, когда подымались на четвёртый этаж, где была его квартира, он остановился на площадке между вторым и третьим этажами. «Надо подышать». Я был очень удивлён, я ничего не захотел понять. В другой раз застал его в три часа дня только что проснувшегося. Опять был удивлён, потому что он никогда днём не спал, и опять я ничего не захотел понять. Такой большой, такой сильный…Со своим больным сердцем до шестидесяти он всё равно доживёт, казалось мне.
Он как раз был не взлёте. Последнем, самом большом в своей жизни. Наконец, вышла книга о самом главном его переживании – немецких лагерях. Везде его хвалили. Ещё совсем недавно он ездил в Германию. В Западную Германию. Немцы из ФРГ издали двухтысячным тиражом его книгу о рабстве в Германии, сообщив, что это пробный тираж, и если в определённый срок он разойдётся, то будет ещё большая партия. И пригласили побывать в тех самых описанных им местах.
Вернулся бодрый, настроенный пользоваться благами славы и ещё писать, писать всем на удивление. Сбылись мечты идиота!
Этой новой его славе предшествовало более чем десятилетнее молчание – так это тогда называлось Викторова вещь про нас, про Мулю, принесшая ему известность, была чисто очерковая, каких в золотом веке русской литературы писалось много («Очерки бурсы», например, «Подлиповцы»…). Автора хвалили и ругали, черта была подведена разгромной статьёй в «Правде». «Где он нашёл такую окраину, таких героев. Может быть, такие экземпляры и встречаются, но они единичны и не типичны», — грохотал критик самой партийной газеты. Десяток лет Виктора не печатали, однако не совсем убили. Талантливые люди всё более нужны были советской власти, ему дали генеральскую квартиру (на главной улице, в доме, стоящем напротив здания КГБ: «Я боюсь этой квартиры. Они слышат всё, что мы здесь говорим. Ну, а что делать?»), он каждый год ездил по бесплатным путёвкам в дома творчества, а жил внутренним рецензированием. Была такая малина. Скудная. Поступающие в редакции журналов и издательств рукописи отдавались на рецензирование профессиональным писателям. В общем, это была халтура. Кое-кто умудрялся и на этом заработать. Но не Виктор. Он и здесь относился к обязанностям своим серьёзно, там, где можно было от бездарного сочинителя отделаться десятком строчек, он писал целую статью, некое пособие для графоманов, после которого им ничего не оставалось, как бросить тратить своё время. Он говорил, что это ему даже весело. Но однажды жена Виктора мне сказала: «Веришь, вчера трёх копеек не смогли найти на проезд в трамвае». Но всё-таки с заработком жены они втроем (плюс сын) могли прокормиться вполне. Думай, думай, давали понять, сам виноват, что плохо живёшь. Если б захотел нам послужить, имел бы всё. А так… Короче, думай, думай.
И не недостаток хлеба насущного, как в лагерях, был теперь причиной мук Виктора, а огромная неудовлетворённость. Бездари, приспособленцы благоденствовали.
Написав к середине семидесятых повесть о пятнадцатилетнем подростке в неволе, отвергнутую как слишком мрачную московскими журналами и издательствами, приписал к этой повести ещё столько же детективных страниц, пожертвовав ради этого временем конца войны. Будто бы рабы что-то там организовывали, помогая идущим с востока нашим, всячески вредили немцам и даже убили одного. Во всём виноваты по повести были немцы, и только немцы. В таком виде это прошло, критики взорвались похвалами.

Похороны ему товарищи писатели устроили помпезные. В большом зале (и даже с колоннами) здания областной газеты «Молот». Впервые тогда увидел много ростовской литературной публики. Ещё вначале нашего знакомства он предлагал познакомить меня кое с кем из более-менее нормальных. Я воспротивился. А потом он, может быть, ожесточаясь, а может, узнавая их больше, как бы и оберегал от литературных связей.
Выступавшие повторяли одно и то же. Виктор был надеждой Дона. Я тихо сказал стоявшей рядом со мной тётке: «Теперь, значит, остались без надежды?» Тётка посмотрела на меня как на ненормального и сделала четверть шажка в сторону . Обыкновенные люди. Некоторые озабоченные, соответственно ли моменту выглядят. Но было и несколько хороших действительно опечаленных лиц. Из этих никто не выступал. А последним говорил плотный гражданин под шестьдесят и было в его речи о Надежде Дона сказано, что она часто вела себя подобно раку отшельнику, но в последнее время Виктор Васильевич стал чаще и чаще участвовать в общественной работе писательской организации. «Кто это такой?» – спросил я у той же тётки. «Тише!» – сказала мне тётка. — «Но вы же знаете. А я не знаю», — настаивая я. – «Председатель Союза Писателей!» – ответила тетка и отдалилась от меня ещё на четверть шажка. Мне стало весело. Вот он, значит, какой этот страшно плодовитый облклассик, которого при жизни иначе, как сволочью, Виктор не называл. «Причём, бесшабашная какая-то сволочь, всегда решающая одну и ту же задачу – быть на плаву, — уточнял Виктор. — Знаешь, из каких недр он в люди вышел? Заведовал колбасной фабрикой. А кто не любит буженину, московскую копчёную?.. Любые деликатесы, в том числе и рыбные, вплоть до чёрной и красной икры, в его распоряжении. Великий по нашим меркам человечище. При этом зуд – хочется большего, хочется славы литературной. Он тому пакетик, тому кулёк, тому целую авоську – не обижайте, примите от чистого сердца. Ну, и всем его твореньям зелёная улица, местные критики в восторге. Благодаря колоссальной работоспособности и плодовитости набрал обороты, сел в кресло председателя. В роли председателя мог уже как бы с большей высоты раздавать милости, играть судьбами. Бог. Клоун… И убийца».

После кладбища большая часть народа разошлась, поминать в квартиру Маминых приехали, как шепнула мне Викторова жена, только самые хорошие люди Ростова. Действительно, говорили искренне. Виктор, как никто в Ростове, жил литературой, дышал литературой. Она для него была всё. Она во многом и была причиной его смерти. Я слушал, всё было верно, но меня это не устраивало. Я искал собственное объяснение. И вообще требовалось для самого себя подвести некую черту.

