Продолжение. Начало см. в № 19-2005 (121), № 20-2005 (122) ); № 1-2006 (123), № 2-2006 (124)
ДЕТСТВО
«…когда, зарывшись в подушки, он
чувствовал себя счастливым одним
сознанием жизни… «
Лев Толстой
Шел тысяча девятьсот сорок седьмой год. Собирались они на поляне. Это был угловой участок земли, на котором неизвестный владелец успел заложить перед войной крепкий фундамент да посадить несколько жердел и вишен. Наступило лето. Время остановилось: жара, пустой желудок, полная свобода – так каждый день.
Накануне твердили друг другу, что рано утром пойдут ловить рыбу. И червей заготовили полную жестяную банку – у «татар» под сараем, где корова стояла, накопали.
– Пацаны! Котелок и соли возьмем, ухи наварим! – кричали.– А чего?.. Костер разведем, воду вскипятим, посолим…
Однако гуляли допоздна, проспали и утром на поляну стали подходить поздно. Один Пака пришел с удочкой и куском хлеба за пазухой. Остальные явились без ничего, лишь узнать, пойдут они все-таки или не пойдут на Дон. Таращились друг на друга.
– Ну, пацаны, чего?..
Показался Сережка. С котелком и удочкой, страшно мрачный. Долго он подходил. Куня смотрел-смотрел на него и вдруг захохотал.
– Вот бы мы его с котелком дожидались!
– Пошел ты, Куня, знаешь куда!.. Кто вчера больше всех горло драл: пораньше пойдем! .. Я уже вас, знаешь, сколько дожидаюсь? .– яростно отвечал Сережка.
– Ну и пойдем! – сказал Куня и бодро взглянул на товарищей.
– Кто пойдет?
– Я!.. Я!..
– За удочками! Одна нога здесь, другая там. Да жрать по- больше берите.
Вадик за удочкой бегом побежал, Из дома за ним увязался Женин пятилетний Юрка.
– Юрка, по-хорошему, отстань – оглядываясь назад, кричал Вадик. Но маленький косолапый Юрка, прячась за стволы деревьев, упрямо бежал следом.
– Да что я в самом деле! Нужен он мне…– сам себе сказал Вадик и перестал оглядываться.
На поляне шел спор. Спорил, конечно, Сережка. Сережка утверждал, что в мае было тридцать дней.
– Да ты что? Тридцать один! – удивился Ермак.
– Тридцать один! – кричали Сережке.
– Тридцать,– стоял на своем Сережка.
– В глаз тебе дать, что ли? – рассердился Ермак.
Пришел с удочкой Куня. Куня был старше всех, сильней всех. Он успел остаться на третий год в третьем классе, а это что-нибудь да значило.
– Куня, сколько дней было в мае?
– Тридцать,– не задумываясь, не видя напряжения на лицах, .сказал Куня.
– А!..– завопил Сережка.– Проспорил, Ермачишка…
– Куня! Тридцать один…
Куня похлопал глазами и подтвердил:
– Да-да, тридцать один…
– Тридцать один! Тридцать один! – радостно закричали вокруг, а Пака прибавил:
– Ермак, дай ему в глаз, чтоб не спорил.
– Как ты сказал? – направился Сережка к Паке.
Но Паха знал, что бояться ему сейчас нечего.
– Ермак, глянь, чего Спикулю надо?
– Ты! – грозно крикнул Ермак Сережке, и тот остановился.
– Я тебе этого не забуду,– пообещал Сережка Паке.
После этого тронулись было в путь. Но еще задержались. Теперь ругались между собой «татары». На улице, неподалеку от поляны, паслась корова Милка. Кто-то из братьев Татаркиных обязан был глаз с нее не спускать. И вот старший безобидный Витька Татаркин спохватился:
– Ленька! Мишка! Пусть кто-нибудь из вас сегодня пасет.
– Мишка будет пасти,– решил средний Ленька.
– Гля-ля-ля… Чего это ради? – запел Мишка.
Старший сказал:
– Пасите оба.
И средний с младшим мгновенно объединились:
– Нужна она нам, твоя корова. Ты больше всех за нее отвечаешь, ты и паси.– И хладнокровно пошли прочь.
Шли по двое, по трое, кто в обнимку, распевая песни. Лишь Сережка шагал посередине со своим котелком в одиночестве.
Путь их к Дону был далек и небезопасен. По длинной Первой Круговой надо было дойти до конца поселка, потом через широкое ровное поле выйти к Нижне-Гниловской, бывшей казачьей станице, слившейся с городом. Спустившись по крутым тропинкам между оврагами и домами и перебравшись через железнодорожное полотно, они выходили к реке. Еще в своем поселке могли они нарваться на врага. Например, их мог пугануть какой-нибудь дядька, потому что они ведь никогда не ходили так, чтобы не срывать с деревьев плоды, чтобы не выдергивать из заборов прутья, палки, вооружаясь ими – всегда вооружаясь до такой степени, что самим страшно делалось: «Пацаны! А если этим дрыном по башке трахнуть, то и убить запросто».
Широкое ровное поле за поселком со всех сторон было окружено огородами рабочих Железнодорожного района. Как только начали там подрастать огурцы и помидоры, посреди огородов появились шалаши и вышки сторожей…
Свой поселок прошли благополучно. Перед полем с огородами приостановились. Волчок первым шагнул мимо щита с надписью:
ХОДИТЬ ВОСПРЕЩЕНО. ШТРАФ 100 РУБ.
Следующим, схватив за руку Юрку, Вадик. Потом без дороги, ломая кукурузу и подсолнухи, остальные. Обошлось. Выбежали в поле на тропинку в высокой траве. Утро было чистое, роса еще не успела высохнуть, над полем подымался легкий пар.
– А что! Душа моя чует: будет сегодня красноперка клевать! – воскликнул Куня.
И все почуяли. Мысленно уже соревновались, кто больше поймает рыбешек. Молча, дружно сопя, прибавили шагу.
Когда были посреди поля, то, вглядываясь в противоположную сторону, различили некую застывшую фигуру.
– Стукарь.
– Точно стукарь! – хоть и не были еще уверены.
– Стукарь! Эй, а ну подтянись! .. Чтобы вместе! – закричал Куня, решивший на этот раз быть во главе.
Еще издали жалобно завели:
– Дяденька! Пропустите… Тот нас пропустил, сказал, и вы пропустите…
Получилось, как они и надеялись. Дяденька, правда, шел со своей палкой позади. Чувствуя на своих спинах его взгляд, они по дорожке в огородах продвигались кто боком, кто чуть ли не балансируя, ойкая, когда руки их касались листьев подсолнуха или кукурузы. Нет, они не были неблагодарными. Громко и дружно прокричали: «Спасибо, дяденька!» – и дяденька заметно потеплел, хоть и предупредил:
– Назад чтоб кругом шли. Знаю я вас…
И вот они на краю оврагов. Внизу был Дон, за ним бесконечные луга в дымке.
– Чует моя душа: будет сегодня клев! – повторил свое Куня.
Не сговариваясь, без дороги скатились в овраг и помчались к реке.
На берегу на мгновение притихли. Вокруг было пустынно, лишь кое-где на песке виднелись такие же небольшие ватаги ребят. Вода стояла совершенно гладкая, светлые тени от могучих прибрежных тополей протянулись далеко в глубину, течения не чувствовалось,. только водоросли тихо клонились в одну сторону. Где-то стучали молотком по железу, от противоположного берега, сбрасывая в воду сеть, отошел моторный рыбацкий баркас. «Бух… бух…. бух…» – стучал мотор. Звуки были чистые, быстро глохнущие.
– Будет клев! – опять сказал Куня.
Удочки у всех были самодельные – очищенная от коры кленовая или из акации палка, черная или белая нитка №10, поплавок из пробки, проткнутый спичкой, и настоящий фабричный крючок. Сначала забрели в воду по пояс и забросили. Первым завопил радостно Куня. Красноперка в ладонь величиной трепыхалась у него в руках.
– Ух ты! – раздался над водой стон, и, подымая со дна муть, все повалили к Куне. В то место, где ловилось, забросить.
Пустынным был берег. И тишина стояла удивительная. Лишь там, где удило с десяток ребят, слышались сдавленные голоса:
– Куда ты прешься?..
– Ну еще один шаг, и начинаю тебя топить!
– Пацаны! У меня клюет… Родненькие, тише!
Никогда у них так не ловилось. Каждый поймал до десятка ершиков, ласкирок и красноперок. Удивительно было: она там хватает, а ты дергаешь!.. Сначала даже непонятно, кто кого поймал, ты ее или она тебя? .. Но ты в сотни раз сильней, выдергиваешь ее, ловишь рукой… И все! Выдираешь из ее внутренностей крючок, и никакой пощады, и снова забрасываешь и ждешь нового клева, -для рыбешки гибельного, для тебя радостного…
В погоне за удачей глубже и глубже уходили в воду. Наконец над водой остались одни головы, плечи да торчащие в стороны локти. Наконец эти руки и плечи задрожали, над водой послышалось жалобное: ««Ды-ды-ды… Бу-бу-бу…» Первым не выдержал Волчок. «Ну ее!» – шлепнул удилищем по воде и шумно пошел на берег. За ним Вадик.
Мелюзга – Женин Юрка, Жорка Пупок, Мишка Татаркин – только вначале ловила рыбу, а потом крючки у них поотрывались, нитки спутались, они постепенно отходили в сторону, купались. И вот, выбравшись на берег, Вадик увидел, что Юрка лежит, накрывшись штанами и майками, и дрожит.
– Юрка, что с тобой? – спросил Вадик, забыв, что сам недавно дрожал.
Юрка не отвечал. Из-под груды штанов была видна его голова с закрытыми глазами, синие губы как-то страдальчески вывернулись.
– Отогреется,– сказал Ермак.
Кроме Сережки, все вышли из воды.
– Эй, ну даешь котелок для ухи? – крикнул Куня Сережке.
Сережка не оборачивался. Куня набрал в легкие побольше воздуху, чтобы еще что-то крикнуть, но его опередили – рядом с Сережкой упал в воду камень, потом другой. Сережка выскочил из воды почти такой же синий, как Юрка. Злобы в нем было на миллион человек. Схватил свои штаны, котелок и пошел в сторону – еще ловить, чтобы всех больше. В общем-то он был самый понятный человек среди них.
– Лови, аж пока не сдохнешь! – крикнул ему вслед Куня и бросил еще пару камней вдогонку.
– Давай испекем, – сказал Ермак.
После весеннего половодья всяких сухих палок на берегу валялось много. Ермак и Куня уже курили. Развели костер, побросали в огонь рыбу, а сами, надев майки, совершили набег на огороды, которые спускались от домов, вытянувшихся вдоль железнодорожного полотна. В домах, как всегда, ни звука. Обрывая огурцы и помидоры, они вдруг почувствовали, как палит солнце. Наверное, от страха сделалось жарко. Со вздутыми на животах майками прибежали обратно, высыпали добычу в кучу, сняли майки, накрыли ворованное, растолкали Юрку, успевшего согреться и заснуть, и, приказав ему сторожить и ни к чему не прикасаться, пошли купаться.
Купались опять-таки до посинения, до дроби зубовной. А когда выбрались на берег и разворошили тлеющий костер, то увидели, что улов их в общем-то сгорел.
– Ништяк!
Поели рыбной золы с хлебом. Принялись за огурцы с помидорами. Крупные мясистые помидоры были вкусны, а теплые огурцы без соли, после пресной воды, которой незаметно для себя нахлебались купальщики, противны. После них особенно хотелось хлеба, именно хлеба. А здесь еще Юрка совсем обезумел.
– Вадя, дай!.. Куня, дай!..
Измученные, голодные, тронулись они в обратный путь. Попили воды из родника, мощно бившего прямо из-под железнодорожной насыпи, намочили в ледяной воде рубашки и майки и, не выжимая, понесли в руках, чтобы еще прохладные надеть там, наверху, у поля. Юрка в гору идти не хотел. Вадик и Ермак взяли его за руки, и он покорно тащился за ними.
Уныло шли в гору. Прекрасный улов сгорел, с Сережкой поссорились… И впереди ничего хорошего. Как перейти это проклятое поле? В огородах сторожа будут ловить… И вдруг Юрка рванулся, освободился, сделал два шага назад, что-то выковырнул в земле и положил в рот. Вадик ничего понять не мог, а Ермак звонко расхохотался:
– Семечка! .. Юрка семечку откопал…
В самом деле, Юрка щелкнул и выплюнул подсолнечную шелуху.
Развеселились.
– С голоду концы отдает. Не Юрка, а желудок!
И уже запросто кричали:
– Поди сюда, Желудок! – так, на слух, пробуя новое прозвище.
И как-то без особых переживаний через поле и огороды пере- шли – сторожа от жары, видно, в шалаши попрятались… И до своего края – до улиц Круговой, Парижской коммуны и Плехановской – добрались.
– Вовка, как пожрешь, приходи на поляну…
– Куня, карты не забудь!
Домой надо было показаться, но думали они о том, как бы поскорее вновь сойтись…
Дома матери не было. В двух комнатах хозяйничала Женя. Юрка поел чего-то и лег спать. Вадик тоже поел противного, пахнущего луком постного картофельного супа.
– Вадим! Я ведь тебя предупреждала и еще раз говорю: не бери его с собой,– сказала Женя.
– Теть Женя! Я его гнал… Он не слушается… бежит следом. Это значит, мне и самому нельзя никуда ходить?
– Ну, сам ты, что хочешь, можешь делать,– сказала Женя неопределенно, пошла в другую комнату и вдруг громко там запела:
И понравился ей укротитель зверей –
Раскудрявый красавец Федюша…
Вадик вышел во двор и сел на застланную тряпьем старую железную кровать под вишней. На крыше Жениного домика, под красной черепицей, уже вывелись птенцы у воробьев. «Джив! Джив!» – громко кричали они в знойной полуденной тишине. Прилетели взрослые воробьи, и под черепицей началось шуршание, птенцы издавали уже другие звуки, короткие. Наелись! А Вадику после постного супа еще больше есть хотелось, в животе урчало – суп там заполнял какие-то пространства. Скучно стало Вадику.
«Джив! Джив!» – снова раздались голодные крики под черепицей. Вадика зло взяло. И чего, дураки, орут? Какие ненасытные! Гусениц, червяков на деревьях полно, прилетят папаша с мамашей, накормят… Это нам хоть ори, хоть лбом об стенку бейся, жрать нечего.
В доме Женя пела про бродягу, который Байкал переехал. Сам не замечая как, Вадик пробрался в дом и стал подпевать. И у Жени, и у Вадика был музыкальный слух, сильные голоса. Они никогда не сговаривались, они стеснялись друг друга, но если один начинал, другой обязательно подхватывал… С час они заливались. И про путь-дорожку фронтовую, и про Катюшу, и рябину, и какие-то не совсем понятные, Женины. Женя убирала в комнатах, Вадик был занят исключительно пением, ведя за собой Женю, что-то все время выдумывая. Потом Женя сказала:
– Ну, хватит! – И Вадик, все еще потихоньку напевая, отправился на поляну.
Уже чувствовалось некоторое утомление солнца. На поляне в тени вишен сидели «татары», Ермак, Пака. Ждали чего-то.
– О! Вадька пришел,– обрадовался Мишка Татаркин. И деловито осведомился: – Куню не видал?
– Да вон идет!
Куня принес пачку потрепанных, грязных карт.
– Два на два или три на три?
– Каждый за себя!
Играли долго. Орали, ругались. Кругом – безлюдье. Одна корова «татар» посреди Круговой неутомимо щипала траву. Вадику первому надоело.
– Не хочу. Голова болит,– сказал он, хоть о головной боли понятия не имел.
– У меня тоже болит,– сказал Мишка.
– Айда, пацаны, на Дон,– сказал Витька.
На поляне появилась мать Волчка.
– Вовка, ах ты бесстыжий! Я стираю, мне вода нужна, а он прохлаждается…
Без звука побежал Волчок домой.
Вадика огорчило, что не будет Волчка. Волчок ему больше всех нравился. Если надо быть смелым – Волчок был смелым, если что-то сказать – Волчок скажет так, что все смеются. И дружелюбный. Еще у него была исключительная память. Как и Вадик, он любил читать книги. И прочитанное мог чуть ли не слово в слово повторить…
А здесь еще солнце вдруг спряталось за тучи. На Дон уже определенно не хотелось идти. Он вспомнил, что последние три дня мало видел мать. Она работала во вторую смену, с утра уходила в больницу лечить зубы, потом возвращалась, когда его дома не было, и снова уходила. Сегодня утром она велела ему прийти к ней на вагон.
– Я тоже не могу на Дон. Мне надо к матери,– сказал он.
Теперь явно огорчился Витька Татаркин.
– Да ты что! Утром, так все ходили…
Показал на небо:
– Вадим, глянь, тучка-то всего одна. Сейчас опять начнет палить.
Но Вадик соскучился по матери. И на трамвае у раскрытого окна захотелось покататься. И мать ведь даст чего-нибудь поесть…
Чтобы попасть к матери на десятый маршрут, Вадику надо дойти до «семерки», спуститься на ней к Лендворцу, и там, у диспетчерской. ждать когда придет на разворот материн вагон. Мать учила: ««Ты когда едешь на «семерке», на «колбасу» не смей цепляться. Ничего не бойся, заходи прямо в вагон, говори кондуктору, что твоя мама тоже кондуктор, и тебя не выгонят, доедешь хорошо». Вадик пропускал это мимо ушей. Уж самое последнее, до чего способен человек докатиться, так это попрошайничество. Будто он без попрошайничества не способен обойтись. И ездил на «колбасе».
На этот раз он ехал на «колбасе» вместе с каким-то почти взрослым парнем. Тот как равному сказал Вадику:
– Ты! Сегодня гоняют. Садиться можно только на ходу.
И перед каждой остановкой они спрыгивали, метрах в десяти ждали, когда закончится посадка в трамвай, и догоняли его, уже набравшего скорость. И благодаря такой предосторожности благополучно доехали до Лендворца.
– Пока! – крикнул парень, прыгая на повороте.
– Пока! – ответил Вадик и тоже соскочил.
Однако в тот день ему не пришлось покататься с матерью. Когда должен был прийти именно материн вагон, на линии что-то случилось. Огромная толпа народа столпилась у диспетчерской. Наконец, трезвоня, примчалась «десятка». В дверях сразу же возникли пробки. Кое-кто лез через окна. Вадик смотрел, стоя поодаль. Можно было изловчиться и влезть. Но и на этот счет было строгое указание матери: «Если видишь, что давят друг друга, лучше не лезь». Перед тем как трамваю тронуться, в открытое окно посреди вагона высунулась мать:
– Вадик! Вадик! Иди сюда.
Толпа не попавших в вагон людей расступилась перед Вадиком. Мать была взъерошенная, взлохмаченная, но с самым счастливым лицом. Она протянула Вадику промасленный пакетик.
– Так не ешь! Дома разогрей на сковороде…
Трамвай уехал. Вадик выбрался из толпы, развернул пакет и увидел кусок жареной с луком печенки и кусок хлеба. Так вот почему у матери было такое счастливое лицо!.. На остановке седьмого маршрута тоже стояла немалая толпа. Вадик решил не рисковать и, присев в сторонке под деревом, глядя на обгорелую громаду Дворца железнодорожников имени Ленина – Лендворца сокращенно,– быстро съел печенку и хлеб.
Вечером, когда Вадик опять пришел на поляну, Витька Татаркин, Ермак и Пака хором рассказали ему, как им было хорошо.
– Эх ты! .. Сначала им, правда, не везло, вторая туча на солнце наехала и в огородах стукари по холодку на вышки повл6зали. Зато на Нижне-Гниловской придумали прыгать в овраги. Совсем, оказывается, не больно! Разгонишься, прыгаешь, а потом катишься по глине до самого дна. Только вне летишь мгновение, а пока наверх выберешься, глаза на лоб вылезут. Куня прыгнул с такой кручи, что смотреть страшно. Ермак подошел, глянул вниз и аж зад почесал: запросто без копчика остаться можно… Но прыгнул бы все равно, если бы в это время Пака себе зубы о колени не разбил. Как заорет! А Куня ему по шее: «Не смотри в землю, когда падаешь!» Словом, очень хорошо было, и страшно, и весело.
И Волчок был на поляне.
– Ну, принес матери воды? – спросил у него Вадик.
– Там сто человек очередь. Я уже был посередке, да вода кончилась. Да у нее вода была!.. Это она в запас хотела.
И вдруг они увидели нечто такое, от чего заговорили шепотом. В начале Первой Круговой, у самого дома, Сережка играл с малышней в футбол. Мяч был не какая-нибудь набитая травой штанина или чулок, а настоящий, от ударов высоко подпрыгивающий над землей.
– Гля-я… футбол! Мамочка на базаре выторговала.
– Спекулянтская морда,– сказал Волчок твердо.
– А чего? Позовем. Пусть приходит со своим мячом,– сказал Куня.
Вадик удивился:
– Утром камни кидали… Не придет он.
– Не придет,– согласился Куня.
Но Мишка Татаркин вызвался:
– Я позову!
Скоро он вернулся и отрапортовал:
– Спекулянтская морда говорит, что будет играть только у своего дома.
Противный все-таки пацан Сережка! Ни на кого не глядит, слова цедит. Начали играть, и скоро стало ясно, что никакой игры не получится. Вся пацанва чувствовала себя виноватой перед Сережкой. Противники старались на него не нападать, свои показывали, что игрок он для них самый важный. Однако Сережке этого было мало. Он больно толкался, мяч никому не отпасовывал. Получалось так, что всем надо остановиться, а Сережка один будет бегать меж неподвижных фигур и голы забивать. Вблизи ворот мяч попал Вадику в плечо.
– Рука! Пендаль,– закричал Сережка, поймал мяч и стал считать от ворот одиннадцать шагов.
– Руки не было,– сказал игравший за Сережку Ермак.
– Все пацаны против тебя. Чего же ты? – сказал Вадик Сережке.
И тогда Сережка забил мяч к себе во двор и сам пошел прочь.
– Ух ты, гад! – Ермак большими шагами направился за ним.
Сережка побежал. Захлопнув за собой калитку, он заорал:
– Вот вам, а не мяч! Ха-ха…
Ему в ответ, конечно, тоже кричали всякие слова. Не по силам Сережке было перекричать целую ораву. И вдруг, яростно завизжав, он бросился в дом, распахнул окно на улицу, поставил на подоконник патефон и завел:
– Вот!.. Вот!..
Потом в его руках появился альбом с газетными вырезками карикатур Кукрыниксов, затем шары и клоуны для новогодней елки.
– Вот!.. Вот!..
Пластинка, которая крутилась на патефоне, называлась фокстрот «Рио-Рита». Наконец под «Рио-Риту» показалась в окне Сережкина голова в немецкой каске и рука со штыком, стучащая по каске. Что за глаза были у Сережки1 На ребят глядел истукан. Никто не удержался на ногах. Катаясь по земле и сталкиваясь, могли только хлопать друг друга потерявшими силу руками и повторять: «Ой, не могу!»
Но живуч был Сережка. Вдруг отличил Вадика.
– А ты чего зубы скалишь? Тебе вообще здесь не место!.. Я все про вас знаю. Мать твоя ходит, на квартиру просится. Она и у нас просилась, да моя мать не захотела. На что, говорит, они здесь нужны, рухлядь свою на тачке привезут…
Сначала беззащитным почувствовал себя Вадик. Захотелось спиной прислониться к какой-нибудь стенке.
– Все про вас знаю! .. У тетки Гали жили?.. Жили! И у тетки Тамары жили. Тетка Галя вас выгнала. А тетка Тамара обокрала. Здорово она вас облапошила. А так вам и надо. Твоя мать даже в милицию побоялась заявить…– кричал Сережка.
Вадик рванулся к окну.
– Ты, ехидная гадина! Выходи на улицу…
Сережка, размахивая штыком, продолжал кричать: – Они вас облапошили как надо! Я все знаю! Знаю даже, кому Гуня финку продал.
На этом он заткнулся. Вадик поймал его руку, выдернул штык и этим штыком плашмя несколько раз ударил Сережку по плечу и один раз по голове, защищенной каской. Позади взвыли от восторга. Сережка схватился за плечо, из глаз его брызнули слезы.
– Пацаны! Сейчас Маруся-спекулянтка выскочит… Рвем отсюда! Вадим, скорей!
Зная, что Сережкина мать подымет шум и их будут искать, они убежали на чужой край, на широченную Красноярскую, где в большой, заросшей травой яме собиралась другая компания – Сашки Жука. В яме было полно.
– А, Куня со своими архаровцами? – сказал Сашка Жук, насмешливо разглядывая прибывших.
Куня, однако, не смутился. Решительно прыгнул в яму, сел на землю и стал взволнованно рассказывать о том, как с самого утра Сережка ко всем цеплялся. «У меня просил, у Ермака просил, у Вадьки наконец выпросил…» Про Сережкино умопомешательство рассказывали хором. Опять, уже в компании с чужими, немного покатались по земле от смеха. Чужие очень одобрительно стали смотреть на Вадика.
У чужих тоже было что рассказать. Скоро обе ватаги выяснили, что друг друга они стоят.
Стемнело, на небе появились первые звезды. Половина ребят разошлась по домам. Один пацан из Сашкиной компании начал было рассказывать про домовых и ведьм, но слушать его не стали. На дне ямы развели костерчик. Одни говорили и смеялись, другие пели, третьи, разлегшись на спине, смотрели на звезды. Вадика обнял Ленька Татаркин.
– Вот ты ему дал! Особенно по башке… Бамц!.. Еще надо было… Вадя, а Ермаку ты дал бы?.. А Куне?
Потом подсел Волчок.
– Что бы такое ему, дураку, сделать? – сказал он.
– Сережке?.. Не знаю.
Волчок позвал Ермака.
– Слышь, что бы такое Спикулю сделать?
Вадику пришло в голову, что то, о чем кричал Сережка, известно и Волчку с Ермаком.
– А вы тоже знаете, кому Гуня финку продал? – спросил он. Волчок смутился, зато Ермак ответил не раздумывая:
– Да Куне же! Только и у Куни ее давно нет.
Значит, про их с матерью жизнь знали все. Они ничего про других не знали, а про них знали.
Что-то ему говорили. Он не отвечал, и его оставили в покое.
* * *
Странное у него было состояние. Он не хотел быть здесь, среди этих ребят, и в то же время ему негде было быть, кроме как здесь. Его руки, его тело еще в точности помнили, как быстро он расправился с гадким, противным Сережкой. То был момент торжества. Завладев Сережкиным штыком, он все проделал безошибочно: не рубил, не колол, а бил плашмя, не по голове, а по плечу, по угрожавшей ему руке и только в последний раз по голове, потому что надо было хоть раз стукнуть и по дурной Сережкиной голове. И, убегая, штык ему на подоконник бросил. Все правильно! И что, если Маруся-спекулянтка, Сережкина мать, нажалуется Жене на квартирантов?.. Все-таки подлец Сережка! Зачем он напомнил, как их обокрали? Вадик и без него знал правду. Все это будто вчера случилось, так и стояло перед глазами.
У тетки Тамары они поселились летом прошлого года. Тетка Тамара в первый же день рассказала, какая она до войны была красавица, как любил ее муж, а потом изменил с другой и как тетка Тамара стыдила ту, другую: «И куда ж ты, подлюга, лезешь?.. У меня ж от него дети!» Но та, другая, не послушала тетку Тамару, причаровала ее мужа. Да скоро муж тетки Тамары умер от болезни. «Так ему и надо! И чтоб в гробу его болезнь продолжалась!…» Худая, желтая, непричесанная, целыми днями слонялась она по двору, жалуясь на болезни, выкуривая множество папирос. Курила тетка Тамара всегда с серьезным лицом, глубоко вдыхая дым, прищуривая один глаз, будто прицеливаясь. Иногда она уходила на «толчок» – перепродавала там вещи. Только не очень у нее получалось, даже хлеба редко она приносила.
У нее было двое детей. Гундосому ее сыну, которого все звали Гуня, было одиннадцать, девчонке пять. В первый же день Гуня показал Вадику свои грязные худые руки и, указывая подбородком на синие прожилки, прогундосил:
– Видишь жилы? Это мускулы. Я сильный. Покажи твои…
Вадик показал. У него под загорелой кожей только там, где руки сгибались в кистях и локтях, видны были голубые жилки.
Потом Вадик не раз клал Гуню на лопатки, но в то, что голубоватые жилки – мускулы, верил.
Девчонка, любимица матери, была полненькая, капризная, кудрявая. Тетка Тамара говорила:
– Вырастет, будет такая же, как я была…– И, повысив голос, заклинала: – Только не будь, как я, дурой. Не верь им!
Еще с ними жила старуха, мать неверного тетки Тамариного мужа. Старуха-то и кормила семейство. Она побиралась. Ходила по домам с сумкой, стучала в окна, в двери вишневой палкой и просила, Странная она была – все им отдавала. А они называли ее не иначе как «старая карга», «старая зараза». Старуха в ответ лишь беззлобно ворчала: «Умру – подохнете без карги». В день, иногда старухе приносили пенсию, тетка Тамара запрещала детям издеваться над ней. Едва уходила почтальонша, тетка Тамара подкрадывалась к старухе.
– Мама, дайте в долг двести рублей. На детей получу – отдам. А может быть, и раньше отдам. Раскручусь на толчке. Погорела я немного…– И лицо у тетки Тамары в это время было таким постыдно-лживым… Старуха, еще не успевшая спрягать деньги, невесело усмехалась и отсчитывала бумажки.
Мигом тетка Тамара хватала латанную мешковиной кошелку и исчезала. Скоро возвращалась она с полной кошелкой. И начинался у них пир – белый хлеб, сахар, масло… Старухе тоже давали кое-что. «Ешьте, мама. Я вам деньги отдам полностью, а это от нас…» Когда приходили деньги на Тамариных детей, опять устраивался пир. На этот раз старуха ничего не получала: ни долга, ни кусков.
Оставшись наедине с квартирантами, старуха ругалась: «Шакалы, крохоборы, выродки…» Вадику старуха нравилась, ругань ее он находил очень смешной и справедливой.
– Уйдите от них, – говорил он старухе.
– Куда я пойду? Кому я нужна, такая больная и грязная, – отвечала старуха.
Пока было тепло и сухо, старухе хорошо подавали.
Потом начались дожди, улицы поселка раскисли, ходить можно было только по старой, почерневшей и вымокшей траве. Особенно жидкой и глубокой грязь была на перекрестках, где трава не росла. Вокруг школы грязь так размесили, что подойти можно было только «каменкой» – единственной в поселке булыжной мостовой. В школе стало темно, уныло, пусто, многим ходить в нее было просто не в чем. В эти дни старуха все равно ходила побираться. И Вадику стало ясно, для кого она это делала. Для семейки. Сама она могла бы прокормиться, у нее были карточки, пенсия.
Тогда вдруг, после осенней распутицы, в конце декабря, установилась погода прямо-таки весенняя. Зазеленела трава, по затвердевшей грязи люди протаптывали мягкие дорожки. Только солнце было совсем не апрельское – красноватое, неяркое, усталое какое- то. Не оно несло тепло, а легкий ветерок откуда-то из дальних стран. Это был дар. И они, мальчишки, больше чем кто бы то ни было готовые к чудесам, принимали этот дар. Вадик, Шурка Монастырев, Гуня и еще несколько ребят ходили на балку, собирали застрявшие там в окопах перекати-поле в кучи, поджигали и, когда пламя взвивалось высоко, плясали и кувыркались вокруг костра. Когда это стало надоедать, придумали: «Давайте бросим в костер снаряд». Снарядов вокруг валялось сколько угодно, и как-то не верилось, что они могут взрываться. Натаскали бурьяна, умяли, еще натаскали и умяли, наконец положили снаряд и подожгли. Сами спрятались в окопах наверху.
Уже костер покрылся пеплом, а снаряд не взрывался. Гадали:
– Поржавел.
– Капсюль отсырел.
– Мало он нагрелся. Пацаны, давайте еще травы положим…
Выйти из окопа, однако, никто не решался. В школе учились два одноглазых, два одноруких, были с оторванными пальцами и другими повреждениями – все жертвы собственного любопытства. Они сидели, ждали, сначала было страшно… а потом уже как будто и не страшно. И вдруг рвануло, оглушило, засыпало землей. Когда установилась звенящая тишина, высунули головы и увидели дымящуюся яму, за ней, далеко еще, взрослого человека. Они выскочили из окопа и врассыпную…
До конца зимних каникул стояло тепло. Кончились каникулы, и подул холодный ветер, замерзла и посветлела земля, ночью выпал снег. На следующую ночь снега еще подсыпало. Опять это был дар. Еще прошлой зимой дядя Миша сделал Вадику из железных угольников крепкие санки. Вечером, вернувшись из школы, спешил в балку. До чего было весело! Да и кто этого не знает! Когда и время позднее, и одежда успела промокнуть и заледенеть, и сил нет, но вновь и вновь карабкаешься на гору, едешь, падаешь и долго смеешься!.. А вокруг просторы. И надо всем – голубые чистые небеса и яркая луна в морозном кругу.
И опять подул ветер. Жгучий, пронизывающий. Он затянул во всех домах окна узорами, смешал снег с землей. В школе стало темно и так холодно, что в чернильницах замерзли чернила. Ученикам разрешили сидеть в шапках.
Вот тогда и увидел, что старуха лежит. Дом тетки Тамары был из трех комнат. Кухня с глиняными полами и печкой, которую не топили; из этой кухни был вход в две другие комнаты – большую, с деревянными полами, и маленькую, с глиняными. В большой жила тетка Тамара с детьми, в маленькой – Вадик с матерью. У тетки Тамары была керосинка, у Вадика и его матери – железная печка. А койка старухи стояла в совершенно не отапливаемой кухне. Старуха сильно опухла, стонала и призывала смерть. Единственным человеком, который о ней заботился, была мать Вадика. Мать получала старухе хлеб по карточкам, давала кипятку, иногда супу или мамалыги от себя, выносила стоящее под ее кроватью помойное ведро.
Вадик боялся старухи. Боялся больного свистящего дыхания, особенно боялся ее черных рук, которые она никогда не убирала под лохмотья. Но постепенно он привык, что она все лежит, и лежит, и дышит, ворочается. Иногда он решался с ней поговорить:
– Вам холодно и больно?
– Нет. Я уже ничего не чувствую.
– И ноги не болят?
– Ноют и спать не дают…
– А почему вы не хотите, чтобы пришел доктор и отправил вас в больницу? Там лекарство дадут.
– Какому доктору я нужна? Никому я не нужна, никто меня уже не вылечит.
Больше всего старуха страдала от голода. Иногда она просила у Вадика:
– Сыночек, дай мне чего-нибудь поесть.
Вадику было жаль еды, но он давал старухе немного супу, мамалыги или вареной картошки. А старуха всегда платила ему рубль, и тогда он купил у одноклассника Женьки Стаканова самодельную финку. Финка была с блестящим ромбическим лезвием, с цветной наборной плексигласовой ручкой. Проткнуть такой финкой запросто кого хочешь. И носился же он с ней, ночью под подушку клал. А потом прекрасная финка пропала – утром под подушкой ее забыл, из-под подушки она и пропала. «Это Гуня»,– не колеблясь, решил Вадик. Вход в их комнату был закрыт всего лишь байковым старым одеялом, и Гуня давно у них воровал. Кусок хлеба становился меньше, суп в кастрюле жиже. На стол повесили замок. После этого стали пропадать мелкие вещи. Старуха говорила: «Гундосый у вас лазит». Вадик требовал от матери: «Скажи тетке Тамаре, что это нехорошо». Мать отвечала: «Как я скажу? Подожди, летом найдем другую квартиру». Наконец пропала финка.
– Это ты украл,– сказал Вадик Гуне.
Гуня нахально вытаращился.
– Тю… докажи!