Про него я тогда по прошествии нескольких дней записал так.
«Современная русская литература пережила несколько периодов. Был золотой её век, был серебряный, затем грянул подлый советский.
Что заставляло лучших людей девятнадцатого века взвалить на себя тяжкий крест писательства? Писать практически может каждый, обученный грамоте. Однако сделать из плохой действительности (ведь вся наша хорошая литература по сути о плохом) картину, заставляющую думать, болеть и желать лучшего — крест тяжкий, далеко не каждому по силам. Разобраться в себе, разобраться в других, разобраться в своём времени. Чтобы человек мог видеть себя, своё подлинное лицо, получить в жизни некие ориентиры. И вдруг после удивительного расцвета литературы, музыки, мировой кризис, советская власть, террор и впавшее в совершенную подлость Слово. Издевательство новых господ над огромными массами ни в чём не повинных людей приняло такие формы, каких не было во все прошлые века, вместе взятые. Виктор был человеком, перенесшим невыносимое и жаждущим, если не возмездия, то хотя бы правды. Такой правды, чтобы до всех дошло. До таких же, как он сам, ожесточившихся, не способных забыть, до сломленных, до бесчисленных одураченных, до не менее бесчисленных, впавших в подлость тоже.
Это была мука. Надо зарабатывать на жизнь. И надо быть настоящим. «Так целыми днями и ломаю себе голову. Напишу страницу, а потом вижу: это же не пройдёт! Как написать, чтобы всё-таки прошло?»
Здесь вот в чём было дело.
Во все годы советской власти на самом деле существовало как бы две литературы. Великая прошлая и подлая советская. Да, авторитет русской литературы был настолько велик, настолько она была сама по себе истиной, что вожди пролетариата, выросшие на этой самой литературе и придумавшие новую идеологическую, не посмели её уничтожить. Урезанная, исковерканная, она, тем не менее, жила, изучалась, для многих оставалась в полном смысле лучом света в тёмном царстве. Как только умер главный вдохновитель подлого режима, и чуть подуло свежим ветром, так стали появляться в газетах, журналах редкие, не до конца всё же правдивые о действительной нашей жизни статьи, рассказы, повести. Эти пытающиеся противостоять подлости писатели были по сути эпигонами. На них тут же набрасывалась всякая литературно-партийная сволочь. Оборачивалось это удушением посмевшего автора. А их между тем становилось больше и больше.
А погубил его спорт. Три раза в неделю он бежал по городским улицам к Ворошиловскому мосту, потом по тополиному лесу на левом берегу Дона к спортивной базе «Буревестник», всего около четырех километров. На базе у него хранилась двухместная байдарка. Он спускал её на воду и пару часов наслаждался греблей вдоль донских берегов. Вернувшись на базу, купался в реке, не зависимо от времени года, даже когда вода замерзала, но прорубей в этих не диких местах всегда было много. Кроме того, хорошо играл в пинг-понг, так как обладал боксёрской реакцией, и в молодости занимался этим, но бросил, желая поберечь голову. Не раз видел его после этих занятий. Большой, легко себя несущий, лицо счастливое. Спорт был компенсацией за все другие неприятности. Это было, в общем, пещерное существование. Спорт, счастье простора воды, берегов, неба над головой и многие-многие бесплодные часы за пишущей машинкой или просто сиденья в кресле у окна, в которое лезут ветки старого широченного тополя. Первый инфаркт с ним случился, когда ему было тридцать шесть. Как раз во времена его первой удачи. Слишком много появилось у него друзей, с которыми приходилось пить, а потом бегать, грести, чтобы тело сделалось мокрым от пота, а вместе с ним вышла дурь, и вновь можно было чувствовать себя лёгким. Но всё чаще от него слышал, что вот вчера пробежал лишних пару километров, а сегодня это сказалось, плохо работается, расклеился.
«Но без спорта, без этой моей отдушины я задыхаюсь и расклеиваюсь ещё больше. У одних бабы, у других пьянка, у третьих сплетни или стукачество, а у меня спорт», — говорил он.
Виктор был прекрасным рассказчиком. Ещё недавно, отдыхая в доме творчества в Коктебеле он ходил в толпе дельтапланеристов. Дельтапланеризм — это ещё совсем недавно было невозможно. Как, в СССР — и летать? Ишь, чего захотели. А вдруг и совсем улетите… Где-то недалеко от Коктебеля была гора, обдуваемая воздушными потоками, идеально подходящими для полётов дельтоплана. К горе обычно отправлялась большая, очень смешная толпа. Впереди шёл заглавный дельтапланерист, фанатик, посвятивший этому делу всю свою жизнь, нищий, больной из-за множества переломов и сильный духом. За ним шли последователи, такие же фанатики, потом шли нагруженные частями летательного аппарата – эти состояли из целившихся испытать чувство полёта, но ещё не решившиеся или не допускаемые к полёту. Замыкали шествие калеки с перебинтованными головами, с шеями или руками в гипсе, хромые, перекошенные какой-то скрытой под одеждой болячкой – свежие жертвы полётов. Среди этих была девушка, в недавнем прошлом удивительная красавица, чудо природы, которую энтузиаст сбросил с обрыва. У бедняжки от страха в голове мгновенно все пробки перегорели, она забыла телодвижения, которым её научили, сразу полетела не вверх, а вниз, сильно побилась, причем больше всего пострадало лицо. И у красивой и доброй характер стал меняться на грубый и злой. Сам Виктор был среди целившихся, ему, как человеку заслуженному, доверяли носить одно из крыльев. Он, помня о своём больном сердце, так и не решился, пообещав себе, что когда приедет в Крым в следующий раз, всё-таки скорее всего полетит.
Ещё раньше ценой нуднейших хлопот он добился разрешения плавать на своей байдарке в море, предварительно нарисовав на обоих бортах огромный, во всю длину и ширину лодки номер плавательного средства – уплыть за железный занавес труднее чем улететь, но ведь можно… Виктор рассказывал, как это было здорово уплыть километра за три от берега. Но на следующий приезд канитель с разрешением плавать надо было повторить, а это уж было выше его сил. Жизнь Виктора, в полном смысле этого слова, оборвалась.
Это странно. Иногда рядом с ним я чувствовал себя более слабым и ростом как будто пониже, хотя точно был на два сантиметра выше, иногда же наоборот, я смотрел на него как более сильный и высокий. Всё зависело от настроения, от самочувствия. Однажды, летом, глядя на мои коричневые от загара руки, он сказал, что не бегать, не грести, не гири подымать надо, а вот, как ты, работать тяжело и долго. «Если честно, завидую я тебе, Вадимчик. Самая лучшая физическая зарядка и разрядка организма – работа в меру». Умный был человек. Израсходоваться не за два-три часа, а за шесть- восемь — вот что ему надо было, и он бы жил и жил. Между прочим, это понимал его любимейший Лев Толстой, тачавший сапоги, ходивший по шесть часов за плугом, привычными для него были коса, молотильная цепь.

Прошло более года.
Я работал, и скопилась сумма, достаточная чтобы купить поддержанное «жигули» вместо «запорожца», на котором ездить можно было только в рабочей одежде, в постоянной готовности что-нибудь посреди дороги в машине менять, прочищать. Однако после нескольких бессонных ночей я уволился с хорошей беспечальной (ничего не делал по сути, а зарплату получал, по тем временам это был высший шик) работы и засел писать. К концу семидесятых коммунистическая удавка явно ослабела, страной правили инвалиды, поражённые маразмом и другими болезнями, многие печатные издания позволяли себе критику порядков. Может быть, на этот раз у меня пойдёт, решил я. Примерно год ушло у меня на новую повесть. В это время я не только писал. Ведь меня если никто не знал как писателя, зато как работягу… Люди шли и шли прямо ко мне домой, я никому не отказывал, у меня ж семья, и к тому же не хотелось трогать деньги на машину. Глядишь, ещё и будет она у меня. В общем, наконец всё было готово и я решился обратиться к ростовскому литературному сообществу.
Сначала я пришёл к редактору отдела критики «Дона». Он обо мне знал от Виктора, встретил очень приветливо, рукопись прочитал быстро, сказал, что я самый настоящий последователь Мамина.
— Когда читаешь, не можешь отделаться от мысли, что это сам Виктор пишет продолжение своих повестей. Только это уже взгляд как бы с новой стороны. Будто бы что-то с ним произошло, и он увидел действительность под несколько изменившимся углом
И редактор пообещал, что даст читать рукопись членам редколлегии. А потом познакомит с нею и ростиздатовцев.
— Печатать эту вещь ни у нас, ни в Ростиздате не будут, но это ничего, у вас ведь есть ещё что-нибудь. Попадёте в обойму, будут иметь в виду.
Прошло несколько недель, и меня вдруг вызвали в Ростиздат.
Первое впечатление от вызвавшей меня редакторши: волчица, собирающаяся меня сожрать. Впрочем, дамочка явно нервничала.
— Вы — личность! — и ещё комплименты, комплименты.
Это было странно. Внешне она годилась на должность администратора кинотеатра, но никак не на заведующую отделом прозы издательства. За комплиментами последовали расспросы. Я рассказал, как ко мне относился Виктор, что обо мне писали во внутренних рецензиях московские литераторы. Кое-что процитировал:
— Один написал: «Недостатков у вас больше чем достоинств, но недостатки вторичны, а достоинства первичны, поскольку недостатки есть у всех, а достоинства у немногих»… А в другой рецензии сказано, что пишу я просто, ясно, без суесловия и красот, стараясь заинтересовать читателя сутью происходящего. «Красот» в кавычках. То есть, не извращенец, — пояснил я моей собеседнице. — А третий нашёл меня самобытным, совершенно искренним. Ну, а большинство — противные, не хочу вспоминать.
— А что всё-таки?
— Да будто у меня один цвет – чёрный… Все обязательно поминают каплю воды, в которой отражается солнце, а у меня этого отражения не отражено. И всё такое прочее…
О прочем она меня всё-таки заставила говорить.
Потом я спросил у неё, что раз я личность, что она думает обо мне. И вот это было и странно и на удивление просто. Она повторила всё то, что я только что ей рассказал. Вон оно как, думал я, чувствуя себя дураком. Мне стало жарко. Уходил я из Ростиздата как побитый.