И Вадик опустил глаза, отступил. Всегдашняя готовность ко лжи, заранее обдуманная ложь – это было для него делом самым непонятным, этого он не умел, а когда врали другие, стыдился.
Впрочем, скоро для Вадика и его матери наступили черные дни: не стало еды.
Дней десять пролежал он под грудой одеял и одежды, не имея никакой другой еды, кроме горстки поджаренных картофельных очистков в день. Он засыпал, просыпался, замороженное окно было то светлым, то темным, он старался не думать о еде, это все чаще удавалось, и тогда наступало состояние полной ясности. О чем он тогда думал? Может быть, мечтал? Или вспоминал? Мысли тянулись одна за другой, удивительно ясные, четкие, в памяти же от них ничего не осталось. Мать, очень бережливая, решилась тогда продать на толкучке свое хорошее драповое пальто и накупила еды. И так они пережили зиму.
Пришла весна. Теплым апрельским вечером старуха умерла. Вадик прибежал с улицы и ничего не услышал в доме. Он мгновенно догадался, в чем дело, юркнул мимо неподвижной старухи в свою комнату, бросился на кровать, укрылся теплым одеялом с головой. Было страшно. В то же время он испытывал облегчение: отмучилась старуха, скоро закопают ее в сырую землю, о которой она так долго говорила. Почему-то никто не приходил. Под одеялом стало жарко, он высунулся и прислушался. Старуха по-прежнему не дышала. За окном, на улице, кто-то бормотал, делая длинные паузы. В этом бормотании на улице и неподвижной тишине в доме было что-то успокаивающее: что должно быть, то совершится… Страх прошел, Вадик положил голову на подушку поудобнее и уснул.
А через несколько дней после смерти старухи их ограбили.
Вадик пришел из школы и увидел горько плачущую мать
– Швейную машинку украли, два одеяла, две простыни и будильник! .. Всю войну берегла.
На кровати лежал голый матрац, место, где стояла ручная швейная машинка, пустовало.
– Мама, надо милицию вызвать!
Мать будто не слышала.
Пришла тетка Тамара.
– Люди видели, как от нас мужчина выходил с узлом. Наверное, он и украл. Он и у нас одеяло и будильник украл. Да мы-то что… Главное, вы… Если б кто дома был…
Она даже погладила мать по плечу.
– Если б кто дома был… Да вы не плачьте. Вы можете пожаловаться…
Никуда мать не жаловалась. И уже на следующий день Тамарино семейство ело белый хлеб, а еще через день запировало вовсю. Вадик догадался:
– Мама, это они украли твою машинку! Бабушка умерла, она у нас за сторожа была… Заяви на них в милицию.
Мать обняла его.
– Милиция уже ничего не сделает.
– Но почему не сделает? Их возьмут на допрос, у милиции собаки есть…
– Собаки… Дурачок ты мой маленький! – Она смотрела на него мягко и нежно. Он взбесился.
– Дура ты! Дура, дура, дура!..
Мать продолжала смотреть на него мягко и нежно. И тогда он взвыл и убежал, Его мать была из тех, кого можно обижать сколько вздумается. И он должен быть таким же?
* * *
«И так это и есть»,– думал Вадик, лежа среди товарищей в яме на Красноярской. Теперь благодаря Сережке про финку-то Вадик уж точно знал, что украл ее Гуня. По законам поселка за свои обиды полагалось мстить. А он этого никогда не умел. Сразу ответить на оскорбление, как сегодня, – это одно, а мстить – то есть думать о мести, выбирать момент для мести – этого он не умел.
И Вадику не хотелось быть здесь, среди этих ребят. Даже то было плохо, что он показал, как умеет драться. До сих пор свое право быть равным он доказывал тем, что хорошо бегал, прыгал, решаясь вслед за Куней, Ермаком и Волчком на самые опасные трюки. И вот показал себя, и уже спрашивают, кому он еще может «дать». И, чувствовал Вадик, дело ведь не в том, может или не может он еще кому-то дать, а в том, боится или не боится он драки с кем бы то ни было…
Между тем наступила глубокая ночь. Сашка Жук сказал:
– Знаю, где поспел белый налив. Куня, пойдешь со мной?
– Собака во дворе есть? – осторожно спросил Куня.
– Нет собаки.
– Пойду, если Ермак пойдет,– ответил Куня.
– Пойду,– сказал Ермак.
– И меня не забудьте,– сказал Волчок.
– А ты пойдешь, архаровец? – спросил Сашка героя дня.
– Да, пойду,– сказал Вадик.
Яблоки светились, листья тоже светились. Лихорадочно ощупывая ветки, шуршали, дышали и, озираясь в подозрительную темень сада, шипели друг на друга: «Тише!» К забору с набитыми пазухами пошли разом, громко. У Вадика, когда перелезал через забор, вылезла рубашка из трусов, яблоки рассыпались по обе стороны забора. Пришлось спрыгнуть назад. Теперь он был один и слышал, как громко стучит его сердце. Подобрав яблоки, он, зачем-то пригнувшись, побежал посреди улицы. В яме уже хрустели, жевали.
– Сыпь в кучу,– сказали Вадику.
Он стал на колени и дернул рубашку. Несколько яблок, холодных, гладких, прокатилось внутрь трусов. Он взял одно и, от волнения не чувствуя пока вкуса, вонзил в него зубы.
Расходились, когда в поселке уже и собаки молчали. Небо опустилось низко и было светлым от звезд. Ноги плохо слушались, на ровной дороге он спотыкался, его заносило в стороны. К тому же он был в трусах и рубашке и замерз. Больше всего хотелось в постель, под одеяло. Дверь в дом была открыта, и он, обрадовавшись этому обстоятельству, уже собирался ступить туда, в теплую темноту, откуда слышалось сонное сопение, как навстречу вышла мать и, схватив за плечо, ладонью стукнула по затылку раз, другой…
– Я для него стараюсь, а он матери вон что устраивает!..
У-у-у-у… связался с какими-то бандитами и жить без них не может… Целый день он на улице, на улице… Только улица ему нужна!
Оскорбленный, он вырвался и побежал от нее. Долго они ходили и бегали по улицам поселка. Сначала мать грозно требовала, чтобы он остановился. Потом просила. Наконец голос ее задрожал и она заплакала. Тогда он остановился. Она все-таки стукнула его еще раза два.
– В милицию на тебя теперь заявят. А если б ты Сережку убил? Ах, бессовестный!.. О чем ты только думаешь? Мы ж не у себя живем…
Утром мать снова напустилась на Вадика с попреками. Перед Женей, что ли, хотела показать, как она против всякого хулиганства. Но Женя вдруг поддержала Вадика.
– Ну ладно тебе,– сказала она матери.– Я ихнюю породу лучше тебя знаю. Все тонкогубые, ехидные. А этот Сережка самый из всех выродок… А вообще, Вадим, сидите с Юркой дома и не рыпайтесь! Хватит с нас…
– Да,– сказала мать,– сиди дома. Про школу ты совсем забыл. Достань книжки, задачки порешай…
Все утро Вадик играл во дворе с Жениными Юркой и Надькой.
Перебравшись от тетки Тамары к Жене, они вздохнули свободно. Мать и Женя быстро сошлись. Женя работала в трамвайном парке кондуктором. Она с первых же дней стала уговаривать мать:
– Бросай, Нина, роддом. Переходи к нам в кондуктора! А и в самом деле, глянь, какие у тебя руки – поизъедены щелочью! Кондуктором не так уж и плохо. Правда, зимой бывает очень холодно, а летом душно. Зато есть пассажиры, которые билеты не берут. По копейке, по копейке за день, глядишь, детишкам на молочишко набежит. А нам чего, нам гордиться не надо. Дают – бери, бьют – беги…
Мать слушала-слушала, уволилась из роддома и поступила в трамвайный парк кондуктором. Женя радовалась.
– Теперь мы с тобой в разные смены попросимся, и дети будут под присмотром.
Маленькая, круглая, смешливая, она была склонна ко всякого рода утешению и самоутешению.
– Были бы живы мой Павлик и твой Вася – разве бы мы так бедствовали? Ну а раз нам такая судьба, то что поделаешь… Не пропадем! И дети вырастут не хуже других. Да и жизнь должна ж улучшиться! Ведь вспомни, Нина, наше детство. Ведь оно такое, как у наших детей, было. Только вот папа у мамы тогда цеп остался. Ну и что ж. Это судьба. И сейчас не у всех мужей поубивало… Ничего, худшее переживем. На зиму угля купим. У нас в парке слесарям денежек немножко дадим – они старых шпал выделят. Печка у меня хорошая, тепло в доме – самое главное. И сад у меня родит – сушки насушим. Зимой, знаешь, из сушки хорошо бывает компот сварить, да и дети пожуют другой раз.
Ну что такое сушка? Мать слушала и улыбалась. Умела Женя себя пожалеть и других утешить. Дети ее, пятилетний Юрка и семилетняя Надька, слушались свою мать беспрекословно. Женя любила ими похвалиться:
– Я с ними здорово не шамаркаюсь. Чуть провинился – получай по заду! А что? Если они такие маленькие начнут мне на голову садиться, то как дальше будет? Вырастут, и вовсе с ними не справишься. Отца-то нет. И не будет!.. Кому такая лавка с товаром нужна?
…Нет, кажется, Женя не собиралась их выгонять.
В этот день обе матери работали во вторую, один раз в неделю так совпадало. Вадику вновь было сказано:
– Никуда чтоб не ходил. Задачки порешай. Надьке вон в первый класс идти, а она до трех считать не умеет. Поучил бы ее азбуке да как считать.
Когда они ушли, Вадик достал задачник, раскрыл. Но нет, все это было слишком неожиданно, и, прежде чем решать задачки, надо было еще решить, какие решать и для чего. Поучить Юрку с Надькой показалось делом куда более занятным. Он посадил их перед собой и сказал:
– Ну, повторяйте… Один, два, три, четыре…
Юрка начал повторять, а Надька молчала. Скоро Вадик потерял терпение.
– Ты чего, оглохла и онемела? Вот так и в школе будешь? Да ну вас!
С утра на улице перед двором появлялись то Пака, то Мишка Татаркин, корчили рожи – звали на поляну, зачем-то Вадик был необходим.
– Не-е… Не могу,– мотал головой в ответ Вадик.
И вот когда мать с Женей ушли, явились Ермак с Волчком.
– Ну чего ты не показываешься? – спросил Волчок.
Вадик рассказал им, что вчера приходила Сережкина мать.
– Вот сука, он уже маме начинает жаловаться! Это ж он ей нажаловался, а она сюда пришла,– сказал Волчок.
– Да нет, ты на него не наговаривай. Он жаловаться не станет,– сказал Ермак.
– Ну а кто же?
– Дома она была, слышала все.
– Ага, слышала! А откуда тогда она узнала, что именно Вадим? – сверкнули глаза у Волчка. Ненавидел он Сережку, ненависть ему подсказывала.
– Да,– пораженный таким доводом, глубокомысленно сказал Ермак.
Вадику этот спор казался странным. До прихода друзей он вообще не думал, как узнала обо всем тетка Маруся. Какое это имело значение? Драка была.
– Она все-таки могла и увидеть,– сказал Вадик.
– Ага. Как он патефон крутил и хреновиной занимался, она, значит, не видела, а как ты бил, увидела?…
– В горячке он мог сказать! – осенило Ермака.
– Какая там горячка! Говорю, продал. Темную ему надо устроить, – пытался отстоять свое Волчок.
Но на Ермака это уже не подействовало. Что такое горячка, все они прекрасно знали. Играя в футбол или в ловитки, можно начисто сбить с пальца ноготь и в горячке еще некоторое время продолжать играть, не чувствуя боли. В горячке бойцы с оторванными руками продолжали бежать в атаку.
Прежде чем уйти, они опять уговаривали Вадика:
– Да чего ты, матери боишься, что ли? Пойдем.
Они не верили, что матерей можно бояться. Да и Вадик не верил. Подумаешь, ударила вчера. Самой же ей плохо было от этого.
Они, пережившие войну, знали, что матери могут вытерпеть все. Матери накрывали их своими телами во время бомбежек. Распухая от голода, матери отдавали им последние сто граммов хлеба. Теперь им надо было развлекаться. И это матери должны терпеть, казалось им.
И все-таки Вадик сказал друзьям:
– Нет, не могу.
Однако после них дома Вадику стало невыносимо. Со скуки, потихоньку, чтобы не видели Юрка и Надька, Вадик влез на крышу Жениного домика и сел на коньке рядом с печной трубой. И еще скучней, неприкаянней ему стало. Вокруг волновалось зеленое море, из которого там и здесь выступали красные, черные и бело-серые крыши. И над этим морем возвышалась четырехэтажная кирпичная громадина – школа, которую в войну бомбили наши, а потом доламывали устроившие в ней притон хулиганы. В одной половине, на третьем и четвертом этажах, школа действовала, там учился Вадик и вся детвора поселка. Остальное было владением хулиганов. Теперь пленные немцы окружали школу деревянным забором, к осени одну ее половину они должны были отремонтировать. И значит, в классах будет тепло и окна вместо всякой дряни – кусков железа, шифера – застеклят. Но что из этого?
Школа – это была другая его обида. Он знал про себя, что способен очень хорошо учиться, только бы кто-то хоть немного направлял его, требовал успехов. Ведь когда мать целый год болела и Вадик жил под присмотром дяди Миши и тети Клавы, ведь тогда первый класс он окончил отличником. А потом мать выздоровела, и они поселились в этом проклятом поселке с красивым названием Красный город-сад. И его успехи кончились. Его мать была очень хорошая нянька, но десятилетнему Вадику требовался воспитатель. Дядя Миша и тетя Клава приучали его к порядку, при матери же он мог делать что ему вздумается. Да, в классах будет светло и тепло. Но кто заставит Вадика изо дня в день учить уроки?..
Затосковал Вадик. Он вообще был тоскующий мальчик. Ведь прожита была огромная жизнь. Такая огромная, что в десять лет он не мог к своим несчастьям относиться как-нибудь легко, по-детски.
* * *
Жизнь начиналась прекрасно.
Вот он совсем маленький.
Целый день валит снег. Прижавшись лбом к оконному стеклу, он смотрит на него. Огорчает лишь, что перед самыми стеклами быстрее снега падают частые капли – снег на крыше тает. Но к вечеру капли перестают капать, мать возвращается из коридора радостная:
– Подмораживает!
А снег валит и валит.
– Мама, завтра пустишь гулять?
Мама закончила свои дела, присела на табурет и улыбается. В двух комнатах – кухне-столовой и другой, именуемой залом,– чистота. Там выключен свет, в полутьме блестят крашеные полы. блестят листья двух фикусов, в трюмо, к которому проложена мягкая дорожка, отражается свет из кухни, часть кухонного стола, стул, на стуле сам Вадик.
– Пора есть,– говорит мама.
Ах, эти кормежки!
– Я буду ждать папу.
– Папа придет не скоро, тебе его не дождаться.
Она зорко следит за ним.
– Ешь с хлебом! Будешь есть без хлеба, останешься маленьким.
После ужина Вадик опять смотрит в окно. Сначала там ничего понять нельзя. И вдруг он видит и густо падающий снег, и отдельные снежинки перед самым носом.
Мать ставит на стол швейную машинку, раскладывает бумажные выкройки и куски материи. Вадик – ноги на стуле, живот и грудь на столе – устраивается сбоку от нее. Колесо вращается, середина сливается в светящийся круг. Так и тянет сунуть в этот круг пальцы. Но мать начеку. После нескольких попыток Вадик подпирает голову кулаками и… «А что мне подарит Дед Мороз?.. А куда уйдет старый год? ..» Вопросов множество. Хочется подобрать под себя ноги и улечься на бок.
– Давай-ка я тебе постелю, – говорит мать и идет в зал. Там она разбирает пышную кровать, часть простыней, одеяло и подушку перекладывает на диван. Вадик уже стоит у ее ноги и покорно раздевается. Однако за свою покорность он хочет кое-чего добиться:
– А ты пустишь меня завтра на санках кататься?
– Если снег перестанет, да.
– А когда придет Новый год, не уложишь спать?
– Не уложу.
Вот зимнее воскресенье…
На дворе снег, солнце, мороз… но ему в воскресенье совсем не хочется во двор, к санкам и друзьям. После завтрака отец садится на диван с гитарой в руках и начинает подбирать: «Дядя Ваня, хороший и пригожий, дядя Ваня, всех юношей моложе…» С особым чувством Вадик выстраивает у его ног свои автомобили, пушки, солдатиков. Потом отец откладывает гитару, и они играют вместе. Приходит мать и говорит, что отцу все бы петь да играть, а в коридоре дверь плохо притворяется и Вадику ботинки починить надо…
– А еще у Каштана будка расшаталась. И колосник в печке лопнул. И дрова колотые через месяц кончатся,– добавляет к этому отец, и Вадику почему-то ужасно смешно.
– Да! Да! – все еще сердито кричит мать, но и ей делается смешно.
Короток зимний день. Наступает вечер. Отец и мать достают из шифоньера праздничную одежду, одеваются сами, одевают Вадика. Через сад Пионеров, под крики сидящих на голых деревьях галок, по светлым зимним дорожкам, навстречу догорающей заре идут они в гости к родственникам, где ждут Вадика подарки.
Они живут с окнами и дверями настежь. По утрам его будит гул города – трамвайные звонки, шум идущего по железной дороге состава. Некоторое время он слушает, предчувствие радости начинает томить его, он соскакивает с дивана и бежит на крыльцо. Двор с несколькими вишнями и грядками лука и редиски еще в тени, на закопченной летней печке уже что-то готовит мать, квартирная хозяйка бабушка Поля раздувает самовар. Вадик подбегает к самовару с другой стороны, становится на колени и начинает дуть.
– Тяги нет,– бормочет старушка. Но угли разгораются.
Потом мать умывает его, кормит. Хлопает калитка раз и другой – это пришли Славка и Мишка.
– Тетя Нина, можно Вадик пойдет с нами хворост собирать?
– Какие же вы ранние! – будто бы сердится мать.