Я тогда сразу же направился к телефонному автомату и позвонил жене Виктора, вдове, и спросил про заведующую.
—     Любаша, она сучка?
–     Да! Да! Её милостями пользовались С. и К. – радостно закричала Люба.
— Да я не о том. С кем и как, мне это безразлично. Работник она дрянь? Литературой она больна?
— Дрянь. Литература ей до лампочки. Смотри, будь с ней осторожным. Иначе тебя охмурят. Они нуждаются в ком-то вроде тебя с рабочей биографией. Знаешь, кто сделал её завотделом? З! Из-за него её муж бросил.
Последнее меня поразило.
— Это она не погнушалось с тем злобным старичком, деревенским учителем, облклассиком? Ну и ну! Он же омерзительный, я видел его по телевидению.
Прошло несколько дней, и вдруг меня опять позвали в Ростиздат телеграммой.
На этот раз дама была сама деловитость.
—     Мне сказали, что вы когда-то и в шахте трудились.
—     Было немножко.
–     Вы знаете Пыха?
–     В первый раз слышу.
Её это очень удивило. Была пауза.
— Как? Вы газет не читаете? Радио не слушаете?
— Иногда. Лет пять не слушаю, не читаю, а потом делается любопытно: изменилось хоть что-нибудь? Посмотрю, а там всё то же – и опять перерыв.
Вновь была пауза.
– Ну, хорошо. Это дважды герой труда, три ордена Ленина, лауреат государственных премий, делегат 25-го съезда партии, депутат Верховного Совета, бригадир шахтёров, установил со своей бригадой множество рекордов по добыче угла. Раз вы бывший шахтёр, вам не трудно будет найти с ним общий язык. Согласны?
— Очень уж много у него званий.
Здесь она радостно заулыбалась.
— Он очень простой. Настоящий работяга. Все такого мнения. Живчик! В общем, я созвонюсь с шахтой, чтобы вас как надо встретили, показали шахту, представили Пыху и его бригаде. Через два дня приходите, я вам отпечатаю документик.
Так я отправился в город Шахты, на шахту «Майская». Перед отъездом стал опрашивать всех своих близких и знакомых, слышали они о Пыхе?. И оказалось, что все о нём читали, все видели его по телевидению. Даже моя мать про него знала. В самом большом книжном магазине на углу Энгельса и Будённовского о нём была целая куча книг, и я купил о нём две документальные повести и роман главного облклассика.
А первой после Ростиздата , чтобы узнать о Пыхе, я опять же позвонил из автомата Любе Маминой.
— Не связывайся! Бесполезное дело. Они все к нему вдохновляться ездили, все что-нибудь писали. Что ты сможешь после них написать? – сказала она.
— А может быть как раз после них мне и надо написать?
— Ничего не получится. Будущее себе можешь испортить.
— Зато что-то узнаю. Мне уже хочется.

В пути на электричке я читал о Пыхе. Книжки написаны были очень коряво, а уж всевозможной лести, всяческой «сознательности», идейной целеустремлённости героя и его сподвижников в них было на каждой странице до тошноты. Только тем все вокруг и были озабочены, как бы побыстрее выполнить и перевыполнить задание партии и правительства, как бы побольше дать на гора угля. Никто в книжонках как нормальные люди не говорил. Всё это были страшно озабоченные производством манекены. Но кое-что я почерпнул. Факты биографии главного героя. Например, девятилетний Пых ушёл от злой мачехи и безвольного подкаблучника отца в детдом. Это было в двадцатых годах, беспризорные дети были явлением повсеместным, но Пых подался не в какую-нибудь из лихих детских шаек, а в детдом на постоянно голодное существование, тем не менее с перспективой какого-никакого упорядоченного будущего. Соображал значит, явно сознательно не хотел сделаться воришкой. В городе Шахты, купив на вокзале местную газету, на первой полосе увидел цифры выполнения плана бригадами угольного бассейна за минувший квартал. По всем показателям бригада Пыха намного опережала другие бригады. Мне стало не по себе. Фуфло какое-то! Зачем, и правда, мне в этом участвовать. С вокзальной площади был виден покрытый снегом террикон. Шахта, как видно, уже не работала, но всё равно чувствовалось, что где-то близко действуют, добывают уголёк… Через площадь ковылял на костылях с ногой в гипсе молодой парень. На автобусной остановке стояла группа крепких мужиков с чернотой, как у женщин, вокруг глаз — ребята явно после смены, я сам когда-то бывал таким. Как это так, думалось мне, все идут в общем-то ровно, и один Пых вырывается далеко вперёд? Дело здесь нечисто. Это какой-то провокатор вроде сельмашевского фрезеровщика, которого так не любил его племянник, отбывавший одновременно со мной пятнадцать суток. Вспомнились мне герои труда, которых знал лично. В одной угольной котельной, где мы монтировали котёл, с утра до вечера пьяные, с нами за компанию колдырял и тамошний кочегар, добродушный деревенский дядька. Так вот вдруг он сказал нам, что имеет Золотую Звезду. И тут же сознался, что дело было после войны, был он трактористом, ну и трактор один, а семья шесть человек, двое сынов почти взрослые, вот и пахали на этом тракторе круглые сутки два пацана, жена и сам он. Записывались вспаханные гектары на него одного. Получился рекорд. Так и шлёпнули на грудь Звезду. А другой работал на моём первом заводе. Клепал цепи в цехе ширпотреба. Приходил на работу в пять утра и молча стучал молотком до семи вечера, лишь в обеденное время присаживаясь на скамейку перед своим верстаком, чтобы пожевать из газетного свёртка. Странный, в сильных очках, из-за сутулости почти горбатый человечишка, в конце концов, получивший орден Ленина. Ещё у нас в посёлке был Толя Ус по кличке Голубятник. Этот был Герой Советского Союза. Работал он весовщиком в какой-то прибыльной артели, где делали краску, и, как восторженно рассказывал Толя, по ночам рядом в балке стоял шорох и скрежет — так сильно народ, в том числе он, воровал краску. Ум у Толи был детский, по улицам он ходил, глядя в небо, всегда готовый сорваться с места и нестись на свою голубятню шуровать голубей, чтобы заманить «чужака» или вернуть домой улетающего самовольщика. Рассказать о своём подвиге он ничего не мог. Их было в окопах рота, а может и целый батальон. Почти всех побили, восемнадцати уцелевшим дали Героев, а посмертно присвоили звание только восьмерым. Чудаки какие-то, а не герои. Как любил говорить друг детства Толя Гусь: «Родине нужны герои, а женский половой орган рождает чудаков».