Цветут акации, цветут желтыми цветочками кусты, жужжат жуки и пчелы, посвистывают птицы. И никого кругом. Не так давно трава была короткая, хворосту в ней находили сколько угодно. А когда она выросла, хворост исчез. В высокой траве хорошо играть. И они бегают и катаются в траве до изнеможения. И Вадик самый сильный и ловкий…
Быстро приходит время обедать и спать.
– Слава-а-а! Вадик! ..– раздается издалека.
В довоенном его прошлом все неразрывно, ясно. Между запомнившимися минутами и часами лежали дни, недели, месяцы, совсем не запомнившиеся. Но все равно и те не запомнившиеся дни, недели и месяцы, были, по-видимому, хорошо, недаром прожиты. В войну его жизнь стала никому не нужной. Если запомнившиеся ему картинки мирной жизни были как бы вершинами спокойных, полных любви дней, недель и месяцев, то в войну он будто растворился в серых, голодных, канувших в бездну днях. Будто переставал он существовать, пока новое страшное событие не выводило его из оцепенения.
Он хорошо запомнил, как они узнали о войне. Проходили с матерью по переходному мосту над железной дорогой. Внизу как раз проехал паровоз, обдал дымом и паром, и столкнувшийся с ними человек крикнул:
– Война!
Дети, когда слышат о страшном, спешат взглянуть на взрослых, по ним проверяя себя. Вадик глянул на мать и понял, что случилось самое страшное. Мать схватила его за руку и пошла быстро-быстро. Пока спускались с моста, у Вадика еще была какая-то надежда. Но внизу, на площади перед Лендворцом, уже многие люди повторяли: «Война! Война!» – и спешили, спешили. И надежды не стало. Теперь надо было как можно скорее добраться до дома и там ждать войну, что она с ними сделает.
Сначала война была похожа на игру. Из города к ним доносились звуки маршей. По радио тоже марши, стихи, в газетах – карикатуры… Улица, на которой они жили, лежала на пути к военкомату. Каждый день Вадик видел, как провожают на войну Разные были проводы. Одни с гармошкой, частушками и плясками: «Ваня, задай фрицам!» А кто в толпе Ваня, понять не- возможно: у всех красные потные лица, сдвинуты на затылок кепки, на груди красные банты… Другие не плясали, а только пели… А были проводы со слезами, с жуткими криками…
Все более мрачное наступало время. Отец, мать, родные дяди, тети – все ждали для себя плохого. Больше чем когда бы то ни было хотелось задавать вопросы, но этого как раз и нельзя было делать: взрослые сердились, расстраивались. И не было уже в их глазах радости, когда смотрели они на него. Сначала рассердятся, а потом притворяются, что все-таки рады ему, да это уж было не то. Вадик заметил, что мать как бы прикрывает его от слухов о страшном. Но совсем прикрыть не могла, он слышал об убитых людях, о людях, чьи дома разрушили бомбы и теперь им негде жить. «Это что же, которые погибают, их уже никогда не будет? Как это?..» – спрашивал Вадик. До войны его мучил один вопрос: что бы было, если б его на этом замечательном свете не было?.. Теперь другой вопрос не давал ему покоя: что будет, если его не будет?
Исчез из дома, ушел на войну отец. Плохо стало с едой. Голодный дворовый пес Каштан рыл в саду ямы, отыскивая когда- то закопанные там кости и хлебные корки. Первое чувство голода вызывало недоумение и обиду. Как-то мать сказала:
– Сегодня я накормлю тебя чем-то вкусным!
– Манной кашей! – воскликнул Вадик. И ждал только манной каши.
Каша оказалась пшеничным концентратом. От обиды он взвыл. Концентрат был совсем неплох, но Вадик так хотел, так давно ждал манной каши!.. Чтобы он успокоился, мать дала ему кусок сахара-рафинада. Обливаясь слезами, он слушал материны ласковые слова, сосал этот кусок, и сахар был соленым.
Потом на город полетели бомбы. Однажды он видел, как в небе от маленьких темных самолетов отрываются крохотные точки. Потом пришли немцы, И немца ему удалось увидеть сквозь щель в заборе. Немца и немецкую походную кухню. Немец был обыкновенным человеком с руками, ногами и головой. Только очень чужой – зеленый, странная каска на голове, на винтовке странный штык-нож. И походная кухня тоже чужая, пугающая. Какая-то странная появилась надежда: все-таки они обыкновенные люди, может быть, не убьют…
В конце того же сорок первого наши немцев из города выбили. Пришло сообщение о разгроме немцев под Москвой. Вокруг были разрушены дома, сгорел Лендворец, погибло, пропало много людей, но надежда, что война эта скоро кончится и еще вернется довоенная жизнь, вспыхнула с невероятной силой.
Однажды в черную, ненастную ночь приехал отец. На коне, С наганом! На фуражке у него была красная звезда, на воротничке треугольнички. Вадик не отходил от отца. Чтобы обнять мать, раздеться, разуться, отцу пришлось разрядить наган и дать Вадику, Настоящий наган Вадик вертел так и сяк, жал на курок до того, что на пальцах вскочили водянки. Несколько дней отец был с ними. Собравшись в дорогу, он зарядил наган и позвал Вадика во двор, «Берись, сынок!» Вадик положил палец на курок рядом с пальцем отца. «Жми, сынок!» Вадик отдернул руку, и раздался выстрел. «Давай еще…» – Палец отца оставил пальцу Вадика на курке места побольше. Во второй раз Вадик испугался меньше. «Еще давай, крепче держись!..» Вадик закрыл глаза, вцепился и почувствовал отдачу. Тогда отец посадил его перед собой на коня, и они поехали до перекрестка, где, несколько раз поцеловав, отец ссадил его. К плачущей матери Вадик бежал совершенно счастливый.
Самым страшным был сорок второй год. К лету сорок второго немцы вновь поперли. Надо было э-ва-ку-и-ро-вать-ся. Из горящего города собрались уезжать ночью. Когда Вадик увидел раскаленную, ярко светящуюся внутренность одного из привокзальных зданий, он понял, почему надо бежать.
Их было много – он, мать, бабушка Маша, тетя Саша, Жанна и Толик. И кроме того, большие белые узлы – лучшее добро, захваченное из дома. Сначала ехали в поезде. Потом каким-то образом очутились посреди пустынных полей пшеницы, кукурузы, подсолнухов, в арбе, запряженной парой лошадей. Одуряющий зной, одуряющие запахи, болели бока, болела спина… Он прыгал на дорогу и, держась рукой за толстое ребро арбы, бежал рядом с колесом. Сначала было хорошо. Но пыль, пот, перед глазами мелькали спицы колеса, хотелось спать, хотелось, чтобы всему наступил конец.
Однажды за арбой увязался жеребенок. Забегая к лошадям то с одной стороны, то с другой, он жалобно ржал, лез им мордой под брюхо. Возница бил жеребенка кнутом. Жеребенок отскакивал, некоторое время неподвижно смотрел вслед арбе, издавал упрямое ржанье, догонял их и снова лез к лошадям, заставляя сбиваться с ноги. Тогда возница оставил лошадей, поймал жеребенка и привязал к одинокой груше.
И остался красивый жеребенок на дороге. Натянув до отказа веревку, застыл он, глядя вслед удаляющимся. Война… Его мать убило или кто угнал для своих нужд, и никому дела теперь не было, что хочет он есть и пить.
Зной, бесконечные поля. Вадик побежал по нужде в кукурузу, и вдруг ему пришло в голову, что взрослые ничего ведь не знают, что если побежать напрямую, то очень скоро появится город Тбилиси… И он побежал напролом. Заросли сомкнулись над ним. Не только город Тбилиси не показался, но и дороги позади не стало видно. Что, если жестокий возница начнет хлестать лошадей и бросит его здесь, как бросил жеребенка?.. Назад, на голос встревоженной матери, он несся уже в панике.
Потом вновь была станция, откуда еще ходили поезда. На станцию приехали поздно вечером и ночевали неподалеку в яблоневом саду. Ночь была какая-то полная тревоги. Вадик просыпался несколько раз. Со станции доносились людские голоса, пыхтел паровоз. Мать, бабушка Маша, тетя Саша тоже не спали.
– Мама, завтра уедем отсюда?
– Спи, – сердилась мать.
А в саду тихо падали яблоки, и одно упало ему на голову.
Вот после того и началось самое страшное.
Утром узлы с добром перенесли на станцию. Привокзальный садик гудел. Почти вплотную люди сидели, стояли, лежали вокруг своих узлов и чемоданов. Время от времени приходил поезд. Тогда поднимался невообразимый гвалт. Кое-кто уезжал. Но большинство лишь меняло места, и бывших соседей Вадик видел в другом конце садика. Мать и тетя Саша все время уходили хлопотать. Вадику было хоть и тревожно, а все же интересно в привокзальном садике. Он смотрел на людей, они смотрели на него, он чувствовал себя обязанным играть какую-то роль. Когда после полудня собрались перекусить и Вадика послали с чайником за кипятком, он был очень горд этим поручением… Он уже подбегал к кранам, когда низом, и все-таки с высоты, быстро приблизился рев и вокруг встали кусты огня, комьев и пыли. Люди страшно закричали и побежали в разные стороны. На Вадика посыпались листья и ветки. Он выронил чайник и побежал было назад, но остановился и хотел вернуться за чайником. В это время чайник накрыла огромная ветвь тополя. От дыма и пыли стало темно. Он заблудился, бегущих людей уже не было. Вдруг рвануло совсем рядом, ослепило, опалило и отбросило. И появилась растрепанная, что-то кричащая мать. Она с разгону упала на него, придавила своим телом… И вот что навсегда запомнилось Вадику, сумевшему высвободить из-под материной груди голову,– солнце! В привокзальном садике – ураган, темно от дыма и пыли, а над всем этим ужасом спокойно светило солнце, и тьма садика была перерезана столбами света.
Недавно мать так рассказывала Жене об этом:
– Какая бомбежка была! Сколько людей погибло! .. Вадик потерялся, я побежала его искать, а кругом взрывы, вспышки, камни летят, осколки свистят… Как мы тогда живы остались, до сих пор не пойму!.. Потом побежали к какому-то двухэтажному дому, спрятались в подвале. Там были и раненые, и уже мертвые. Такого, как Вадик, мальчика уже в подвале осколком стекла в живот ранило. Ох, и кричал же он! А они налетают и налетают, от страха люди друг на друга лезут. Когда самолеты улетели, мы через село в поле, в кукурузу побежали…
Мертвых он не видел, не помнил. Зато как кричал раненный осколком стекла мальчик, как сам он сидел на материных ступнях, сжимая, царапая и кусая ее колени, как бежали в ужасе в поле, в кукурузу – это помнил. Потом они вернулись на станцию к запачканным чьей-то кровью узлам. Из развалин станции подымался тихий дым, там и здесь потрескивало догорающее пламя. Пусто было на станции. Только поэтому и удалось им сесть в поезд с ранеными красноармейцами.
И как ехали в поезде, тоже запомнил.
Раненые стояли у окон, смотрели на небо, слушали небо. Иногда слышалось, что летят,– гул колес казался воем самолетов. И даже виделось – птиц за самолеты принимали. Солнце будто остановилось над горизонтом. Проехали мимо поверженного с насыпи, обгоревшего грузового состава. Во главе состава лежало могучее существо с задранными вверх колесами – паровоз. Вокруг паровоза особенно бушевало пламя, немыслимо далеко опалив подсолнечное поле. И там, на краю опаленного пространства, где семечки подсолнухов успели подсохнуть раньше времени, сидело множество птиц.
Ночь все-таки наступила. Люди в вагоне повеселели, пошли разговоры.
– Меня чуть бомба не убила. Рядышком упала и взорвалась. Жарко стало, я по воздуху летел,– сказал Вадик раненым бойцам.
Они поверили. Один даже понюхал его голову.
– Голова у парня обсмалена.
Им с матерью уступили полку внизу. Мать постелила как дома, с простынями. Он лег к стенке, и показалось необыкновенно хорошо. В голове у него стоял шум – будто в корыте, полном мыльной пены, лопались бесчисленные пузыри.
Последнее, что он слышал, было:
– Завтра пойдут горы.
Впереди ждало крушение.
И об этом мать рассказывала Жене:
– Они часов в десять вечера начали нас бомбить. Прямо на мосту через Кубань в наш поезд врезался другой, с медицинским оборудованием, который шел за нами. Два последних вагона нашего поезда оторвались от состава и упали с моста на берег. Кубань как раз мелкая была, мы находились в предпоследнем вагоне, вода почти под нами текла. Я Вадика через окно вытащила; у меня из головы кровь хлещет, он тоже побитый, а они на парашютах фонари повесили и бомбы бросают, из пулеметов строчат. Ну, думаю, на станции другие люди погибли, теперь наша очередь, от них не уйдешь… Когда тьма наступила, побежали и попали в какое-то село, встретили там Сашу с детьми. У Саши тоже голова разбита. Одни люди нас пустили. Муж и жена. Они нам сказали, что утром в селе будут немцы, что оба они учителя и коммунисты и им надо уходить. Скоро они ушли с вещмешками, дом нам оставили. А утром пришли немцы и расстреляли на другой стороне Кубани раненых с поезда. И нас, беженцев, собрали на площади и тоже хотели расстрелять, а потом распустили. А на- ша бабушка, моя мать, под вагоном осталась, ей ногу сломало и зажало. Там еще были живые, которых немцы не захотели доставать. Мы не знали, жива бабушка или нет. Но ведь и вещи надо было забрать, мы совсем голые остались.
Вадик очень хорошо помнил все. Для него самым страшным в ту ночь были крики погибающих. Не общий вопль ужаса, как на станции, когда налетели неожиданно самолеты. Теперь было по-другому. О своей боли каждый кричал особенно. Одни молили о помощи, другие требовали «добить», некоторые голоса звучали один раз и замирали, другие не прерывались…
Но сначала Вадик ничего не понимал. Очень больно было голове. Куда девались тепло вагона, тихий говор многих людей?.. Мать его через что-то тащила. Потом, лежа на кремнях и колючках, он задыхался под ее вздрагивающим теплым телом. Завывали моторы, рвались бомбы…
– Гады! Гады – повторяла мать, рыдая. Когда разрывы ушли в сторону, ему удалось освободиться из-под матери. В тусклом мертвом свете он увидел воду, на торчком стоящей оси медленно вращались вагонные колеса. С неба, чадя, спускались голубоватые ракеты, голубой воздух вкривь и вкось прорезали светящиеся пули. Очень хотелось спать. Он стал расчищать колючки, чтобы устроиться поудобнее. Мать силой подняла его. Тогда он и услышал крики – женские, детские и совсем не человеческие. Из этого места надо было бежать! И они побежали, цепляясь и кувыркаясь через какие-то кусты и коряги, подальше от ужаса, поглубже во тьму.
А утром вступившие в село немцы всех беженцев собрали на заросшей травой площади. Вадик уже знал о расстреле раненых. И… в руках, в ногах, во всем его теле не стало вдруг силы. Значит, должно случиться невозможное – его тоже не будет? Вокруг сидели, лежали на траве люди. Никто не кричал, не бился, не молил о помощи. Никто ничего не мог. Даже мать не могла! Она лишь беспрерывно гладила его голову, плечи, спину.
Он пытался хоть за что-то уцепиться. С надеждой смотрел на облака в небе, на неумолимых, всесильных немцев в отдалении, на траву перед глазами. Все было безмолвно, равнодушно. Судорожными движениями он рвал траву, мял в пальцах. Трава ничего не чувствовала, ей было все равно, жить или не жить. А ему – нет, нет, нет! – ему хотелось только жить!!!
Однако немцы их не только не убили, но и разрешили взять из-под вагона умирающую от боли и жажды бабушку Машу и веши.
Снова можно было как-то жить.
Под бугром текла Кубань и несла вздувшиеся трупы когда-то живых людей. Разогнавшись с котелком к реке и вдруг увидев плывущее с верховьев ужасное черное тело, Вадик поворачивался к воде спиной, ждал, потом, глядя только перед собой, зачерпывал воды и бегом возвращался домой, стараясь не думать о том, что с верховьев еще плывет немало трупов.
– Значит, такая у них судьба! – говорили матери о погибших и расстрелянных. – А мы вот живы. Что ж делать теперь, будем жить.
Хата учителей-коммунистов была из двух комнат, почти без обстановки, с глиняными полами. В комнатах пахло травами, скоро мать и тетя Саша стали заполнять их картошкой, свеклой, кукурузой, семечками, которые носили с полей.
Из родных Вадик больше всех любил бабушку Машу. И с бабушкой Машей с первой случилось несчастье. Ее как принесли из-под вагона и положили на старую кровать под грушей возле хаты, так она и лежала. Поломанная ее нога была привязана к доске. По ночам они запирались в хате, а бабушка Маша все во дворе. Целый день не только еды – воды не попросит. После всего того, что она пережила под вагоном, бабушка Маша не хотела жить. Когда ей становилось очень больно, она закрывала глаза, и из-под век катились слезы. И все повторяла, что хоть на этот раз бог ее и помиловал, войну она не переживет…
После хозяев-учителей осталась этажерка с книгами. Были там и детские. Жанна собиралась стать учительницей, она умела читать. Когда по реке перестали плыть трупы, где-нибудь на отмели братья устраивались у ее ног, и она читала им про королевичей, принцесс, добрых и злых волшебников. Раньше Вадик очень любил сказки. Но теперь перед глазами была река, за рекой луга. Там расстреляли раненых красноармейцев. В ту сторону отступили наши. Туда за ними ушли немцы-фронтовики. А внизу по течению реки был мост, на мосту застывшие, изломанные, лезущие друг на друга вагоны. И два вагона под мостом. И в одном из этих вагонов он ехал с людьми, которых уже нет… Не под силу даже волшебнику прогнать немцев! Догонят и убьют они красноармейцев, бабушка Маша умрет, мать и тетя Саша навсегда останутся несчастными, Жанна не выучится на учительницу, Вадик и Толик не вырастут…
Тогда-то в нем, в пятилетнем, поселилась тоска: так быть не должно!
Однако их матери каждый день приносили с полей что-нибудь. Они все порядочно подкормились. И чаще и чаще сытый Вадик начал представлять себе уже не всеобщую гибель и несчастье, а как… вновь когда-нибудь появится отец на коне. И вернутся они домой. Как и в сказках, все должно хорошо кончиться: раз с немцами жизнь – не жизнь, то немцы должны как-то пропасть, а жизнь остаться…
Но про них помнили. Однажды явились два полицая и велели собираться.
– Я ходить не могу,– сказала бабушка,
– Тра-та-та! – сказал один полицай, направив на бабушку автомат.– Ладно, старая ведьма, оставайся.
Мать и тетя Саша засуетились, собирая кой-какие вещи в узелки.
– Ничего с собой не брать! Там все для вас имеется,– сказали полицаи.
Мать дрожала, одевая Вадика. Их привели в большой кирпичный дом. Мать и тетю Сашу оставили в этом доме, а Вадика, Жанну и Толика перевели в другой, по соседству, тоже большой и кирпичный. Это был немецкий детприемник, бывшая школа. Говорили, что скоро всех их увезут в Германию.
Коридор, комнаты, ряды маленьких коек, дети, которые ходили попарно… Кажется, он беспрерывно плакал и порывался бежать. Однако двери в детприемнике были всегда на запоре. Прошел день, другой, третий…- а ему все казалось, что мать там же, где его у нее забрали, и если он убежит из детприемника, то найдет ее. Большие группы ребят и девчонок действительно куда-то увозили из детприемника, а его почему-то не трогали. Потом он заболел. Из старшей группы в младшую, к нему и Толику, перевели Жанну. Жанну он слушал, но неизвестно, как бы его болезнь кончилась, если б немцы, на счастье, не отпустили их матерей и не разрешили взять его из детприемника.
– Мама!!! – то был крик заново родившегося.
В том же страшном сорок втором, при немцах, когда вдоль Кубани подули холодные осенние ветры и по мосту пошли поезда, они вернулись в свой город.
Долгим и страшным было возвращение. Ехали и в пассажирском вагоне, и в теплушке, и пешком шли. И вот наконец Ростов.
Вокзал выглядел так, как, по-видимому, и должен был выглядеть после того летнего бегства. Потухший, пустой и серый. В углу вокзальной площади несколько старух торговали чем-то съестным. Черноглазая девушка стояла около одной из старух и пила из граненого стакана коричневую жидкость, закусывая оладьями. Старуха нахваливала девушку.
– Да какие ж у тебя родинки!.. Ах ты ж, красавица мояl
И хоть безрадостным было возвращение в родной город, Вадик внимательно посмотрел на девушку. Вот, значит, какими должны быть красавицы. С родинками на щеке! .. Долго потом он родинки на лице считал главным признаком красоты.
Еще много раз Вадик с матерью могли погибнуть.
Они приютились тогда в новом доме отцова брата, дяди Миши, механика, который был в это время в эвакуации с заводом. В доме жили дед Степа и бабушка Настя, родители отца и дяди Миши.
Освобождение пришло в середине февраля сорок третьего.
Сначала три дня из-за Дона летели снаряды и мины. Некоторые пролетали совсем близко. Сейчас грохнет и, после того как осядет пыль, в небо легкими облачками взовьются души погибших. Бабушка Настя так объясняла. До чего же не хотелось быть только душой – без тела.
Отсиживались в погребе. Дед Степа часто выбирался наружу и говорил, что если уж попадание, то пусть будет снаряд, а не мина. Снаряд летит над землей и может пробить стены и взорваться во дворе, мина же падает с неба, от мины и в погребе никуда не денешься. У падающих мин и звук был противней – мерзкий нарастающий вой. Впрочем, свист близко пролетающих снарядов тоже был до ужаса неистов. После взрыва Вадику казалось, что, если сейчас будет новый такой же, он не выдержит, кончится от одного страха. Измучившись до предела, он крепко засыпал. И большую часть дней штурма проспал.
Но однажды он пробудился почему-то не в погребе, а в бабушкиной спальне на полу на матрасе, и поразила тишина. В комнатах еще прошедшим вечером переполненных грязными, обовшивевшими румынами, было холодно, пусто. Они ушли! Они сбежали! Сам тусклый зимний свет показался нов. Мать разрешила выйти погулять. Двор был в колеях от машин, всюду валялись обрывки проводов, пустые ящики. Стоял мороз, в тишине падали с неба редкие снежинки. Вадик принялся давить тонкий белый лед в колеях, из-под которого ушла вода, как вдруг на него из-за угла дома выбежал красноармеец в белом полушубке, с автоматом, с красной звездочкой на шапке.
– Немцы есть?
– Нет.
Появились еще красноармейцы. Они молча обошли стоявшего посреди дорожки Вадика и скрылись в соседнем дворе.
А скоро после этого пришла кутающаяся в платок, заплаканная тетка, что-то сказала Вадиковой матери, и та сразу закричала, забилась, стала зачем-то переодеваться во все свое лучшее. Тетка принесла весть, что в квартиру материного родного брата через окно влетела мина и убила бабушку Машу, разорвала Толика, ранила множеством осколков тетю Сашу.
Когда мать переоделась и собралась уходить, Вадик вдруг вообразил, что, если она уйдет, ее тоже убьет. Он вцепился в мать.
– Не ходи! .. Не ходи! ..
Его пытались оторвать силой. Потом уговаривали. На уговоры он поддался и, пока не было матери, весь тот победный день не находил себе места. В городе постреливали. Шальная пуля могла убить мать. В этот день он верил в бабушки Настиного бога. Бог спасал их с матерью до сих пор. И он умолял бога спасти мать и теперь.
А вечером, когда после убогого ужина Вадик, мать, дед Степа и бабушка Настя скорбно сидели за столом при свете керосиновой коптилки, бабушка Настя сказала ту правду, которая была растворена в воздухе прошедшего дня:
– Много еще народу погибнет.– И потом: – А нам с дедом хоть так, хоть этак скоро помирать…
– Даже если война кончится? Как же вы помрете, если войны не будет?
– Глупенький… Все люди должны помирать. Приходит время – и помирают.
– И моя мама помрет?
– И мама…– И спохватилась.– Только это не скоро будет Ты уже вырастешь, у тебя свои дети будут…
Потрясенный Вадик разрыдался. То, что сказала бабушка, единственная правда, чувствовал он. Несмотря на свое желание жить, несмотря на страхи и переживания, люди все-таки должны умирать…
Началась новая жизнь. То было время, когда всего не хватало, вплоть до иголок и ниток. И всякие необходимые вещи делали из отходов войны. Из расплетенных веревок вязали кофты, из негодных автомобильных камер склеивали галоши, из гильз вытачивали зажигалки, из рубашек гранат – ручные мельнички для помола зерна. Весной в Дону неслыханно пошла рыба. Рыбу то- же родила вроде бы как война. Мертвецами питалась – вот и расплодилась, говорили люди. Многих рыба спасла от голодной смерти.
Каких только блюд из рыбы не придумывали! Из рыбьей икры. например, подмешивая в нее муки или крупы, пекли пышки, даже хлеб. Дед Степа приносил рыбу еще живую. И как подолгу пляса- ли здоровенные, краснобокие лещи, закрытые в раскаленной духовке. Испеченные в собственном соку, и вкусными же они были~ А утром, холодные, оказывались еще вкусней. Рыбы наедались так, что уж и глядеть на нее невозможно было. И все же это не была окончательная сытость. Хотелось другой еды, больше всего хлеба.
Весной сорок третьего хотелось жить и только жить. Все поняли, что перетерпеть можно любую беду: лишь бы остаться живым – беда пройдет.
Немцы стояли где-то неподалеку, их самолеты прилетали бомбить город.
После пасхи, на родительскую неделю, приодевшись получше, мать и Вадик отправились к выздоравливающей после ранений тете Саше. Все вместе они собирались идти на кладбище помянуть бабушку Машу и Толика.
Сияло солнце. Перед тем несколько дней шли проливные дожди, и теперь земля и все, что лежало на ней, пахло чистотой. Камни тротуаров, стены домов быстро сохли, паруя, покрываясь светлыми пятнами. На уцелевших проводах сидели скворцы и вовсю свистели, клекотали, цокали. Небо голубело ласково и мирно.
Они уже подходили к дому тети Саши, которая жила неподалеку от железнодорожной станции, как завыли сирены, послышался гул моторов. От одного этого гула сердце упало куда-то вниз. На станции беспомощно захлопали зенитки: «Пук… Пук…» И наконец рев моторов потонул в грохоте взрывов.
Вадик с матерью успели вбежать в какой-то двор и спрятаться в щели – крытом бревнами окопе.
То была самая ужасная за всю войну бомбежка. Воздух лопался, великой силы шквалы неслись в разные стороны, слышался грохот сорванных крыш, падающих стен, разламывающихся тополей и акаций. Земля содрогалась, будто живое тело… Ломая ногти, Вадик рыл под собой землю, плача, безумно желая спрятаться в недоступную для бомб глубину.
Долго это продолжалось…
Наконец самолеты стали прилетать небольшими партиями и не сразу сбрасывали бомбы, а подолгу кружили, что-то выискивая. С земли им навстречу редко-редко стреляли зенитки. И на- конец прилетел один. В него уж никто не стрелял. Издеваясь, он то взвивался высоко в небо, то пикировал до земли, сбросил несколько легких бомб, построчил из пулеметов, и стало тихо.
Грязные, в изорванной одежде, вылезли мать и Вадик из щели. Вадик увидел круто спускающуюся вниз мостовую, взрытую, перегороженную упавшими стенами домов. И на этой мостовой среди кирпича и вывернутого булыжника лежали какие-то странные, изорванные, дымящиеся… мешки не мешки, люди не люди… Это были убитые люди, на которых еще дымилась одежда.
В ужасе бросились они бежать. До дома оставалось немало, а мать начала падать. Озираясь на небо, Вадик стучал кулаком по ее спине, тянул за плечи вверх, мать подымалась, и снова они бежали. Их встретили дед Степа и бабушка Настя. Как больных, ввели в дом, уложили в постель. Вадика бабушка положила в свою, пуховую, к которой раньше прикасаться не разрешала.
– Что над вокзалом делалось! Что там делалось! – повторяли старики.
Мать, кровать которой была рядом, стуча зубами о края кружки, напилась воды, глубоко вздохнула и вдруг забылась крепким сном. А Вадику спать совсем не хотелось.
В пуховой постели оттого, что он ворочался с боку на бок, сделалось жарко. Дед и бабушка были где-то во дворе или на улице. Вадик потихоньку выбрался из постели, оделся, вышел из дома, пошел к сараю в углу двора, взобрался на его крышу и глянул в сторону станции. За домами, за деревьями со взбухшими почками станции видно не было. Но воздух в той стороне был грязно-желтый, слышался треск, даже, казалось, рев пламени. Подымаясь выше, дым пожаров как бы остывал, темнел, в нем скрылась половина неба. А над Вадиком и позади него было чистое сереющее пространство, с которого падали редкие хлопья сажи.
На улице собрались соседи, там были и дед Степа с бабушкой Настей. Вадик слез с крыши и пошел послушать, о чем говорят взрослые.
До последней бомбежки на улице рассуждали так:
– И чего ему надо? В сорок первом под Москвой побили. В сорок втором – под Сталинградом. Видно уже, не проглотить ему нас. И шел бы назад в свою Германию…
Теперь лица взрослых потемнели от предчувствий:
– Ну, снова попрет! Как весна, так и оживает. — Чудом выжили, а если они вернутся – в этот раз надеяться не на что.
И вдруг Вадику стало ясно, что сегодняшняя страшная бомбежка, и те прошлые, и крушение, и ожидание расстрела, и немецкий детприемник – это не прошло, а вновь повторится-. -Да- да, немцы попрут, и все повторится, и будет еще страшней.
Ночью он заболел. Сквозь красный туман ему все снилось, что он стоит с котелком на берегу чужой Кубани, спиной к воде, и ждет, когда течение пронесет вздувшийся труп. Он знает, что надо выждать, когда труп унесет подальше, повернуться к воде, зачерпнуть и бежать, чтобы не увидеть следующий труп. Но трупы плывут и плывут и все почему-то на боку, и, поворачиваясь к воде, он каждый раз видит их страшные лица-маски.
На следующий день Вадик ждал известий о том, что немцы вновь наступают. Но в сорок третьем немцы уж, видимо, не могли быть такими сильными, какими были в сорок первом и сорок втором, в город они не пришли.
А летом поехали к отцу под Ереван. Еще зимой от отца пришло письмо. Он лежал в госпитале, раненный в ногу. В мае его выписали и направили в Закавказье. Осмотревшись на новом месте, отец вызвал их к себе. Опять они увидели те поля, по которым ехали в сорок втором. Проехали по тому мосту, на котором их поезд попал под бомбы и потерпел крушение. Затем пошли горы, на станциях не русские, но тоже наши люди. В Ереване их встретил посланный отцом старшина. Ереванские улицы поразили Вадика еще больше, чем горы, тоннели, заросли горных ущелий. Битком набитые трамваи, толпа на тротуарах, лотки с мороженым, полосатые тенты над тележками с газводой. Он увидел внутренность большого двора, образованного многоэтажными домами. Во дворе бегали черноглазые дети, ходили женщины в халатах, на веревках висело белье. Не срам вспомнил Вадик, где и когда это уже видел. Это было само мирное время!
Потом автомобиль долго катил по выжженным красноватым холмам. Наконец въехал в голый бедный поселок, по которому ходили солдаты, и остановился перед косым белым домом. Из дома вышел отец. Он как-то по-новому хлопал глазами. Помог спуститься матери, поставил на землю Вадика. Все они некоторое время не знали, что делать.
– Ой, Вася! Как же нам досталось…– наконец прошептала мать и упала отцу на грудь.– Сколько людей побито! Мама погибла. Мы с Вадиком могли погибнуть…
– Ну-ну,– сказал отец, бережно отстранил мать и присел перед Вадиком.
– Вадька! ..
И еще два раза повторил-позвал:
– Вадька! Вадька!
Вадик улыбнулся, отец улыбнулся, мать улыбнулась. И все трое засмеялись. Они наконец были вместе.
Отвыкший было от отца, Вадик очень скоро привязался к нему снова. Его отец был герой. Капитан, заместитель командира батальона по политчасти, награжденный орденом и медалями, ходивший в атаку и стрелявший в немцев, три раза раненный, в сорок втором семь дней выходивший без воды и еды с товарищами из окружения… О, отец был герой! Вадик стал подражать ему в походке, прихрамывая на одну ногу, хлопал, как он, глазами; в разговоре где надо и не надо вставлял слово «понимаешь». А уж разряженным пистолетом ТТ, военной формой, орденом и медалями сколько тешился… А какие концерты устраивали они с отцом. Отец не расставался с гитарой. Забыв обо всем, Вадик и отец пели, плясали. Стоило при этом посмотреть на мать. Какая она была счастливая!
– Твоя копия! Он твоя копия, – говорила она отцу, хоты Вадик был как раз ее копией.
Хорошо жилось с отцом. Хотя несытно. Главной еды – хлеба, мяса, сахара – тоже не хватало. Зато фруктов – винограда, персиков, груш – было сколько хочешь…
Вадик видел марширующих за поселком солдат – скоро их вместе с отцом должны повезти на фронт. Он слушал известия по радио о боях, о жертвах. Тогда как раз вышло в «Огоньке» о краснодонцах – история о ребятах-подпольщиках потрясла Вадика. Как это должно быть больно, когда выжигают на спине звезду!
Жизнь с отцом в полной безопасности, вдали от фронта, была полна неизвестности и тревоги. Часто среди дня Вадик вдруг оставлял игры, ничего не хотелось.
Особенно плохо он себя чувствовал, когда отец уезжал по делам службы на несколько дней.
В конце сорок третьего батальон отца ушел на фронт. Вадик с матерью вернулись в Ростов.
Сначала снова жили с бабушкой Настей и дедушкой Степой. Только теперь вернулись из эвакуации из Тбилиси механик дядя Миша с женой тетей Клавой. Как и отец, дядя Миша был выдвиженец тридцатых годов. Разница была лишь в том, что отец пошел по партийной линии, а дядя Миша по механической части. Отец и дядя Миша были очень похожи. И слово «понимаешь» дядя Миша повторял без конца. И к тете Клаве Вадик скоро привык. Зная, как она это любит, мог подкрасться к ней сзади, обнять за шею, поцеловать.
Тетя Клава была строгая.
– Вадик, видишь, ты насорил? Возьми веник, подмети, а веник поставь на то же место. Когда все стоит на своих местах, тогда легко.
Он исполнял, а тетка хвалила:
– Умница.
Ради похалы он носил из сарая в дом к печке дрова и уголь, довольно далеко бегал с чайником за водой к водонапорной колонке.
Дядя Миша работал на восстановлении завода, мать поступила в роддом прачкой, тетя Клава на дому шила военное обмундирование. Больше всего бывал теперь Вадик с тетей Клавой.
Иногда тетя Клава давала кусочек сахара или коврижку.
– Любишь тетю?
Он знал, что надо поцеловать тетку. И ему ничего не стоило это сделать. Но пугал слишком пристальный взгляд больших коричневых теткиных глаз. Он целовал дичась. А она все равно была рада.
– Золотой ребенок! Золотой ребенок! – в один голос повторяли дядька с теткой.– Только баловаться любит.
– Словом, как настоящий ребенок,– смеялся дядька.
В марте 44-го пришло извещение, что отец их геройски погиб. Мать почернела. Вадик понял, что матери во много раз хуже, чем ему, и в эти дни все время был около нее. Это ей помогало, он чувствовал.
А вскоре в доме между взрослыми начались нелады. Кто-то кого-то «ревновал».
– Оно-то конечно, Нинка красивая, а он мужик, как все мужики… И опять-таки Клавдия бездетная,– говорила бабушка Настя деду, и тому все было понятно.
Однажды мать сказала Вадику:
– Пойдем на квартиру, как жить будем?