Сначала дальнейшее я воспринимаю как продолжение всё того же бреда, начавшегося со знакомства в Ростиздате. На шахте «Майская» сходу попадаю на открытое партийное собрание. Оказывается, на знаменитое угольное предприятие я приехал в день смерти великого вождя пролетариата, собрание посвящено этой дате. Немалый зал клуба шахты полон. Ораторы, в основном здоровенные простые мужики, все как один подымаются на сцену с написанными на листках бумаги речами. И начинаются речи абсолютно одинаково: «В соответствии с решениями 25-го съезда нашей великой партии коллектив нашего угледобывающего звена»… Когда от общих фраз намечается переход к конкретным делам производства, рабочие коммунисты забывают о своих бумажках, начинают размахивать руками, упрекать кого-то в зале, уже у них не голоса, а глотки. Чаше всего поминается Пых. И чаще всего недоброжелательно. А Пых сидит в президиуме и между прочим мне нравится. Подымаясь на эстраду клуба, он, как мне показалось, немного пыжился. Но потом ничего, выровнялся. В президиуме сидело несколько орденоносцев, у Пыха же на груди ничего. И неказист. Даже очень неказист. Нет, с таким носом, губами, ушами в любимчиках не ходят. То есть, любимчики бывают всякие, в том числе уроды, но Пых явно не стремится обратить на себя чьё бы то не было внимание. Какой есть, такой есть, а если надо, то значит надо – вот что у него на лице. Между прочим, он не выступал, как того следовало бы ожидать.
А закончилось собрание пением «Интернационала», под который, сойдя со сцены, Пых и трое орденоносцев, понесли во вдруг отрывшиеся широкие двери клуба корзину с огромным букетов живых цветов – возложить к памятнику вождя, стоящему от дверей метрах в десяти и мне хорошо видному. Места вокруг корзины всем четверым не хватало, пару раз они её чуть не уронили по причине невесомости. «Надо было туда на дно гирю положить», — прошептал я в затылок сидящего передо мной. Возвращались назад ударники, вытирая с лиц носовыми платочками пот. Я оглядывался вокруг. Не трясутся ли хоть у одного из собравшихся плечи? Нет, все смотрели перед собой почти мрачные.
Ну а дальше была правда, только правда.
После собрания подхожу к Пыху и говорю, что буду ходить по шахте, смотреть, разговаривать с людьми, а потом уж, дня через два, уделит он мне хотя бы с полчаса?
— Потихоньку, не спеша – разберёмся, — отвечает знаменитость, ничуть моим появлением не удивлённая.
Два дня в сопровождении приставленного ко мне знающего человека ходил я по шахте, разговаривал с народом, смотрел и слушал.
Мне везёт. (С партсобранием мне тоже повезло. Прелестное было собрание). В первый день опускаюсь в шахту вместе со второй сменой. Вторая смена у них ремонтная. Во время второй смены останавливается главный грузовой ствол, добытый уголь некуда девать, поэтому и в лавах наводится порядок, но не все заняты и мне охотно показывают, рассказывают.
Глас народный – глас божий.
— Кто спрашивает меня о Пыхе, тому я отвечаю: «Без десяти пять утра, в любой день недели приезжайте в город Шахты на конечную остановку тридцатого автобуса и попробуйте не застать там Михаила Павловича. И вы поймёте, что такое Пых…
— Справедливый. Блокнотов не держит, но всю бригаду, сто семьдесят два человека, помнит по именам и фамилиям. Если кто о чём-нибудь просит, не забудет, потом напоминать не надо. Ну, а если приказал – всё! А уж работник такой, что просто не дай бог. Для него самое главное, чтобы уголь шёл без перерыва. Остановился струг или нет порожняка – летит: почему стоим? Если авария – три смены из шахты не уйдёт. Те награды и звания, которые ему присваивают, никак на него не влияют.
— Его роль невозможно подсчитать. У него два прозвища Папа и Кочегар. Как только Папа уезжает в отпуск, так производительность у нас падает. Возвращается, начинает кочегарить – растёт.
— Из бригады Пыха переводили по двадцать, тридцать человек в другие бригады. Там скоро производительность вырастала. Мы свои проблемы решаем сами. Потому что когда у тебя болит, другие не спешат в это поверить. Обращаясь к другим, обязательно теряешь время. У нас у каждого вторая специальность. Электрослесаря, например.
За те почти двадцать лет, как кончилась моя короткая и бесславная шахтёрская карьера, в угольной промышленности произошла революция. Многое конечно было узнаваемо, но и узнаваемое несколько изменилось, а о многом мне приходилось спрашивать. Изменилась прежде всего лава – место, откуда идёт уголь. Лава – нора, в которой в прежние времена рубили уголь комбайном, кровлю крепили деревянными стойками, дело это было и самое тяжелое, и самое опасное. Стойки потрескивали, иногда ломались. Невозможно было не думать о нависающей над тобой тяжести. Тогда в ходу была поговорка: «В шахте, как на фронте!» В лаве конца семидесятых дерево отсутствовало. Кровлю с помощью гидравлических домкратов подпирали ребристые жесткие листы, похожие на листья какого-то тропического растения. Даже мысли об опасности не возникало, глядя на эту мощную, надежнейшую крепь. А уголь рубил не комбайн, схожая с трактором машина, а струг. Специально для меня, чтобы всё понял, струг включили на несколько минут – с десяток пустых вагонеток перед лавой заполнился с транспортёра почти мгновенно.
Удивительная машина струг. На толстенной цепи, которая ходит из одного конца лавы в другой, укреплён замок с резцами. Это смонтировано вместе со скребковым конвейером. Резцы подрезают угольный пласт, и он под собственной тяжестью рушится на конвейер. В общем, просто и, по-видимому, надёжно. Гигантский строгальный станок.
Всё это я услышал и увидел в первый же день по прибытии, спустившись со второй рабочей сменой на девятисотметровую глубину шахты «Майская», от восемнадцатиградусного январского мороза в тридцатиградусную жару подземелья. Спать меня устроили в кабинете директора шахты. Спал плохо, в шесть утра уж был в нарядной пятого, Пыхова участка, и наконец рассмотрел бригадира. Он невелик, но всё в нём крупное — руки, плечи, голова. Особенно руки, припухлые, с полусогнутыми пальцами – руки работника, привыкшие сжимать орудия труда. Сам он весь – бычок, таких, очень сильных, мне встречать приходилось. Михаил Павлович старается быть гостеприимным, улыбается, подвигает мне стул. И вдруг что-то видит за моей спиной и забывает обо мне. В нарядную вошел парень с очень длинными, плохо промытыми русыми волосами.
— Ты не остригся? Сказано было тебе, чтоб лохматый не приходил. Рубля у тебя нет? Так я найду, — бригадир фыркает: — Второй раз ему говорю, а? Машина за патлы прихватит…
Входит другой молодой шахтёр, протягивает бюллетень. Михаил Павлович смотрит бумажку, говорит:
— А знаешь, пока ты болел, вместо тебя никто не работал.
— Чирий.
— Вижу. А почему ты после смены не стал ждать автобус, по ветру да морозу мокрый на комбинат бежал?..
Шахтёр краснеет.
— Михаил Павлович! Если ещё раз заболею, то уволюсь.
— Вот это будет правильное решение.
После разнарядки спускаюсь с приставленным ко мне человеком в шахту. Это десятник вентиляции, молодой шахтёр со стажем, шахту знает, но сведения из него приходится вытягивать. Наконец, вижу, как работают в конце семидесятых. Грохот лавы слышен далеко. По конвейерному штреку катится лента, полная угля. От угольной пыли темно, встречающиеся рабочие все в респираторах. Перед лавой и вовсе ад кромешный. Однако в самой лаве светлей. Мне советуют сидеть около машиниста. Бригадира здесь ещё не было, но он это место не минует. Сажусь и смотрю. Смотреть на работу струга можно бесконечно. Течёт отполированная углём цепь, бежит конвейер, валятся в него глыбы, некоторые успокаиваются сразу, другие крутятся, переворачиваются, брызжут кусочками антрацита. Похоже на быструю весеннюю речку, подтачивающую берег, который в неё же и рушится.
Работа машиниста и его помощника тоже завораживает. Машинист – главное лицо в лаве. Машинист сидит за небольшим компактным пультом управления в конце лавы, он весь внимание: слушает мотор машины, слушает, как идёт цепь, как берут резцы уголь. В лаве звуковая и световая сигнализация, каждый горнорабочий со своего места может дать сигнал остановиться – и машинист смотрит, слушает, держа руки на пульте. Его помощник тоже ни минуты без дела. Он очищает место вокруг машиниста от угля и породы, передвигает над собой и машинистом крепь, на ходу двадцатикилограммовым отбойным молотком раскалывает особо крупные и крепкие глыбы угля, готовые свалиться с конвейера. Как и положено самоотверженному помощнику всегда готов заменить машиниста у пульта и не раз делает это.
Но вот в глубине лавы что-то происходит. Когда струг останавливается на более обычное время, из глубины лавы передают нетерпеливое:
— Почему стоим?
Из лавы к нам приближается человек. Высота лавы не больше метра, а человек буквально мчится. Это давно уж пенсионер, пятидесятишестилетний Пых.
— Чего стоишь? – сходу набрасывается он на машиниста.
Струг трогается и вновь останавливается. Помощник быстро дробит очередную непослушную глыбу.
— Пока стояли, не мог её разбить? – набрасывается Пых уже на помощника.
— Она далеко была, шланга не хватало, — пытается оправдаться тот.
— А там других молотков нет? – сварливо машет рукой Пых в глубину лавы.
Потом Пых куда-то посылает машиниста и сам садится за пульт. Работает чётко, быстро.
Фанатик труда. Наполеон! – думается мне. Точно Наполеон. У Наполеона были самые по тем временам талантливые маршалы и министры, а всё-таки император их обыгрывал в любом случае. У Пыха умелый народ, однако Пых в любом конкретном случае видит, слышит, понимает лучше любого из них.
Буду теперь следовать за ним целый день, решаю я. Обязательно он ещё кого-нибудь поругает. А вдруг и похвалит, хотя вряд ли.
Пробую не отставать от Пыха, лезу вслед за ним в нишу, где бурят отверстия, в которые вставляются толовые шашки. И вдруг Пых показывает мне «хвост» – из ниши обратно к машинисту перелезает через работающий струг. Лазить через струг опасно и категорически запрещено, за подобный трюк из шахты мгновенно выгоняют. Пых себе это позволяет, а мне надо обходить. Пока я это делаю, бригадира и след простыл.