Он не понял, что такое «на квартиру».
– А как до войны у бабушки Поли жили. К чужим людям…
– Разве нельзя здесь жить? – удивился Вадик.
– Теперь нельзя.
Вадик пошел к тетке.
– Значит, мы скоро от вас уходим?
Тетка досмотрела на него пристально и сказала:
– Ты хочешь у нас остаться? Мама будет приходить. И ты к ней будешь ходить. И жить у нас.
И вот взрослые посадили его перед собой и сказали, что все зависит от него.
Говорили о том, что должен он расти под строгим присмотром. А мать у него молодая и еще найдет себе человека. Долго говорили. И тетя Клава, и дядя Миша, и дедушка, и бабушка. Чтобы быть счастливыми, матери надо отказаться от Вадика, а Вадику от матери…
Одна мать молчала, только лицо ее все кривилось, все хотела она заплакать, да удерживалась. И вдруг Вадик понял, что действительно все зависит от него. Мать никогда его не предавала. И вот теперь ради него готова уйти совсем одна неизвестно куда. Ведь это все ради него!
– Не хочу… Мама!
После того и попали Вадик с матерью в этот поселок с красивым названием Красный город-сад. Строиться поселок начал в середине тридцатых годов. И главными его строителями были молодые пары, в большинстве недавно приехавшие из деревни, с одним или двумя младенцами на руках. В сорок первом, когда началась война, молодые отцы этих семейств были призваны в армию и почти все в том же сорок первом погибли. В сорок четвертом население поселка состояло из небольшого числа стариков и инвалидов, из молодых женщин и детей в возрасте от трех до двенадцати.
Вадик хорошо запомнил знойный майский день, когда очень долго тащился за матерью по широченной улице. Это была самая окраина города, может быть, наполовину застроенная хорошими домами, остальное – флигеля, сарайчики, землянки или совсем пустые участки. Над поселком возвышалась обгорелая кирпичная громадина. Это была школа. Когда проходили близко и стали заметны мелочи, здание показалось еще более громадным и изуродованным.
Наконец стало видно, что дома кончаются, что дальше балка с пологими склонами, поля, горизонт. Здесь сильней дул ветер, приносил из балки горячие запахи трав, посвист сусликов. В почти крайнюю хату под толевой крышей они и направились. Встретила их круглолицая тетка, показавшаяся Вадику очень доброй. «Проходите, не стесняйтесь… Будьте как дома! ..»
Скоро приехал на грузовике дядя Миша с вещами. В доме было три комнатки. В самую маленькую, узкую, с глиняными полами, и перенесли вещи. Прощаясь, дядя Миша заплакал:
– Сынок, ты же нас не забывай, приходи почаще. И тетя будет рада. Нина, слышишь? Мы не чужие! Он пусть хоть каждый день приходит. Все-таки и дедушка там, и бабушка, и Клава… И ты не забывай. Слышите, не забывайте нас!..
– Никому мы теперь не нужны! – вырвалось у матери вслед машине.
Так, можно сказать, кончилась для них война.
Первая их хозяйка в этом поселке, тетя Галя, оказалась не очень хорошей. Так же, как и мать, она работала в роддоме прачкой;. и вдовами и ровесницами они были, и Вадик с дочкой тетки Гали тоже были ровесниками. Много общего. Но тетка Галя во всем умела находить обидную для себя разницу.
До войны мать с отцом ходили в театры, в кино, а тетка Галя с мужем строились. Тетки Галин муж погиб сразу же в сорок первом рядовым, а материн муж, Вадика отец, довоевался до сорок четвертого и погиб капитаном. И родственников у тетки Гали в городе не было. Когда мать рассказала, что перед войной они тоже могли построить себе дом – отец работал парторгом цеха на «Сельмаше», ему и ссуду предлагали, и материалы, да он все хотел квартиру,– тетка Галя руками всплеснула: «Ай-я-яй!.. А мы с моим этот дом по дощечке, по гвоздичку собирали.. Все на своих плечах. Идешь с работы и обязательно что-то тащишь… Профукала, Нинка, ты свой дом». Много раз заставляла она мать рассказывать, как чуть ли не силой навязывала отцу и ссуду и материалы, а мать с отцом строиться не захотели. Дочке своей она постоянно внушала, какие они бедные, несчастные, никому не нужные. А дочка была вся в мать, противная.
– Ты моей дочке уступай, она девочка,– говорила тетка Галя Вадику.
Вадик уступал, старался быть миролюбивым. Она же за ним следила, о малейших его провинностях докладывала матери. Тогда и началась уличная, шалопайническая жизнь Вадика. Он из окрестных ребят сошелся с Шуркой Монастыревым. Шурка был прост. Рядом расстилались просторы – поля, балка. Балка недавно была местом боя. На дне стоял обгорелый немецкий танк, наверху были обваливающиеся окопы, и всюду неразорвавшиеся снаряды, осколки, колючая проволока. Раскручивали все, что раскручивалось в танке, в окопах искали целые автоматные и винтовочные патроны, расшатав пулю, вытаскивали ее, насыпали дорожкой порох, поджигали.
Но слишком много вокруг было пространства, слишком много времени он был предоставлен самому себе. Уходя на работу, мать каждый раз напоминала, что живут они теперь у чужих людей и чтобы вел себя смирно.
– Пожалуйста, я тебя очень прошу! – говорила мать.
И, глядя на ее измученное, больное лицо, Вадик обещал матери быть примерным. Однако едва мать уходила, сам собой напрашивался вопрос: что делать?… И он делал то, что делали дети на улице…
В том, 1944 году ему исполнилось семь лет, и первого сентября он должен был пойти в школу. Со страхом глядел Вадик на обгорелую четырехэтажную громадину, возвышающуюся над поселком. Еще в 43-м там в нескольких уцелевших классах начались занятия. Большие мальчишки рассказывали, что в школе очень весело, хулиганить можно сколько угодно, потому что учитель один, а их в классах битком набито. Вадику отец наказывал учиться только хорошо. Как он это сделает? Пока что он знал «а» и «б» и еще умел чертить ругательство из трех букв. Как же это вдруг так сразу он научится и читать и писать? Он много и тревожно об этом думал. Его еще никогда ничему не учили.
В обгорелую четырехэтажную громадину в 44-м Вадику идти не пришлось. В августе на работе мать упала в обморок, ее отвезли в больницу, и это оказалась надолго.
Снова жил он с дедом Степой, бабушкой Настей, дядей Мишей и тетей Клавой. И в школу пошел совсем целую, над которой шефствовали железнодорожники. Тетка и дядька сразу же взялись за Вадика. После школы, умывшись и перекусив, он обязан был заниматься. И скоро Вадик стал учиться хорошо. Уже в октябре, когда на деревьях еще только начали желтеть листья, кому-то подражая, он записался в школьную библиотеку и принес домой книжку. Взрослые сидели перед ним на табуретках, и он им читал. Буквы он правильно складывал в слоги, слоги – в слова, а из слов прочитать предложение так, чтобы понять его смысл, никак не мог. Но все равно взрослые очень его хвалили. Тут же было сказано, что ученье – свет, а неученье – тьма, что уже сейчас надо учиться так, чтобы потом локти не кусать…
Об ученье, которое свет, и неученье, которое тьма, постоянно твердили и в школе и дома. Тетка еще любила и припугнуть:
– У вас ведь есть мальчишки-хулиганы? Ты на них не обращай внимания. Это они только кажутся героями. А на самом деле какие они герои? .. Все их ругают, никто не любит. Они несчастные дети! Слушаться взрослых не хотят, а когда расплата придет, жалеют, да поздно. И что их потом ждет? Одна им дорога – в грузчики или в жулики. Ты должен быть хорошим и послушным мальчиком.
Это он себе твердо уяснил: настоящие люди – инженеры, пропащий народ – грузчики и жулики. Надо жить и учиться так, чтобы стать инженером. И Вадик старался, первый класс окончил с хорошими отметками и как один из лучших учеников школы был премирован жетоном, по которому тетка купила для него в железнодорожном ОРСе новенькие ботиночки.
А к лету сорок пятого мать выздоровела. У нее был туберкулез. Сначала ее лечили в городской больнице, мать была тогда очень плохая, в глазах ее стояла черная тоска. Но потом, к зиме, мать стала радостная, глаза ее прояснились, заголубели. Скоро ее отправили в санаторий на Кавказ, чтобы она окончательно поправилась. Полгода не было матери, вернулась она похорошевшая, какая-то очень смелая. В этот раз дядя Миша с тетей Клавой даже речи не завели о том, чтобы оставить Вадика у себя.
И снова Вадик с матерью оказались в Красном городе-саде и жили сначала опять у тетки Гали, потом у других людей и у третьих – по одной и той же улице пожитки свои на тачке двухколесной перевозили. Четвертая хозяйка, тетка Тамара, их обворовала…
Первого сентября он пошел в Красногородскую школу. Нищей, убогой была новая школа. В классах, несмотря на жаркий летний день, полутьма, за партами сидели по три и даже по четыре человека, многие ученики были всего лишь в пыльных выцветших трусах да майках, на уроках никто почти не слушал учительницу. В той школе, в целой, над которой шефствовали железно- дорожники, были, конечно, свои задворки, где играли на деньги, курили. Но те задворки не шли ни в какое сравнение с «разбитой». В «разбитой» властвовали уже изгнанные из школы, беспощадные, наводившие ужас на мелюзгу хулиганы. В «разбитой» могли раздеть, остаться без ремня, без фуражки было очень даже просто. И управы на хулиганов не было – ни один взрослый не мог угнаться за хулиганом: в развалинах, над пропастями носились они легко и бесстрашно.
В новой школе Вадик сразу же стал плохо учиться. На уроках он теперь мастерил всякие колясочки из медной проволоки, чертиков и голубей из бумаги. А дома тот порядок, к которому его приучила тетка,– умываться после школы, переодеваться, поесть и заниматься – он должен был забыть. Мать не требовала порядка. Сначала он взялся было помогать ей: подметал полы, убирал постель, ходил за водой… Но мать после него все равно подметала пол, перестилала постель, если воды оказывалось мало, то не просила, чтобы он еще принес, а молча брала ведра и уходила. «Мама, я и еще могу. Я думал, нам пока хватит». Мать махала рукой: не твое, мол, это дело, сиди себе… Все было ее хозяйством, в том числе и он. Даже когда он раздевался, она и одежду его складывала по-своему. А уж про ученье и говорить нечего. Чувствуя, что не все у него в порядке, она могла пригрозить: «Ты смотры, учись хорошо. Я вот выберусь к учительнице, узнаю, как ты себя ведешь…» Что толку было от этих угроз? Его надо было проверять ежедневно, с ним надо было вместе учиться. Ей это и в голову не приходило. Сама она когда-то несколько месяцев ходила в начальную школу, потом, в другое время, полгода училась на курсах кройки и шитья, вот и все образование. Она знала, что лучший путь к благополучию — получить образование, «инженером стать». Но как этого добиться, не знала. «Есть же умные, хорошие такие, что сами выбиваются,– говорила она.– Вот отец твой, он все сам…» Ну а она могла лишь ходить за ним, как за маленьким. Даже то было плохо, что она лучшую еду отдавала ему. Зачем? Как будто он не умеет терпеть… Особенно плохо вела себя мать в несчастье. После ужасов войны, после болезни, она всего боялась. Даже тогда боялась, когда бояться она просто не имела права. На тетку Тамару надо было заявить. И вчера стукать его по шее она не имела права. Сначала надо было разобраться. Она же его из-за страха своего стукнула. Вот Женя так бы не сделала…
* * *
Вечером Вадик решил все-таки ненадолго сходить на поляну. Еще издали он услышал крики и обрадовался, что друзья, по-видимому, в сборе. Но едва вышел на Первую Круговую, как тотчас прыгнул назад, за деревья, за угловой дом. Друзья гоняли с Сережкой в футбол. Вадик услышал страстное:
– Сереженька, дай! ..
Вот! Не спекулянтская морда, а Сереженька… Предатели! Он вернулся домой. Делать было совсем нечего. Думая о друзьях, он вслух ругался. И самый подлый все равно Сережка. Как это у него хватило совести после того, что было, не только играть с кем-то, но и вообще из дому выходить? ..
На другой день Вадик решил дружить с другими.
Неподалеку жили два брата-близнеца, Славка и Генка, дети учительницы Марии Ивановны. Как и все дети поселка, они ходили босиком, в латаных штанах и рубашках и не знали лакомства лучше тянучки. Но они не гуляли до полуночи, не лазили по чужим садам и огородам, редко ходили на Дон. Они не умели плавать, даже бегали не очень хорошо. Они могли сказать:
– Это нельзя делать.
– Почему? – спрашивали у них.
– Мать будет ругать.
Каким-то недоразвитыми – «недоделанными», по терминологии улицы,– казались братья-близнецы. Но Вадик решил, что все это не так, братья на самом деле хорошие.
Он пришел к братьям и стал рассказывать, как позавчера многие пацаны были и несправедливыми и глупыми, но он ни разу из-за этого никому ничего плохого не сказал, ни разу против пацанов не был. А под конец дня даже сделал то, что хотелось всем: Сережку поколотил. А вчера они уже снова играли с Сережкой. За футбол продались.
Так Вадик дал понять, что готов дружить. И они должны были дать понять, что не против. И как будто братья его поняли.
– А пойдемте на Дон?..– сказал тогда Вадик.– Юрку еще с собой возьму.
И увидел, что они мнутся.
– Да… может быть, после обеда. Или завтра.
Сплевывая от злости, отправился Вадик к старому другу Шурке Монастыреву. Уж Шурка не подведет, выслушает, посочувствует.
Шурка что-то делал у себя во дворе. – Здорово, парниша! – радостно крикнул Вадик. Старый друг равнодушно глянул и, отворачиваясь, сказал:
– Пошел бы ты… Вадику бы не растеряться: «Уж больно ты грозен, как я погляжу». А он растерялся:
– Ты чего, Шурка? Ты чего?..
Шурка, кажется, понял, что переборщил, но из какого-то упрямства тоже зачевокал:
– Чего-чего?.. Да ничего!
Шурке Вадик даже рассказывать не стал про коварство друзей. О чем-то поговорили, и Вадик пошел домой еще более злой. И, возвращаясь, повстречался с Гуней. Сердце вдруг заколотилось бешено. Времени на размышления не было. Вадик загородил Гуне дорогу.
– Так кто финку украл?..– и раз, раз! – Воры несчастные!
Гуня, что-то мыча, закрылся руками, повернулся спиной, побежал. Плохо понимая, что же все-таки случилось, с недоумением глядя на свои со следами Гуниных зубов кулаки, Вадик шел, не видя перед собой дороги, и вдруг вышел прямо на поляну. На поляне друзья играли в карты. Сидели в два круга – внутри играющие, снаружи болельщики. И Сережка, самый заядлый картежник, был здесь же, с картами веером. Все, кто заметил Вадика, поспешили отвернуться.
Один Куня не отвернулся.
– А, Вадька! ..– И распорядился: – Пака, отдай Вадьке карты.
И Пака даже не заныл, поднялся, уступая свое место, протянул карты.
И тогда Вадик, совсем уже не понимая, что с ним происходит, схватил карты, разорвал, подбросил над головой, вступил в центр круга, принялся топтать лежавшие на кону карты…
– Ты осел!
К Вадику потянулись руки. Он оттолкнул одного, другого, наступив на чью-то ногу, выпрыгнул из круга и побежал.
Несколько дней Вадик не ходил на поляну. Самое обидное было, что победителем оказался вроде как Сережка. Должен быть он, а получилось – Сережка.
Ах, что за дрянь этот Сережка! Как увидит, что с ним уже никто не хочет дружить, вдруг прикидывается овечкой, зазывает в дом, может дать хлеба или кусочек сахару, разрешает крутить патефон, смотреть альбом с газетными вырезками карикатур Кукрыниксов. И еще у него много кой-чего: спекулянт – сын спекулянтки! Теперь сумел футболом подкупить…
С утра затевал Вадик игры с Юркой, Надькой и другой малышней. С удовольствием затевал. Но в нем энергии было куда больше, малышня от его выдумок уставала, делалась бестолковой, и он, уже порядком испорченный улицей, мог дать подзатыльника. Он пытался дружить со всеми окрестными котами и собаками, подкармливал чем мог, и опять-таки котам и собакам, сначала поддававшимся на его ласки, скоро переставало нравиться, что он целует их в носы, заставляет ходить на задних лапах. И среди знойного летнего дня Вадик вдруг чувствовал себя страшно одиноким. Неожиданно становилось ясно, что все в мире требует объяснения. Над головой было небо – зачем небо? Перед глазами в траве ползали неуклюжие, нелепые насекомые – зачем насекомые? Даже самой обычное, казалось бы, понятное, требовало объяснений. Зачем деревья, дома, он сам, вообще люди? Всего этого, успел он вычитать в книжках, когда-то не было. И зачем же появилось?.. Дрожь пробирала Вадика. Думать об этом было невыносимо! ОН вспоминал виновников своего одиночества – друзей. Вспоминал, что все они сейчас, конечно, на Дону, и если он о них помнит и думает, то они, счастливые, о нем и не думают, и не помнят. Почему он не такой, как все? Почему все не такие, как он? Сережку ведь можно было «добить». Когда Вадик порвал карты, за ним в общем всерьез никто не погнался. И ему не надо было совсем убегать. Надо была сделать так, как это сделал бы Сережка. Отбежать на приличное расстояние и начать их оскорблять: «Фашисты! Полицаи! За футбол и Родину бы продали…» А потом как-нибудь помириться. И, помирившись со всеми, изгнать Сережку.
Вместо этого он убежал, потому что не хотел, не мог как Сережка.
Чтобы поменьше думать, он отправлялся шляться по городу. Сначала на железнодорожную станцию, потом в речной порт, где, кстати, и купался. Но, смотрел ли он, как работают машинисты паровозов, сцепщики, смазчики, считал ли вагоны проходящих составов или заглядывал в окна фабрик и заводов, всюду его настигало одиночество, за ним будто следовал кто-то и шептал: «Тебе нечего здесь делать, иди, иди…»
В центре, где было многолюдно и поэтому совсем безопасно, одиночество отступало. Город только начинали отстраивать. И до чего же он был разрушен!.. Люди жили в развалинах. Бывало, что дом светится насквозь, там внутри неизвестно на чем висят лестничные марши, железные искореженные балки, но на третьем этаже что-то уцелело, на уцелевшем балконе сушится белье, рядом с балконом торчит из окна закопченная труба «буржуйки». Или вместо дома груда битого кирпича. И перед грудой сидит на скамеечке старуха – стережет, что ли, вход в подвал? А там, внизу, видны кастрюли, корыто и горит коротким синим пламенем примус…
А на перекрестках суета. Лотки, магазинчики, пивные, мальчишки торгуют папиросами штучно, старухи жареными семечками и тянучками.
– Тянучка! Тянучка! .. Есть тянучка – рубль штучка, настоящая тянучка! – зазывают они.
Почти все они врут. Настоящая тянучка, которая тянется, которую можно долго сосать,– редкость. Чаще всего тянучка рассыпается во рту, поневоле враз проглотишь, и вместо удовольствия получается обида… Ну и еще на перекрестках нищие всех мастей. Обожженные слепые танкисты с трофейными аккордеонами поют «Раскинулось море широко», израненные морячки протягивают руки-култышки с бескозырками: «Граждане! Кто сколько может…» Испитые лица, надорванные голоса… Некоторые готовы – лежат, отвалившись набок, из-под подшитого кожей зада (вместо ног) вытекает ручеек…
Прежде всего Вадик смотрел, конечно, на ровесников. Среди них, уцелевших и выросших в развалинах, попадались такие бойкие, что просто ничего не боялись. Которые ничего не боялись, могли и воровать. Вадик видел, как воруют. Делают вид, будто им ничего не надо, и воруют. Нет, Вадик ни за что не хотел воровать. Другое дело – залезть в сад или огород. Но украсть у чело- века последний кусок хлеба или деньги – это нехорошо, это подло… И все-таки он хотел ничего не бояться, а значит и воровать не бояться. Вот если бы остался один и начал умирать с голоду, тогда… Но нет, нет! Вот уж этого он не хотел…
Примеривал Вадик на себя одежки воришек, попрошаек, торговцев папиросами – всех, кому, казалось, жилось легко и весело. Нет, он не такой… Он так не сможет.
И опять спешил. Но теперь уже знал куда. К матери. Все-таки мать была единственным человеком, который никогда не оттолкнет, не обидит. И когда вагон приходил и Вадик видел мать, то чуть ли не кричал от радости. И она была рада. Час от Лендворца до «Ростсельмаша», час обратно. Больше, даже сидя у открытого окна, Вадик не выдерживал. На прощанье мать давала булочку или пирожок. «А сама ты ела?» – спрашивал он. «А как же!» – отвечала мать. Он брал булочку, съедал по дороге и скоро мрачнел – совесть мучила: надо было половину отдать матери, она, конечно, ничего не ела, он слышал, как у нее не просто урчало, а грохотало в животе от голода. И вдруг Вадику, перед которым в течение дня жизнь поставила множество вопросов, ни на один из которых он не в состоянии был ответить, ощутившему всю ее неопределенность, хотелось кричать от жалости к своей матери и себе, от обиды и гнева, что вот сожрал он булочку, не поделившись с матерью.
На четвертое утро после ссоры Вадик был вновь с друзьями. Все получилось очень естественно. Пришел к нему Ермак.
– Пойдем, подержишь мне,– сказал он нетерпеливо и требовательно.
– Что подержать?
– Пойдем, увидишь,– сказал Ермак.
И Вадик пошел, Ермак у себя во дворе из деревянного ящика и чурбаков мастерил самокат-тележку.
– Ничего не получится,– сразу сказал Вадик.– Нужны железные подшипники. И асфальта у нас в поселке нет. Вот в городе, там, конечно…
Тем не менее Ермаку он взялся помогать всерьез, даже увлекся. Сбили платформу, нарезали из чурбаков ножовкой четыре колеса, разожгли костерик, раскалили на нем кочергу и ею прожгли в колесах дырки. Уже и ликовать начали:
– Ну, Вадька! Еще бы найти из чего оси сделать – и наше дело правое, победа будет за нами! ..
Пока трудились, Ермак рассказал Вадику все новости. Во-первых, за малым не убило Жорку Пупка. Один пацан с чужого края посоветовал ему: «Найди бронебойную пулю, выбей из нее броню, наточи – получится нож. Броня знаешь какая крепкая? Ножик у тебя брать будет все!»,У Паки бронебойная пуля была. Он взял молоток, положил ее на кусок рельса и давай колотить. Сначала у пули чуть выгнулось дно, а потом она перестала поддаваться. Уже горячей кипятка сделалась, а броня не выходит. Ух ты, какая крепкая, сначала радовался Жорка. Потом пот с него потек, пить захотелось, думать начал: дурак этот пацан, который научил,– даже если броня покажется, как свинец из обыкновенной пули, то сколько ж надо будет ее точить, чтоб получился нож? В последний раз изо всех сил размахнулся, как треснет со зла. И тут перед глазами огонь красный яростный, мгновенно белым дымом окутался – бабах! Молоток из рук улетел в неизвестном направлении… Молоток этот Жорку, скорей всего, и спас – перед собой держал, защитился.
Ну и во-вторых, у них оказывается, случился новый раскол. Получилось это после того, как Мишка Татаркин нашел где-то и принес на поляну два ржавых колеса от детского велосипеда и медную табличку со словами: «Быков, дантист». Началось из-за этой таблички. Никто не знал, что такое «дантист». Гадали: дан… дал… дает… Решили, что «дантист» – это тот, кто может всем «поддать». И как только это решили, сейчас же табличку захотел Куня и отнял ее у Мишки. Мишка, однако, до того расплакался, раскричался, что Куня не выдержал и табличку вернул со словами: «Гад, никогда не думал, что ты такая скотина!» Мишка в ответ крикнул, что никакая он не скотина, пусть вон Куня себе колеса возьмет. Куне колеса были не нужны, ими завладела малышня, как вдруг Ермаку пришло в голову сделать из них тележку. Но одновременно с Ермаком колеса зачем-то понадобились и Сережке. «Помирил» Куня – шваркнул колеса об дорогу, а потом закинул их в чужой сад. После этого, хоть было рано, все разошлись и Ермак во что бы то ни стало решил сделать тележку.
А оси для тележки делать было не из чего. Свежесрезанные вишневые палки не годились, проволочные пруты тоже. Пока пробовали то, другое, третье, все четыре колеса поломались. Надо было начинать сначала. Вадику было ясно, что ничего не получится.
– Вова, пойдем на Дон, а? – просил он Ермака. Между тем стали подходить ребята. Самое удивительное было то, что, увидев Вадика, все они радостно улыбались. Мишка Татаркин чуть ли не на шею ему бросился.
– А, Вадька! – позвал в сторону и показал ту самую медную табличку, предупредив: – Куня придет, смотри не говори, что она со мной..
А через минуту вновь позвал: – Знаешь что, пусть она у тебя пока будет. И здесь пришел Куня. Нехорошо стало Вадику.
– А вот и Вадичка наш! – радостно осклабился Куня и отпустил Вадику щелчка в лоб.
– Ты чего? – отпрыгнув, ожесточенно закричал Вадик.
– А не знаешь? Тогда с тебя втройне! – сказал Куня. И они принялись бегать – Вадик, а за ним Куня. Все это было весело. Вадик, когда понял, что Куне его не поймать, тоже развеселился. А Куня рассвирепел.
– Стой, говорю! За кирпичи возьмусь…
– Я тоже возьмусь…
– Стой! Карт-то нет. Они чего-нибудь стоят? Если сам остановишься, три щелчка – и в расчете.
– Нет!
– Ну тогда я тебя убью! – И Куня было ухватил Вадика за майку. Однако Вадик сделал ложное движение влево, а сам рванулся вправо.
– Скотина! Ну хоть один имею я право отпустить? Ловите его! Ловите!
И Вадика остановили. Запыхавшийся Куня отпустил ему пять щелчков, причем лишь первый был удачным.
И покатился день. Тележку, которая не хотела получаться, разбили. Ходили на Дон, делали набеги на огороды, ссорились, мирились, придумывали новые игры. Из недетского одиночества, от недетских вопросов он вернулся в пусть ненормальное, беспризорное, а все-таки детство. Время от времени, правда, ему хотелось остановиться, уйти. Пожалуй, ему было стыдно. Он взбунтовался, он давал себе слово не мириться с ними, пока они не исправятся. А его товарищи какими были, такими и остались. Выходит, он покорился им? ..
Наступило воскресенье. Мать выкупала его в корыте, приодела. Чувствуя себя нелепо в глаженой рубашке, в брюках, а главное, в ботинках, он отправился навестить родню.
Конечно, тетка сразу же принялась кормить. А бабушка Настя позвала в спальню и дала десять рублей. Потом Вадик помогал дядьке собирать мотор – дядька строил моторную лодку, как до войны еще задумал. К ним пришла с маленькой скамеечкой тетка. Села. И вдвоем с дядькой они постепенно выспросили у Вадика все о его жизни. Чем больше он рассказывал, тем чаще они вздыхали и переглядывались. И на душе у Вадика от их вздохов становилось смутнее и смутнее. Будто стояло ясное утро и неожиданно все заволокло густым туманом. Сам не понимая, в чем дело, Вадик стал беспомощно озираться, Вокруг все было знакомое, ни капельки не забытое. Дом, дорожка из желтоватого камня, лавочка в саду, сарай, возле которого они сидели… И вдруг Вадик вспомнил то, чего никогда еще не вспоминал. Здесь, на этой дорожке, стоял когда-то живой отец и разговаривал, смеялся…
Потом Вадик пошел к отцовской сестре тете Тане, где мог поиграть со своей двоюродной сестрой, ровесницей Людкой. К тете Тане Вадик ходил редко. Очень уж хорошо те жили. Их отец, дядя Гера, был директором завода. У них был большой дом и сад, в доме пианино, книги. Ко всему этому, особенно к пианино его тянуло. Но всегда так получалось, будто приходит он к Людке поесть. Стыдно становилось, когда, съев свою порцию и добавок, он не мог не замечать, что после Людки осталось полтарелки прекрасной еды и почти не тронутый белый хлеб. «Не хочу», – говорила Людка. Нет, смотреть на такое он не мог.
В этот раз у Людки была незнакомая девчонка, очень нарядная, похожая на куклу. Людка, вообще-то неплохая, держалась с Вадиком при этой девчонке свысока. Начали играть в жмурки. Девчонки играли не по правилам. Ему это в конце концов надоело, и он сказал, что не хочет играть. И тогда незнакомая девчонка уставилась на Вадика большими голубыми глазами и начала спрашивать, кто он такой, где живет, кто его отец и мать… На кухне тетя Таня для них готовила угощенье. Но как он сядет за стол с этой не имеющей понятия о нужде девчонкой?.. Валик поспешил уйти.
Потом он зашел к дяде Мите. Дядя Митя, материн брат, муж тети Саши, в 41-м пропавший, в 45-м вновь нашелся. У них в квартире стоял переполох. Тетя Саша родила сына и только-только пришла с ним из роддома. Хозяевам было не до гостя. Ему показали распеленутого ребенка. Задранные вверх ручки, ножки, и все красное – Вадику ребенок показался противным. А тетя Саша, Жанна и соседка сюсюкали, агукали над ним. Тетя Саша вдруг заплакала. Ей дали воды, а потом все заговорили о том, что этот ребенок сейчас такой же, каким был Толенька. «Такие же бровки у Толеньки бедненького были, такой же носик…» И Вадик догадался, что этого ребенка тетя Саша родила, чтобы заменить Толика, разорванного миной в 43-м.
Тетя Саша все-таки оставила своего ребенка и хорошо поговорила с Вадиком. Сказала, чтобы пришла мать, сунула коржик, конфетку и поцеловала. И еще всплакнула. А дядя Митя дал три рубля и керосинку, которую обещал матери.
Нести керосинку оказалось нелегко, она оттягивала руки. Он останавливался отдыхать. Было уже темно. В садах сверчки подавали голоса. Грустно ему стало. Сейчас он придет домой. Мать при свете керосиновой лампы даст чего-нибудь поесть, и он, несмотря на то, что достаточно ел в гостях, не откажется. Потом он посидит в темноте на пороге и послушает сверчков. Наконец мать заставит помыть ноги, и они лягут на кровать – он к стенке, она с краю.
А у дяди Мити суматоха, тепло, электричество. И у Людки электричество, книги, пианино. И у дяди Миши электричество. У дяди Миши, правда, нет детей, и это скучно, зато в доме простор, чистота. Ни одним, ни другим, ни третьим не придет в голову сидеть на пороге и слушать сверчков.
Он проходил мимо своей школы. Половина школы и часть школьного двора были огорожены деревянным забором. Там теперь работали пленные немцы!.. Те самые немцы, которые устроили войну и убили отца… И в тысячный раз Вадик страстно, неистово пожелал себе отца. Ему бы отца!.. Им с матерью необходим отец!
И вот он пришел домой, рассказал матери, где был, что видел. Мать уже знала, что тетя Саша родила сына. Ей от этого было почему-то грустно. Впрочем, она не забыла дать Вадику поесть. После этого Вадик вышел из дома, сел на пороге и под пение сверчков размечтался…
А что, если отец вернется? Раненый, в госпитале долго-долго лежал. Или в плену далеко-далеко был. Или задание какое секретное выполнял и не мог о себе сообщить…
Пели сверчки. Только бы вернулся отец. Мать тогда перестанет бояться всего, и он, Вадик, не будет уступать товарищам там, где уступать нельзя. И дом они себе построят…
ПРОЩАЙ, ОРУЖИЕ.
Весной пятидесятого была переподготовка. Занятия проходили при городском артиллерийском училище. В это училище после восьмилетки Николай Герасименко поступил накануне войны, проучился два месяца, а потом их, курсантов и преподавателей, направили руководить строительством оборонительных рубежей. Огромное количество народа трудилось на строительстве укреплений. Надо было показывать где рыть траншеи, устраивать огневые точки, блиндажи. Учились сами и учили других. Потом подошли немцы, пришлось защищаться. Большая часть курсантов и преподавателей погибла. Зато оставшиеся, за сорок два дня проделав марш в тысячу шестьсот километров, попали на ускоренные восьмимесячные курсы и стали офицерами.
Теперь, в пятидесятом, из тех, с кем когда-то закончил ускоренные, Николай встретился лишь с Жоркой Синькиным. А всего их собралось тридцать человек, офицеров запаса, бывших командиров противотанковых батарей.
Все было новое: пушки, уставы, тактика ведения боя… Сквозь это новое там и здесь проглядывало старое. И они, бывшие фронтовики, многие из которых прошли войну от начала до конца, не верили в новое: а… если снова начнется, и от этого ничего не останется.
Слушали рассеянно, томясь: какое может быть новое, когда в каждом из них еще столько живого старого?..
-Ты где был?
— А ты?..
Назывались фронты, высоты, направления.
Приезжие из районов жили в общежитии при училище. Местным разрешалось ночевать дома. После шести вечера все были свободны. Николай и Жорж Синькин, местные, ехали в автобусе в центр, откуда им было в разные стороны. В центре Жорж обычно тянул в пивную. Николай, страдавший болями в желудке, сначала отказывался, потом соглашался. В пивной искали место в углу, устраивались надолго.
-Да,- говорил Жорка, выпив сто грамм, закусив вареным яйцом и принимаясь за пиво. — В генералы мы с тобой не вышли… Ну и хрен с ним! Зато я король по портретам. Художника одного знаю. Он тебе черта нарисует. А фотопортрет не может. Он карандашом, кисточкой работает, а я пальцем. Жаль, призвали на переподготовку. В Казахстан собирался. Там в аулах как узнают, что портретист приехал, бегом бегут. Карточки погибших несут. У одного сын рядовым был, потом в лейтенанты вышел, посмертно орден Ленина присвоен. Сделай, говорит, чтобы в кителе, с погонами и орденом Ленина был… Коля, и сделал! Трудно было. Китель, погоны, орден — это у меня получилось. А Ленина внутри ордена не могу. Думал, думал. Вдруг беру в руки «Правду» и сообразил. Там орден в натуральную величину. Ленина, значит, из середины вырезал, на портрет переклеил, отретушировал, в рамку под стекло взял. Привез. Так, говорю? Он обрадовался, плачет… Еще пять таких портретов заказал!