Мы сидим в глухом уголке быткомбината шахты, в бильярдной. Михаил Павлович говорит медленно, тихо и … заученно.
Он лежал в больнице с самой серьёзной за все годы травмой: осколком породы поранило ткани бедра. В больницу пришла жена с телеграммой. Отец сообщал, что умерла та, которая была маленькому Пыху за мать. «Отвечать не надо. Если бы и здоров был, не поехал бы».
В десять лет он ушёл из родной деревни, добрался до города, до милиции, попросился в детдом. Всё это он придумал сам. Четыре года терпел нехорошую мачеху, наконец, решился, ушёл тихо, никого не упрекнув, не взяв с собой на дорогу и куска хлеба, которым ежедневно корили.
Потом детдом, война. Невзрачный, терпеливый, добросовестный и в детдоме, и на войне всяческие тяготы и опасности он нёс наравне с другими, а радостей, удач почти не было. Никто его всерьёз не принимал, и если б не большая его физическая сила, неожиданная и непонятная в небольшом теле, ему от всевозможных шутников было бы совсем плохо. Особенно на войне плохо.. Другой раз хотелось дать себе волю, жить, будто последний день живёшь, ведь всё равно погибать. Однако ничего не получалось. Натура! И уцелел…
После войны даже податься было некуда. Без особых надежд отправился к сослуживцу на Кубань, в Армавир. Устроился на консервный завод работать И повстречал будущую жену. Был соперник. Как раз из тех, кто живёт, не думая о завтрашнем дне. Оба обещали девушке хорошую жизнь. Девушка поверила невзрачному Мише.
Тогда и началось в жизни светлое. Решили поехать на шахту заработать на домик. Четыре с половиной года Михаил работал на шахте «Южная-1» Ростовской области. Потом купили домик в Армавире, Миша вернулся на консервный упаковывать консервы. Ещё ему хотелось мотоцикл с коляской. Родители жены хотели ему купить желанную машину, но Пых воспротивился: «Нет, не надо. Зачем это старики будут покупать на свои сбережения. Заработаю сам». С упаковки перешёл в гараж шофером. Как водится, новичку дали старую машину. Изрядно помучившись, отправился Михаил вновь на шахты. Во второй раз поступил на «Южную-2, потом переименованную в «Майскую». На «Южную-1 постыдился показываться. Принять-то примут, да обязательно скажут: «И долго ещё туда-сюда рыпаться будешь?» С какими глазами, заработав на мотоцикл, он будет увольняться с «Южной-1».
К тому времени как мужчина он вошёл в полную силу. Переезд, устройство – разве это работа? Тело ныло от бездействия. И начал так, как сам никогда не работал, и никто в этой шахте не работал.
Бог его знает, как это получилось. Новичка встретили недружелюбно, всё уж про него знали. И решился Миша в первый же день бросить бригаде вызов. Когда пришёл бригадир распределять «паи», попросил:
— Двадцать метров мне дайте.
Лопата, кувалда, клевак, пила – такими инструментами работали горнорабочие в пятидесятых. Казалось, чудес здесь быть не может.
— Ты серьёзно говори. Здесь так не шутят, — сказал бригадир.
— Я серьёзно, — мрачно отвечал новичок.
Очистить двадцать метров забоя – это было в два раза больше того, что обычно брали на себя шахтёры этой вовсе не отстающей бригады.
Во второй половине дня Михаил попросил соседа помочь закрепить очищенное пространство.
— Ещё чего? Хапуга! Откуда ты такой взялся…
— Ладно. Сам справлюсь, — проворчал Михаил.
В конце смены пришёл бригадир принимать работу и поразился:
— Вот это да!
Участок новичка был как хорошо прибранная квартира.
Своим Пых не понравился. Зато директор Косин, человек, все свои силы отдававший шахте, в сорок первом её взрывавший, в сорок третьем восстанавливавший, очень заинтересовался необыкновенным работником, вызвал к себе. Разговор получился начистоту. Михаил ничего не скрыл о своих планах.
— Брось эти глупости. Твоё место здесь. Учись на машиниста. Потом будешь звеньевым, бригадиром, — сказал директор.
— Какой из меня бригадир! Я только за себя могу ответить, — пробовал возражать Пых.
— Видно будет, — сказал директор. – Ты мне нужен. Твоё место здесь. Поговори с женой. Если «да», квартиру хорошую получите в ближайшее время.
Через несколько часов разговаривал с женой.
— Да ведь дом-то уже купили, — пыталась возражать жена.
— А кому мы с тем домом нужны? А здесь вот нужны. За всю войну хотя бы медальку дали. А ходил и в атаку, и в разведку. Не будешь таким вредным, говорят…
… И всё это про шахту, про Пыха в общем-то было в тех подлых книжечках. Как следует поработав, с них можно было написать очерк, вообще не приезжая в город Шахты. Что я мог? По-новому выстроить материал, писать нормальным языком. Этого мало. Кто он всё-таки?
На столе перед Пыхом телефон, время от времени он куда-то звонит. Разговор непонятный, кроме одного.
— Ну там бутылки три и к ним таво-сяво, сам понимаешь, — говорит он кому-то.
«Ой-ой, а вот это бы ни к чему», — думаю я, почти переставший пить с тех пор, как ушёл с производства.
— Михаил Павлович, я разговаривал не только с вашими людьми, но и из других бригад. Есть недовольные, говорят, что из-за ваших рекордов нормы режут, работать приходится больше, а зарплата стоит на месте.
— Есть маленько. Но сколько помню, нормы всегда резали раз в год, а если новая техника, то и чаще. Я этим не занимаюсь… Когда началась у нас на шахте эта самая НТР и пошла новая техника, надо было учиться самому, учить других, было интересно. Мы самые первые в стране осваивали струговые установки – струг. Норм вообще не было, Думали только о КПД. Как использовать технику, чтобы КПД был хотя бы процентов пятнадцать. Сейчас он у нас до семидесяти,
а поначалу был чуть более десяти…
И вдруг то, о чём в книжках о нём не было:
— Самые главные люди — изобретатели, инженеры. Когда это начиналось, они вместе с нами, бывало, по две смены из шахты не вылезали. Бывало и за лопату брались, и за пульт садились. Они главные. Им бы все почести. А мы что? Мы пыль глотаем. От струга пыли очень много…
— Да, это я заметил. От струга пыли очень много.
И здесь в бильярдную, глухой уголок шахты, начинается паломничество.
Сначала приходит старый пыховец.
— Миша! Плохие дела с головой. В больницу кладут. Вещества какие-то не поступают…
— Ложись.
— Ты так советуешь? А вдруг они меня совсем залечат…
Потом в дверях появляется голова главного инженера, короткая беседа с ним у меня была. Он входит, садится на бильярдный стол, вздыхает.
— Тёща умерла.
Мы с Пыхом одновременно:
— Сколько лет?
— Восемьдесят три. Хорошо в общем-то умерла. Никогда не болела. Вдруг утром ослабела, днём попросила вода напиться. Пока ходили за водой, умерла. Плохо только то, что среди родичей я сейчас самый могущественный и все хлопоты свалят на меня.
Наконец откуда-то из боковой неприметной двери появляется начальник пятого участка, того самого, на котором работает бригада Пыха. Он из шахты, в одних трусах – чёрное лицо, чёрные руки, тело белое: в сушилке снял робу и прежде чем идти в душ, пришёл покурить в хорошей компании. Садится в кресло, курит, дышит и вдруг с каким-то нажимом:
— А уголёк-то пошёл крепкий!
И вдруг завязался у них какой-то спор вокруг угля, механизмов, какие-то имена, фамилии. Стараюсь хоть что-то понять, и хотя бы запомнить. Кончается всё появлением нового лица. Человечка с бутылками и кульками. Гонца! Спор мгновенно забыт, настроение меняется. И…
Часа через три я покидал «Майскую» на не совсем верных ногах, но в полном восторге от неё самой, от её гостеприимного народа, с лучшими представителями которого только что пил, говорил, обнимался. Ещё бы, я увидел таки нечто новое для себя – работягу-испытателя! Такого же, как испытатели самолётов, танков, кораблей. Ни в чём Пых не виноват. Большое количество умных, знающих людей трудилось, чтобы внедрить новую технику. Лавры достались работяге. Такова политика партии: рабочий класс — самый главный. Не могут они без вранья. Но какие хорошие люди главный инженер и начальник участка, да и сам герой. Совершенное спокойствие по поводу сложившегося расклада вещей.

Очерк я написал быстро. Правдивый. Помянув о своих сомнениях по поводу Пыха, я написал, что сначала никакого Пыха не было и быть не могло. Сначала была идея струга, зародившаяся в светлой голове конструктора. Потом начались расчёты, проекты, всевозможная беготня, враги и друзья новшества. Всё-таки струг был построен, спущен под землю. Чтобы машина заработала и показала себя во всей мощи, нужны были испытатели. Такие и нашлись в лице Пыха и его бригады. Писал я это, зная наперед, что буду отвергнут. Но когда шёл в Ростиздат, какая-то надежда всё-таки была.
— Ну, что вы там увидели? – более чем любезно встретила меня Л.
— Живых людей. Когда ехал в электричке на шахту, прочитал литературу о герое. Впечатление – это ходячие манекены, непрерывно рапортующие партии и правительству о своих успехах.. Оказалось, живые люди. Как о людях, я о них и написал. Нет, в шахте, конечно, полно народу, который не своим умом живёт. Как везде у нас. Но Пых и кто вокруг него, не шавки вроде некоторых. Они стоящие.
— Ну, Вадим, вы что-то слишком. Как-то так получается, что и мы, здесь сидящие, виноваты…То, где манекены, мы напечатали.
— Но действительность, особенно в романе, вывернута наизнанку. Я даже не понимаю, как так можно.
От любезности Л ничего не осталось. Некоторое время она молчала, разглядывая меня. Резко встала над столом.
— Так! Будем читать.
Мне ничего не оставалось, как тоже подняться и уйти.

Через несколько дней я был у Л. Она на этот раз была официальна, сказала, что очерк не читала, вот послушайте Фаину Викторовну
Фаина Викторовна, как и Л. тоже не была похожа на интеллигента, занимающегося творчеством. Важная, расфуфыренная, а за всем баба, героиня советских времён, знавшая всё про всё, – типичная бандурша. Она говорила со мной около часа, но я, поняв, что, как и предполагал, мне отказывают, совершенно её не слушал. Но неожиданно ФВ сказала, что собирает сборник рассказов о труде, нет ли у меня чего-нибудь на эту тему. Я ответил, что есть и уже через двадцать пять минут могу привезти аж два рассказа.
— Вот как, — оживилась уставшая от собственного красноречия ФВ. – Вы что, здесь неподалеку живёте?
— Нет. Я живу на Западном. Но у меня драндулет, двадцати пяти минут мне хватит, чтобы сгонять туда и обратно.
— Ну что ж, посмотрим. Хотя можно и не спешить. – И довольно-таки одобрительно на меня посмотрела.
Я управился за двадцать три минуты. Впечатление это произвело. Один рассказ она тут же прочитала. И явно желая в свою очередь быть скорой и решительной, сказала
– Этот я беру. Если и второй окажется не хуже, тоже возьму. Позвоните мне завтра в середине дня.
И на следующий день я услышал, что и второй рассказик она берёт. Да ещё и прибавила: умница, вот так и надо! А про Пыха вам ещё рановато писать. Особматерия. А потом замялась, как бы очень затруднившись:
— Вадим, а вот этот ваш драндулет, как вы его называете, он всегда такой быстрый?
— Он или быстрый, или никакой. Сейчас он в норме, — отвечал я.
— А не подъедете ли вы к редакции, мне надо кое-где побывать по делам издательства.
— Я здесь недалеко. Через пять минут буду у вас.
— Я, конечно, знаю, что вы обо мне думаете, — влезая в машину, сказала ФВ, — но мы завалены работой. Директор сказал, что никто не пойдёт в отпуск, пока не будут сданы в производство все плановые рукописи. Приходится — хочешь не хочешь — привлекать авторов.
— А сборничек с рассказами о труде плановый? — довольно игриво подхватил я разговор.
— Плановый, но не в этом году. Сдача в октябре следующего года. Но это ничего. Главное, что он плановый, а планы у нас не отменяются.
После этого она стала рассказывать, как много ей приходиться работать, как трудно с сослуживцами, в частности, с Л. И с авторами, закатывающими истерики, пишущими жалобы. Доверительный вроде бы был разговор, но мне почему-то было тяжело (да и с самого появления в Ростиздате тяжело). Я мысленно пытался бороться с собой: а может, она хорошая? Впрочем, и то не плохо, что я её не интересую, ничего она из меня вытянуть не собирается. А за свои слова в этом Ростиздате никто не отвечает. И вдруг всё-таки хоть в следующем году напечатают…
После трёхчасового петляния по улицам Ростова, когда, наконец, вернул ФВ под стены её родного учреждения, нежданно возник замысел. Бог с ним, с этим очерком! Сделаю-ка я повесть про шахтёра Севера, сделавшегося, подобно Пыху, известным и счастливым. Использовать тот свой опыт, прибавив к нему новый недавний. Ведь Пых мне понравился. Так почему нет, так почему не написать повесть одновременно и честную и проходимую.

Полгода я трудился. Набрал на машинке более ста страниц. И понёс в «Дон». И что же? Мой труд одобрили. Тогда как раз Партия и правительство призвали руководителей писательского союза обратить внимание на молодёжь, на свежие силы. Толстые журналы, естественно, откликнулись на пожелание высоких товарищей, «Дон» готовил номер, почти целиком занятый рассказами молодых (а молодые все как один были не молоды). Готовилась туда и моя повесть. Но, господи, что заставили они сотворить с ней меня самолично (например, из девушки, не девственницы сделать подобную утренней заре свежайшую орхидею, а про главного героя обязательно где-нибудь вставить, что он комсомолец со стажем), потом окончательно изуродовали собственной твёрдой рукой. Когда номер вышел, я прочитал первую страницу, потом заглянул туда, сюда и будто умер. Ничего не получилось! И не получится. Я пишу плохо, раз меня не печатают в центре, а то, чем занимаются здесь эти раз навсегда перепуганные люди — это никогда меня не устроит. Тогда же вышел сборничек рассказов о труде в Ростиздате. Рассказы тоже были неузнаваемы, они напоминали кудлатую голову, из которой большими клочками вырвали половина волос. Окончательно добитый, я устроился вновь в Водоканал. Я работяга на всю жизнь – и ладно. В ближайшем будущем куплю «жигули» (деньги на машину сумел не тронуть), жена красавица, дом просторный, дочка прелестная, а там, глядишь, что-то в нашем государстве изменится. И пошли вы все, в таком случае, на …
Однако траур по самому себе длился и длился. И через полгода я засел за стол, восстановил свою повесть, местами, на мой взгляд, улучшив. И во время. Мудрая Партия продолжала не давать писателям покоя. В Ростов приехала бригада литераторов из «Молодой Гвардии» отобрать лучшее, что есть в области. Я без моего ведома уже числился членом Ростовского литобъединения молодых, меня вызвали, я сдал на прочтение свою восстановленную и улучшенную повесть. И она произвела впечатление, из всех прозаиков отобрали меня. Более того, сказали, что я похож на Андрея Платонова.
Их было четверо за столом президиума. Старшему группы, как и мне, лет сорок, остальные, две женщины и парень, всем чуть за двадцать пять. Одна женщина была обыкновенная, симпатичная, она вела разговор с поэтами. Другая была яркая, с первого взгляда видно что очень умная, может быть, гениальная, она отвечала за прозу и сказала, что из прозаиков её не огорчил один я. Парень молчал, быстро поглядывая в зал, он делал зарисовки на листах бумаги, он был художник. Собрание было многочисленное. Избранные несколько поэтов выходили сказать о себе и что-нибудь читали из своего. Мне тоже предложили рассказать о себе и почитать. Я поднялся и заявил, что это ни к чему, если хотите, смотрите, вот он я весь, ну и о чём ещё говорить?
— Какая-нибудь биография у вас есть ведь… — сказала яркая девушка, отвечавшая за прозу.
— Ну, рост метр восемьдесят четыре, вес 93 килограмма, частичный левша, работяга – токарь, слесарь, каменщик и прочее. Но не очень добросовестный, одни мою работу ругают, другие хвалят. Хвалят всё-таки чаще, потому что хоть я не очень, но другие ещё хуже. Писать нацелился рано, однако гением себя не считаю, хотя и бездарью тоже. Я выше среднего, но не высокий. Такой во всём. В детстве и молодости главным утешением было пение и Дон. Потом мотоциклы и спиртное, после которого на подвиги тянуло. Теперь наловчился строить дома. А читать не умею.
После этого яркая девушка спросила, кого из писателей 20 века я люблю больше всего.
— Из наших самый сильный Булгаков. Из западных когда-то поразил Ремарк, потом Камю, недавно мне дали «Осень патриарха».
— А Платонова вы знаете?
— Знаю. Гений, конечно. Но читать его слишком тяжело, потом хожу больной, хочется повеситься или утопиться.
Была некоторая пауза.
— Да, — согласилась девушка. — Он очень задевает. А можно мне прочитать из вашего страничку, раз вам это трудно?
И она прочитала кусочек моей повести, причём, как раз это место я считал абсолютно проходным – обыкновенный кирпич в кладке, я его вложил в стену незаметно для себя.
Когда собрание кончилось, председателя и девушку, отвечавшую за поэзию, окружили многочисленные стихотворцы, а я подошёл к девушке, так сказать, прозаику. Она и художник ждали меня. Мы пожали друг другу руки.
— Мы Ксеня и Вадим, муж и жена. Вадим художник, ему поручили подготовить иллюстрации для альманаха. А я, как и вы, считаюсь начинающей с дипломом Литинститута.
— Неужели в самом деле из этого что-нибудь получится? – сказал я.
Меня заверили, что да, обязательно получится, причём, без волокиты сборник выйдет к Новому году.
— В таком случае это надо отметить и всех приглашаю поехать ко мне. Можно хоть сейчас. На скорую руку что-нибудь да придумаю
Мне отвечали, что у председателя и поэтессы через два часа поезд на Москву. А у Володи здесь живёт мама, и супруги побудут в Ростове ещё два дня.
— Это ещё лучше, можно не спешить. Ростов муж жене сам покажет. Но вокруг Ростова несколько знаменитых городков. Таганрог. Азов. Новочеркасск и Старочеркасская. Есть ещё раскопки древнего поселения Танаис. Выбирайте, прокатимся. Ну а потом ко мне, узнать меня, если хотите, в полном объёме.
— В Таганрог! – загорелась Ксеня. – Обожаю Чехова. Пьесы его не люблю, но это не важно. Вова, ты был в Таганроге? – живо спросила она мужа.
— Не был. Наш класс был, а я почему-то не смог.
— Вот и хорошо, — сказал я. — А на полпути можем посмотреть раскопки Танаиса. Я тоже обожаю Чехова.
Договорились встретиться на следующий день.
Дома переполошилась Вера:
— Ты ведь после Таганрога привезёшь их к нам? Почему приглашаешь людей, не посоветовавшись со мной
— Но как бы я посоветовался?
Этого оказалось достаточно, она засуетилась.
Я к тому времени купил подержанное, но хорошее «жигули». Ехали мы в Таганрог быстро, по дороге непрерывно обмениваясь рассказами о наших творческих несчастьях. Я рассказал им про Мамина, про Володю Беспалого. Про Ростиздат, как послали меня к Герою и всё такое прочее. Ксеня ответила рассказом о Литинституте. Мы были взволнованы.
Перед самым Таганрогом я решил, что сначала мы по главной улице проедемся до самой противоположной южной окраины города, постоим на обрыве, чтобы обозреть залив во всей его широте, а уже на обратном пути посетим оба дома, в которых жила семья Чеховых.
По главной улице мы ехали медленно. Молодые притихли и смотрели в окна
— А ведь будто что-то припоминается, — сказал Володя.
— Ещё как припоминается, — сказала Ксеня. — Ведь он не очень любил этот городок, даже удивлялся его обитателям: чем живут, зачем живут, но вот живут же.
— А его самого как странно занесло в литературу. Ну Булгакова, ну Платонова, Ремарка, нашего ростовского Мамина, меня если уж на то пошло, с нашими жуткими переживаниями – это понятно. Пепел прошлого, подобно пеплу Клааса стучит в наше сердце. А Антону Павловичу вначале ведь было просто смешно: чем живут, зачем живут… Но смеялся он недолго, скоро пошли у него рассказы про княжну, про архимандрита… Наверное, это случилось из-за его болезни.
—     Полюбил людей за то, что все они умрут, — сказала Ксеня.
— Ты это понимаешь? — обрадовался я. – Да, так оно и есть.
— Когда он понял, что жить ему не более полжизни, что жизнь трагична, сделался печальным и во многом другим человеком и писателем, — договорила Ксеня.