Николай о своей сверхурочной работе отмалчивался. Хотя тоже мог бы рассказать, как радуются люди воде в собственном дворе, за которой приходилось раньше ходить с ведрами на коромыслах за километр. Оба они были кудесниками. Жорка после демобилизации стал по нужде фотографом. Николай поступил на завод механиком, а по вечерам бурил у людей во дворах скважины, добывал воду. Случайно получилось. В сорок шестом вернулся домой, через два месяца женился и первое время жили в землянке. Потом начал строиться. Средств на строительство, конечно, не было. Для стен из глины и соломы принялся делать саманы. Требовалось очень много воды, за которой ходить было далеко, причем, с полными ведрами возвращаться в гору. Стояла жара. Принесет два ведра, выльет в глину, пока принесет еще два, глина высохнет. Скоро понял, что сил на такое дело не хватит. Тогда придумал из старых труб сделать бур. Вода оказалась неглубоко. Это было чудо из чудес. В войну с ним случилось много удивительного. Вода во дворе была первым послевоенным чудом. Слава о Николае пошла по всей окраине. В сорок седьмом, сорок восьмом и сорок девятом году в теплое время года Николай работал не подымая головы. Дом себе выстроил хороший. Но слишком тяжел был его труд, чтобы вот как Жорка хвалиться. После двух по сто и нескольких кружек пива разговор так или иначе переходил на войну. Какие ребята погибли! Нет, ты помнишь, какими все мы были мальчишечками?… Если бы мы с самого начала били гансов так, как били потом, они бы уцелели. А мы бежали. И каждый думал: уж я-то ни в чем не виноват, поэтому убегу, а вы как хотите. А его бить надо было! Бить, пока не побежит. И когда побежал, опять бить, чтобы не вздумал оглядываться…
После выпивок Николай чувствовал себя плохо. Ныли старые раны, одолевала одышка, а главное, сны… Часов до двух ночи он спал хорошо. Около двух просыпался, пил воду, курил, лежал без движения, пытаясь заснуть. Часа в четыре это удавалось. Но это был уже не сон, а непрерывные кошмары: война, растерзанные люди, искореженные пушки, машины… Какая-то ужасная свалка. И вдруг совершенно четко. Он на позиции остается один. Одна пушка, один снаряд, один живой человек! И дым, туман, грязь, сырость. Впереди два танка с крестами. Они его пока не обнаружили, однако чувствуют опасность, слепо разворачиваются то в одну, то в другую сторону. Надо стрелять. С этим последним выстрелом кончится и его жизнь. Он оглядывается вокруг. Остатки срезанных осколками деревьев, кое-где клочки начавшей зеленеть земли, дым, туман… Вчера здесь была позиция, стремившиеся к порядку люди и впереди неизвестность. Вернуть бы это вновь. Пусть будут люди. Пусть будет неизвестность, а значит, и хоть какая-то надежда… Вдруг, как это бывает в снах, все меняется. Кто-то внушает ему, что надо как можно быстрее стрелять, и если он не промахнется, то останется жить. Николай торопится. Надо спешить и надо не промахнуться. Неожиданно ослабевшими, будто ватными руками, он пытается нажать спусковой крючок и — о господи! Что же с ним происходит? Никак не может…
Будила жена.
— Мне страшно! Как ты жутко стонешь… Будь она проклята, война ваша. Курсы придумали. Оставить не могут в покое. Алкоголиком с этими курсами станешь.
— Ну ладно, начинал сердиться и Николай. В войну побольше пили, не стал. Замолчи. Меру надо знать.
— Вы меры не знаете.
«В меру! размышлял потом Николай. Откуда мне знать, что такое мера? Все всегда было не в меру, а тут вдруг мера».
Он снова засыпал. И тогда являлся Рыжий, первый его немец.
В действительности было так. Шел бой. Впереди, в метрах в двухстах, держалась пехота. Взвод немецких автоматчиков обошел пехоту справа, через болото и речку, ворвался в расположение батареи сорокопяток. Рыжий, командовавший немцами, разрезал очередью наводчика первого орудия, прыгнул в окоп в трех метрах от Николая. На сапоги Рыжего налипла глина, прыгая, он споткнулся, в окопе упал на колени, поднялся, привалился боком к стене. И здесь у него то ли патроны кончились, то ли заело. Николай успел выхватить из кобуры свой «тэтэ» и два раза выстрелить. Маска боли исказила лицо немца, голова упала на грудь, он осел, замер. Потом Николай убил еще не одного немца. Сорокопятки они всегда рядом с пехотой, бьют прямой наводкой. Враг, как-нибудь минуя пехоту, стремится завладеть пушками. Самих себя защищать приходилось слишком часто. Так вот убивал он уже не глядя в лицо, по формуле: меня вновь и вновь посылают в бой, чтобы я убивал их и я убиваю их, иначе они убьют меня. Но первый, Рыжий, стал для Николая хуже собственной смерти. Он являлся во сне и наяву. Наяву обязательно во время еды. Стоило ложку ко рту поднести, как вспоминалось тело, которое сейчас пожирают черви. И в минуты затишья. Он там, под землей, его нет. А где ты? Ты на земле. Но что из этого? Вот сидишь, ждешь чего-то. И такое же ты ничто, как деревья, раскачивающиеся перед твоими глазами, как трава, которую мнут твои руки. Ждешь, и, может быть, как трава и деревья, дождешься полной тишины, солнца, радостей, а потом все равно, как и он, будешь в земле… И перед сном опять тело, которое пожирают черви. А в снах Рыжий являлся во главе взвода. Грязные, остервенелые, они появлялись из земли, из воды рек, из зелени лесов, с неба, из глубокого нашего тыла. Они всегда заставали врасплох, вызывая сначала страх, а потом стыд и ненависть за этот страх. Решившись драться, он во сне никогда не мог нажать на курок пистолета или крючок пушки. И осознать бессилие своей ненависти это уж был такой стыд, унижение, страх, хуже которых ничего быть не может.
…И вот в пятидесятом Рыжий вновь явился. Из тех времен, ужасный, грязный он ворвался с автоматом в его дом. И нечто новое почувствовал Николай. Сердце остановилось совсем. Дети! Во дворе под ярким солнцем играют его трехлетний сын и едва начавшая ходить дочь. И оружия вокруг никакого, давно мир, а Рыжий со своим «шмайсером». Рыжий танцует вокруг Николая дикий танец, кажется, решив убить одним страхом. Ворвавшись, он оставил двери распахнутыми и Николай видит детей, направляющихся в дом. Надеяться, что немец про них не узнает, нельзя. Ждать нечего, надо бросаться на немца с голыми руками. Он бросается. И видит радость на лице легко отстранившегося немца. Все! Победный бросок не получился, его руки, ноги будто ватные…
Рядом билась жена:
— Что ты делаешь! Отпусти!…
Он пытался задушить собственную жену. Потом, когда оба пришли в себя, жена разгневалась. Снаряды в старых окопах собирают. Из балки танк на металлолом увезли. Сказали, скоро прийдут к Шевровым бомбу откапывать. Кончилась война! Понимаешь, кончилась… Собраться бы всем городом да окопы те закопать. Всем городом рыли, всем городом и зарывать. Чтобы ничего не напоминало. Кончилась война. Забудь ты ее. И не пей со своим Жоркой. Брось! А не бросишь, заберу детей и уйду.
Дня за три до конца переподготовки их повели стрелять из пистолетов. Личное оружие артиллерийского офицера тоже изменилось. Пистолет нового образца был похож на немецкий «парабеллум», тяжелый, усиленного боя, с рукояткой, показавшейся Николаю Герасименко очень неудобной. Молодой лейтенант, руководивший стрельбой, раздал каждому по пять патронов, спросил:
— Сами будете подходить или по списку вызывать?
Николай, когда-то из «тэтэ» с десяти шагов перебивавший телефонный провод, стрелял первым. Результаты были ошеломляющими. Николай и еще один человек из группы смогли из пяти один раз попасть в единицу. Остальные попали в никуда. Молодой лейтенант улыбался. «Как же вы воевали?»читалось на его лице. Фронтовики сначала пожимали плечами, хихикали, потом рассердились. Здесь что-то не то… Тогда лейтенант взял пистолет и выбил сорок шесть из пятидесяти. Фронтовики возмутились. Выходит, не мы до Берлина дошли? Принесите нам наш «тэтэ»,сказал Николай. Да, принесите нам то, к чему привыкли, подхватили вокруг. Ничем не могу помочь, отвечал лейтенант. Тогда Николай и Жорка Синькин отправились к заведующему курса и изложили просьбу группы. На следующий день в подвал, где находился стрелковый стенд, принесли два пистолета системы «ТТ». Что-то дрогнуло внутри у Николая, когда он взял в руки оружие. Рука помнила все… И как убивал первого немца и последующих. И как стрелял на спор. С личным оружием было связано возвышение до капитана и разжалование. Да, стукнув сявку-милиционера рукояткой пистолета по голове, он загремел в штрафную роту.
Впрочем, Николай не стал предаваться воспоминаниям. Он, может быть, потому и остался в эту войну живым, что в решительную минуту мог думать только о деле. Первым стрелять предстояло ему. Николай потребовал чистую тряпочку, смазку, разобрал пистолет, проверил, почистил, смазал. Не спеша примерился… Из пятидесяти он выбил сорок семь. Фронтовики кричали «ура» и даже хотели качать Николая. Превзойти Николая никто не смог. Но и таких, чтобы попали в никуда, тоже не было. После стрельб, не сговариваясь, бывшие фронтовики отправились в сад неподалеку от училища. Водка, пиво, закуска… Все тянулись чокнуться с Николаем. Гордясь другом, Жорж Синькин был в ударе.
-Коля в училище был самым знаменитым! Расскажи, как ты макет разнес. И сам же за Николая рассказал: — Выпускают нас из училища. Сдаем главный экзамен. Впереди макет, позади государственная комиссия. Нас по секрету предупреждают: «Не вздумайте в макет попасть! Снаряды должны ложиться рядом». Один сдал, другой, третий… Подходит очередь Николая. Орудие старое, люфты поворотов огромные. Коля командует: «Прицел такой-то, заряд такой… тра-та-та… тра-та-та…» И неожиданно добавляет: «Маховик пол-оборота влево!» То есть ликвидирует разность, приходившуюся на люфт. «Огонь!» и макет разлетается вдребезги… Вся штука в том, что прицел давался точный, но так как люфты, то снаряды ложились рядом. Коля шуток не любит. Он про люфт знал, и ничего не мог с собой поделать, придумал к команде: «Маховик пол-оборота влево!»- и разнес макет.
-Так нельзя. Макет один, сдающих много… заговорили вокруг с некоторым осуждением.
-Да я тоже знал,- сказал Николай.- Само получилось. Сколько мне тогда было лет? Неполных семнадцать. А на каждом занятии твердят: «Сорокопятка стреляет один раз. Не попал — можешь считать себя покойником, с той стороны не промахнутся». Ну я как на войне и придумал эти «пол-оборота»… Со мной потом не знали что делать. То ли наказать, то ли наградить. Все лейтенантов и назначение получили, а я на домашнем аресте при училище. Долго думали и дали старшего.
-Ты что, войну без повышения прошел? Старлеем начинал, старлеем и кончил? спросили Николая.
— Такого не бывает,- гордо отвечал Николай.
-Коля в гору сразу пошел, закричал Жорж Синькин.- Через каких-нибудь два месяца он был уже капитаном. Полковое знамя спас.
Об этом Николаю пришлось рассказать самому, с Жоркой их в то время развело в разные стороны.
-Знамя спас не я. Зимой сорок третьего случился открытый бой. Все вы знаете, какая это скверная штука. Две колонны, наша и немецкая, столкнулись на марше. С нашей стороны был полк, их примерно столько же. Ну, значит: «Орудия к бою!»- и давай крошить друг друга. Никто не хотел уступать, народу с обеих сторон полегло масса. Я командир батареи, мои пушки по две штуки при трех батальонах. Я, естественно, нахожусь в головном батальоне. Ну, значит, бой идет, немцы в конце концов отступили. И здесь выяснилось, что главное несчастье случилось во втором батальоне. Пропало знамя полка! Взвод, охранявший знамя, стоял позади моих сорокопяток. И их накрыло крупнокалиберным. От взвода охраны и двух моих расчетов в живых остался лишь командир первого расчета Ваня Бойко. И тот тяжело раненый. Это нам в первый батальон так звонят. Командир полка дает мне полуторку, мчусь к месту происшествия, чтобы поговорить с Ваней, а того уже отправили в санбатальон. Я в санбатальон. В санбатальоне Вани тоже нет — в глубокий тыл, в госпиталь отправили. Что ты будешь делать, никогда еще так быстро раненых в глубокий тыл не отправляли. Едем дальше. Километров за пятьдесят настигаем колонну раненых. Обгоняем. Я выскакиваю, прошу остановиться. Они проносятся мимо. Снова обгоняем, прошу остановиться. Они едут мимо. Еще раз обгоняем, выскакиваю, достаю «тэтэ», стреляю в одно крыло машины, в другое, потом целюсь шоферу точно в лоб. Тот не выдержал, остановился. Рядом с ним военврач. Вылетает. Он мне свое: раненые тяжелые, от ран и мороза умирают, надо спешить, под трибунал загремишь за остановку. Я свое: потеря знамени хуже дезертирства, полк расформируют… Разрешил он мне поискать Ваню. А как его найдешь? Они все в бинтах, многие без сознания, есть и мертвые. Нашел-таки. Сильно Ваня был раненый. Но держится. Рассказал… Когда после взрыва очнулся, видит, люди побиты, рядом знаменосец и знамя в чехле лежат. Ваня чехол снял, сорвал знамя с древка, свернул и засунул в станину сорокопятки. У его сорокопятки оторвало пол-станины, обнажилась полая часть туда, он знамя и засунул. И еще догадался замазать грязью. Бой на болоте получился. Снег, лед, а подо льдом болото. Он грязью, которую взрывом выплеснуло, и замазал… Мчимся назад. И вновь пилюля. На месте боя пушки нет, ремонтники уволокли, чтобы заменить станину. Здесь нас засекли. Уже под огнем мчимся в ремчасть и наконец видим пушку. Грязь уже схватилась на морозе как цемент. Выбили ее молотком, знамя оказалось целым… Ваню Бойко командир полка представил к Герою, а меня за распорядительность произвели в капитаны. — Здесь Николай немного помолчал, засмеялся и продолжал: — Через две недели после приказа о повышении, меня разжаловали в рядовые. Отвели нас тогда в тыл, приказали копать землянки. Выкопать мы выкопали, а крыть нечем. Мне подсказывают: в пяти километрах в лесу целые штабеля досок. Беру батарейных коней, поехали. Нашли. Нагрузились. И никто нам слова плохого не сказал. Возвращаемся. Я впереди на коне гарцую, в первый раз погоны капитана надел. Воображаю себя красивым, что ты… Вдруг из-под ели какой-то сявка. Валенки старые, шапка драная, шинель милиционерская. «Кто позволил? Поворачивай назад!» кричит. Я ему: «Да кто ты такой? Давай поговорим. Я ж не себе…» Он говорить не хочет. Вытаскивает из-за пазухи наган: «Застрелю!» Трясется весь, пенится. А что, думаю, и правда, дурак, заcтрелит. Вытаскиваю свой и тюкнул рукояткой по голове. Вроде бы не сильно тюкнул, а гляжу, кровь из-под шапки потекла, глаза закатились и потихоньку в сугроб садится. Ну своим людям говорю: «Потрите его снегом, перевяжите. Отойдет. Будет знать, как ерепениться»… А через пять дней приехали за мной с постановлением суда, отвезли на гауптвахту, потом разжаловали в рядовые, дали взвод в штрафной роте. Скоро в бою был крепко ранен. По выздоровлении, как искупивший вину кровью, вновь произведен в старшие лейтенанты. Командовал батареей. Перед нашей границей еще ранило и войну довоевывал уже в ремчасти механиком. Все мои таланты какие-то такие, что стоит чуть
подняться, тут же меня и опускает.
Здесь пошли разные истории одна другой страшнее и удивительней. Николаю стало грустно. Он понял: только что закончилась последняя история, связанная с личным оружием, и вот это сейчас проводы.
В день, когда Николай Герасименко в последний раз держал в руках пистолет системы «ТТ», саперы из команды по ликвидации остатков войны копали в огороде у соседей Шевровых в том месте, где еще год назад виднелся из земли стабилизатор здоровенной, килограмм на пятьсот, авиационной бомбы. Яму рыли широкую, два метра на два. Саперы прорыли до пояса, а бомба не показывалась. В яме им стало с головой бомбы не было. Еще, усталые, саперы прокопали до двух с половиной метров и остановились: бомба ушла под землю. Со всей округи собрались люди. Дивились они этой бомбе в сорок первом, когда она упала и, новенькая, свежевыкрашенная, была видна наполовину. Еще больше дивились теперь. Украсть ее не могли. Значит, земля приняла.
Когда Николай пришел домой, жена с великой тревогой сообщила новость:
-Коля, что теперь будет?
-Там вода. Подземная лужа или ручей. Будет лежать, пока не развалится.
-А вдруг она по тому ручью под наш дом поплывет и взорвется?
-Нет. Отсырела. Знаешь ты, что артиллеристы крупного калибра, когда заряд готовят, мешочки с порохом подсушивают?
Ночью ему снилась бомба. Прикинувшись красавицей акулой, она плыла в подземном потоке. И вдруг застряла в твердых породах, где поток сужался. И поблекла, и стала быстро ржаветь, и наконец разваливаться. Сначала отвалилась взрывная головка, и ее унесло. Потом из брюха вывалились мешочки с порохом, их тоже унесло. Остался один стабилизатор. Под напором воды он запел детским голосом: «Ааа…»- все настойчивее и настойчивее. Николай проснулся. Это его дочке захотелось среди ночи есть. Жена поднялась, на примусе стала греть кашу. Дочка в это время тоже поднялась в кроватке, раскачивала ее, била ножкой, гневно выкрикивая: «Ам-ам! Ам-ам!»
…Под утро явился он, Рыжий. Ворвался грязный, тяжело дышащий. Но остановился, плечи его опустились, лицо сделалось несчастным. Он всегда молчал и неожиданно заговорил на чистейшем русском языке:
-Живешь? спросил он Николая.
-Живу.
-А у меня вот… как заело тогда, — он похлопал «шмайсер». — Да и патроны кончились.
-Теперь другое оружие, нашего калибра нет… Так лежи себе спокойно. Чего тебе? Пора забыть старое, — сказал Николай.
-Да… у тебя жена вон. У меня никогда не было, — сказал Рыжий завистливо.
-А знаешь, жены только тем и занимаются, что пугают всякими страхами. Не представляю, как бы я теперь воевал. Честно тебе говорю. Или дезертиром или самострелом сделался бы.
-Ну и что?- плачуще взревел Рыжий, замахнулся прикладом на Николая. — Как дам сейчас! Я сильней тебя…
-Ничего ты не сделаешь, — возразил Николай. — Слышал про бомбу? Так-то. Уплыла. И ты уплывай. Война закончилась.
Еще не раз в снах Николаю являлся Рыжий. Потом на заводе, где он работал, появился мастер Виктор Руденко, очень похожий на Рыжего, Николай и этот мастер работали бок о бок, подружились. И когда подружились, Рыжий, едва явившись, уже не имел сил хотя бы как следует напугать, вдруг оборачивался Виктором Руденко, и даже не проснувшись, Николай вместо войны видел всякие мирные дела.
________________________
© Афанасьев Олег Львович
Продолжение следует…