С обещанного мною обрыва Ксеня первая рассмотрела дальний противоположный берег. Я засмеялся.
— Второй раз стою на этом обрыве, и первыми замечают противоположный берег женские глаза.
И рассказал им историю первого настоящего свидания с моей будущей женой.
— Между прочим, я тогда назвался ей гомо аквактикусом и сказал, что залив этот в состоянии переплыть. Я в самом деле могу его переплыть, если впереди будет какое-нибудь указывающее направление судёнышко. Земля здесь плоская, с воды берег не виден совсем, заблудиться, кружить на одном месте – раз плюнуть .
— Туда километров двадцать. Вы вчера сказали: пение и Дон. Теперь понятно, что вы этим хотели сказать.
На этот раз мы спустились с обрыва по глиняной петляющей тропинке к воде. Там на громадной — откуда она, искусственная, могла здесь взяться? – бетонной глыбе было чёрной краской написано: «Нэ шуми. Наши жоны отдыхають».
— Печенеги, — засмеялась Ксеня. – Володя тоже печенег. Морданко его фамилия.
— Так и вы теперь печенежка. Тоже ведь Морданко.
— Ну нет. Мадам Морданко – это слишком.
— Но как раз совершенно по-чеховски.
Когда Ксеня спряталась за глыбу пописать, Володя мне сказал:
— Она очень талантливая. Но характер даже не пойму какой. Добрая, в то же время споры у нас непрерывно.
Когда она появилась, я сказал:
— О Платонове. Я вчера на его счёт не смог сказать как надо, потому что только сегодня понял, в чём дело. Его герои какие-то все приниженные. Очень уж им плохо. И даже жить им как будто не хочется. У Достоевского тоже все ненормальные. Но сколько страсти. Достоевского трудно начать читать, Платонова трудно закончить. Я не очень знаю что такое хорошо, но что такое плохо… В войну было хуже некуда, но все мы ждали её конца, мы хотели, мы молились.
— Да, вы, конечно, писатель, — сказала Ксеня. И устроила мне настоящий допрос: — Что вы читали?
Треть названных ею имён я не знал, о некоторых вообще не слышал.
— Кое-что есть у Володи дома. Дадим. Кое-что есть в Москве. Ну и друзья помогут. Вы ведь приедете к нам, когда сборник выйдет?
Конечно же надо было, чтобы всё так устроилось. Поездка в Таганрог, разговоры, полные доверия, посещение обоих чеховских домов, Танаис на обратном пути. После Танаиса меня осенило:
— Вот та цементная глыба, под которой жены печенегов отдыхали, — кусок дота или дзота времён войны, свалившийся сверху. Зимние ветры гнали волну, она рушила в воду берег, пока и дот не салился вниз.
Потом мы примолкли – устали. Но мой новый дом, веранда, поспевающий виноград… Володе больше всего понравилась моя жена, Ксене дом и как красиво накрыла Вера стол перед распахнутым во всю двухметровую ширь, глядящим на веранду окном.
— Честно говоря, мне было ужасно стыдно сидеть на этом собрании. Не люблю собраний, на демонстрации в великие советские праздники ещё ни разу не ходил.
— Это касается и меня. Компания должна быть не более четырёх человек. Более – толпа, в которой ты уже не ты.
Напились мы радостно, быстро и незаметно для себя. Помню только, что два раза рассмешил Ксеню. Хохоча, она согнулась так, что касалась лбом собственных колен. Сначала я по какому-то поводу сказал, что не был даже пионером.
— Как это не был пионером? Разве такое бывает.
— Бывает, — несколько обескуражено сознался я.
А потом распространился о своих шабашках. Она спросила, и сколько же я в месяц зарабатываю, я ответил, что иногда тысячу, бывает полторы, иногда доходит до двух, но это уж беспросветная каторга, всех начинаешь ненавидеть. И опять она хохотала, потому что у самой у неё, литработника в молодёжном журнале, ставка была восемьдесят рублей.
На следующий день я помнил только то, что обещал молодых отвезти на вокзал. И во сколько помнил.
Провожая их, я сказал новое, пришедшее мне в голову:
— Действительность Достоевского и Платонова фантасмагорическая. Действительность Булгакова, «Тихого Дона», Ремарка, Льва Толстого такая, какая есть.
— Это так, — сказала Ксеня. – А заметили ли вы, читая нашего любимого Чехова, что не море, на берегу которого стоит Таганрог, а степь он любил. К морю он был, похоже, равнодушен.
— Ну почему же, по-моему у него один рассказ так и называется «Море».
— Да-да, есть у него и вода. Но разве можно его море сравнить с описаниями у Бунина, Мелвила или Доном в «Тихом Доне».

Несколько дней я, как бы глядя вслед поезду, увозившему москвичей, размышлял, спорил. Наконец подвёл итог. Вот! Множество раз Виктор говорил о питательной среде, о необходимости для писателя жить среди себе подобных. Раньше такой средой, заставляющей думать, был для меня сам Виктор, потом я долго варился в собственном соку, теперь меня снова расшевелили

Через полтора месяца, в середине сентября я на один день приезжал в Москву. Что это был, однако, за день. Поезд пришёл в шестом часу утра на Курский вокзал. Перегруженный баночками с баклажанами, огурцами, вареньями, которыми меня снабдила Володина мамаша, я вошёл в метро, доехал до станции Новослободской, там побродил немного, нашел улицу Сущёвскую и на ней здание «Молодой Гвардии», где теперь пребывала моя рукопись. Всё запомнил, вернулся на площадь перед метро, сел на автобус, который по огромнейшему просыпающемуся городу долго-долго вёз меня до нужной остановки. Они жили на частнособственническом островке, может быть, единственном сохранившемся в Москве. Так говорила Ксеня. Но Москва была слишком огромна, чтобы в ней хоть что-то, даже сами человеки, могли существовать в единственном числе, так мне покаалось. Тем не менее, место их приюта было всё-таки единственным. Перед зелёным островком частных деревянных одноэтажных и двухэтажных чёрных от времени домишек был пустырь, заваленный огромными, сильно изуродованными гипсовыми фигурами матросов и красноармейцев с искажёнными ненавистью лицами, с гранатами, автоматами, был здесь и в полную величину, лежащий на боку макет женщины, возвышающейся над Мамаевым курганом в Волгограде.
Долго я бродил вокруг дома с мансардой под высокими елями и берёзами. По огороженному забором участку носилась здоровенная овчарка. Я кричал: Ксеня! Володя! – в ответ был только лай. Начал разговаривать с собакой. Она была не очень умная и чистокровная. В конце концов, я понял, что её интересую не я, а улица, свобода. Я просунул руку в специально для этого сделанную дыру, повернул щеколду и слегка приоткрыл калитку. Собака так и бросилась к образовавшейся щели. Тогда я открыл калитку шире, и грязно-желтое существо пронеслось мимо, я вошёл во двор, закрыл за собой калитку, приблизился к дому и, задрав голову в направлении мансарды, сложив ладони рупором, стал кричать. Никто не появлялся. Тогда я оставил во дворе сумку с баночками и, не закрыв после себя калитку, пошёл назад к автобусной остановке, где был телефон-автомат, стал звонить. И, наконец, услышал Ксенин голос. Теперь, когда шёл назад, меня беспокоила собака. Куда она делась, надо её вернуть во двор. Супруги уж поджидали меня. Я сказал им про собаку. Меня успокоили: она постоянно делает в заборе дыры или роет подкопы. Вырвется на улицу, побегает и возвращается. А хозяйка дома видимо ночевала у родственников, уж она-то на мои крики проснулась бы.
Жильё у них было не ахти – крохотная комната метров в восемь и кухонька метра в два. Было только восемь часов утра. Ксеня сказала, что после девяти позвонит составителю сборника, прочла ли она меня, как обещала, а пока мы позавтракаем — Володя сходит за хлебом, а она приготовит. Я попросил что-нибудь дать мне из своего.
—     Не стоит.
—     Пожалуйста!
Она дала мне рассказ, с которым когда-то поступала в литинститут. И пока супруги готовили, я этот рассказ, отпечатанный на восьми машинописных страницах, прочитал. Рассказ был очень даже неплохой.
— Внешность у тебя не обманывает, — сказал я Ксене. – Какова внешность, таково и содержание.
Она засмеялась.
— Скажи это Володе.
Я сказал. Он тоже засмеялся, и отнюдь не весело.
— За этой внешностью скрывается такое содержание…
На завтрак была колбаса, печенье, хлеб, чай. Потом Ксеня позвонила своей начальнице и та сказала, что читать начала, а мне надо прийти в редакцию к четырём дня.
— Ну вот, — сказала Ксеня, — в четыре всё и решится. Я уверена, ей понравится, хотя кое-что придётся поправить. Я тоже буду в редакции.
— А пока мне можно походить по Москве, да?
Мы вышли из дому втроём, чтобы разъехаться в разные стороны. Но сначала загоняли собаку. Она уже нагулялась, но во двор через калитку заходить не желала. Её уговаривали, её пытались окружить и загнать. Животное лишь косилось на нас и отбегало в сторону нюхать, а потом известным способом метить столбы, углы домов, чужие подворотни. Тогда я набрал в руки комьев подсохшей грязи с дороги и, дико закричав, швыряя грязь, погнал собаку прочь. И она испугалась, вильнула в одну сторону, в другую и вдруг развернулась и буквально чуть не сбив Ксеню с ног, влетела в калитку. Ксене это очень понравилось.
До трёх дня я бродил по московским магазинам. Купил себе куртку венгерского производства, толстый дорогой светло серый пуловер, жене свитер болгарский и туфли югославские. Ещё я купил три флакончика духов под названием «Фиджи». Толпы иногородних шатались по Москве, скупая продукты, импортные вещи, о которых в провинции никто и не слышал. За курткой, свитером и туфлями пришлось отстоять в очередях. И когда наступили больше всего ожидаемые три часа дня, я поехал на Курский вокзал, положил покупки (кроме двух флакончиков духов) в автоматическую камеру хранения и в четыре был в «Молодой гвардии».
Всё сошло как нельзя лучше. В небольшой комнате с двумя спаренными столами перед окном быстрая сухощавая благожелательная тётенька, которую звали Людмила Павловна, сказала мне, что доработки моя повесть не требует, осталась одна мелкая, чисто редакторская работа. После этого в комнату вошла Ксеня, села за противоположный стол и стала рассказывать о пребывании в Ростове, как ездили мы в Таганрог, какая у меня машина, дом, жена, дочка. Потом заговорили о недалёком нашем зверском прошлом, я изложил свои взляды на нашу прошлую и нынешнюю жизнь. Был здесь и рассказ о том, как в году сорок восьмом нас, всю школу, в которой самый старший класс был четвертый, водили на фильм «Молодая гвардия» по роману Фадеева.
— Все мы знали, что такое война, гордились этим опытом и ложь о каких-то идейных подпольных мальчиках меня, например, уже тогда оскорбила. Единственный, кто нам тогда понравился, был Серёжка Тюленин. Остальное — брехня! Таким был общий приговор.
— Если б не наши классики прошлого, всё было бы ещё хуже. То же самое у немцев, — убеждённо сказала Людмила Павловна. – Поэтому я и стараюсь, сколько можно, чтобы печатались думающие, честные. Надо как-то возрождаться.
Один раз во время нашего разговора в комнату заглянула русская красавица с толстой русой косой через плечо и, остановившись в дверях, спросила, каким по счёту был последний съезд союза писателей.
Ни Ксеня, ни Людмила Павловна этого не знали, и красавица ушла. Я внутри себя восхитился: в Ростиздате и «Доне» вот так открыто, при чужом человеке не знать, сколько было писательских съездов – да это был бы нонсенс.
Когда Ксеня провожала меня по коридору до лифта, я сказал:
— Вот и всё, что требовалось доказать. Сейчас вернусь на Курский, куплю билет примерно на час ночи и поеду домой. Ночевать мне у вас не придётся, не стесню. И посидеть успеем перед отъездом. Теперь больше всего хочу ваших книг. А сейчас у меня к тебе большая просьба. Вот два флакончика духов. Один твой, второй передай Людмиле Павловне.
Не успевшей что-либо сообразить, я вложил ей в ладони две коробочки, шагнул в только что раскрывшийся перед нами лифт, и в восторге от «Молодой гвардии», от Москвы, от самого себя, поехал вниз.

В начале декабря, в два пятнадцать дня поезд «Тихий Дон» привёз меня в Москву на Казанский вокзал. Ни минуты не медля, я ринулся в метро и скоро был уж в «Молодой гвардии». Встретили меня хорошо. Корректура повести ждала меня на столе Людмилы Павловны. Она взяла её, повела меня в другую пустовавшую комнату, точно похожую на их с Ксеней кабинет. Здесь было ещё, кроме стульев, кресло. Я засел в него, настороженный до предела. Я не верил в себя в тот момент. Но вот начал читать. Это было узнавание самого себя. Мой лад, мой музыкальный слух. Значит, всё-таки возможно быть самим собой!
Но в стенах издательства моя радость ещё не поднялась до высшего градуса. О чём-то договорившись с Людмилой Павловной, а затем с Ксеней, я вышел на улицу как пьяный. Был морозный вечер, гололёд. Сначала я бросился ловить падающую бабушку. Я не успел, зато помог подняться, почистил, перевёл через перекресток. Потом увидел, как молоденькие парнишка и девушка пытаются вытолкать на дорогу из ледяного сугроба нанятое ими такси. Ничего у них не получалось. Я попросил их отойти в сторону, вытоптал удобную опору для ног перед бордюром, упёрся руками и плечами в крышку багажника «волги», закричал водителю: «Давай!» – и машина вылетела. Потом я пытался кому-то помочь нести тяжёлые сумки, но мне не дали. Потом дорогу мне преградили три пацана подростка:
— Отец, займи двадцать копеек.
Я выгреб им из кармана всю мелочь, какая там была. Тот, которому я высыпал её в ладони, аж ссутулился от неожиданности. И вдруг от их уходящей компании морозный ветерок донёс водочный перегар. Меня словно по голове ударили. Они пьяны! Что же это со мною творится?
Я совершенно обезумел от того, что правда всё-таки жива на белом свете.
_____________________
© Афанасьев Олег Львович

Окончание следует.