(Продолжение. Начало см.: №№ 19, 20 за 2005 и №1 за 2006 гг.)
Ч а с т ь в т о р а я
В ночь с двадцать первого на двадцать второе июня 41-го я участвовал в военной игре. Я попал в группу резерва. Мы, человек тридцать, сидели в полузатопленной роще на острове. На реке и на левом берегу что-то происходило, слышались винтовочные выстрелы и даже пулеметный бой. У нас же все было тихо, сквозь ветки над головой проглядывало звездное небо, сквозь кусты перед глазами — поблескивала бесшумная вода. Уже две недели как в городе ввели светомаскировку, все ждали войны. Я, как и все, ждал неизвестно чего и думал о том, как это должно быть страшно, если не игра, а всерьез. Ждешь, ничего не зная ни о местности, ни о враге, потом, покоряясь чьей-то воле, надо стрелять, кричать «ура»… Не надо было изобретать огнестрельное оружие. При огнестрельном оружии все наоборот: убивают на расстоянии, сморчок запросто может уложить великана уже хотя бы по той причине, что в большое попасть легче… Но слишком долго все тянулось, начались шуточки, кто тайком, кто откровенно посмеивался. Кончилась игра в тот момент, когда мне, утомленному бездействием и отсутствием цели, показалось, что вот сейчас начнется. Сразу стало легко. «И слава богу!» — подумал я, будто был уже старым солдатом. Когда подплывали на катере к городской набережной, ветер нагнал на нас облако едкого дыма. Все стали чихать, кашлять, кто-то изумленно выкрикнул:
— Братцы! Да это ж мы дымовой завесой покрылись…
Хохотали как один, многие навзрыд, до слез и икоты. Возвращался домой часа в два ночи с товарищем. Город был совсем темным, военная игра как бы продолжалась. Около одного дома остановились посмотреть, как сажают в карету скорой помощи роженицу. Она то выравнивалась, то гнулась, ломаясь над своим животом. Потом на центральной улице нас догнал пьяненький мужичок с буханкой белого хлеба. Он попросил закурить. Я подобрал с тротуара охранник — ровно половина недокуренного «казбека», оторвал обслюнявленную часть мундштука, прикурил, и, затянувшись пару раз, отдал мужичку. Он засмеялся, затянулся и отломил нам с товарищем по куску еще теплого хлеба. Хлеб был теплый, пахучий, в голову хмельно ударило. Дома во дворе ссорились Вера и Лева, бездетные муж и жена, оба очень добрые, но невероятно ревнивые. Перед водоразборной колонкой стояли диван с наваленной на него одеждой, два стула и этажерка с книгами. В угловой квартире на первом этаже окно было распахнуто, там в глубине горела свеча, в слабом ее свете разъяренная Вера металась то к комоду, то шифоньеру, то сундуку, доставая новые и новые вещи, швыряя через подоконник стоящему перед окном мужу.
— Бери! Все можешь взять…
— Обойдусь… — Лева подбирал вещи и валил их обратно в комнату.
— Ну и чтоб ты лопнул! — крикнула Вера и захлопнула окно. Я и Лева разложили на диване одежду и сели.
-Да ты подбери ноги, ложись,- сказал Лева, помог устроится совсем хорошо, накрыл чем-то большим и мягким. Наверное уже сквозь сон я слышал, как снова распахнулось окно, и Вера тоненьким голосом сказала:
— Лева, ты спишь? Знаешь, я уже ничего не чувствую.
— А я чувствую, — буркнул Лева.
— Ну и хорошо! — окно закрылось и тут же распахнулось. — Лева!Слышишь? Что тебе говорят: иди сейчас же домой.
— Лева молчал. Вера опять тоненько, жалобно призналась:
— Лева, я не могу. Из-за чего все было? Честное слово, у меня вылетело из головы. Я не помню.
— Я тоже не помню, — сказал Лева, — Это знала только ты.
— Тогда иди домой.
— Здесь Ленчик.
Вера вышла во двор, остановилась надо мной и нежно удивилась: — Правда, Ленчик! Ах ты, бедненький наш…
* * *
… Бедненький… Бедненький… Бедненький… Когда я проснулся, меня искала мать. Уже была война.
Леня, я очередь за перловкой заняла. Ты стой, а я пойду денег займу. Теперь же ничего не будет, хоть чем-то надо запастись.
В очереди за перловкой меня нашел товарищ по училищу.
— Завтра в семь с вещмешком в училище. Поедем работать в колхоз.
Вообще во всех углах началась бурная беготня. В колхоз нас не могли отправить четыре дня. С утра ясно, что не отправят, но держат во дворе, начальство ждет указаний. С полдня шлют по городу собирать металлолом. Не одни ремесленники, но и множество школьников ходили по дворам и закоулкам в поисках ржавых кроватей, бочек, корыт и ломов. Между тем город почти мгновенно сделался заплеванным — всюду обрывки бумаг, подсолнечная шелуха, окурки, битое стекло. А в воздухе стон гармошек, песни, рыдания. Воздух был насыщен горем. Нарвались! И еще мы, мальчишки между четырнадцатью и пятнадцатью, почувствовали, что в этом воздухе пахнет преждевременной зрелостью. И как же теперь, когда отцы почти поголовно уходили на фронт, не хотелось зрелости. Пусть лучше продолжается детство, лишь бы не случилось невозможное — гибель отца, матери, сестер, братьев. Да любая гибель! Потому что гибель даже совсем незнакомого человека означает только то, что и сам ты можешь погибнуть…
Страшный 41-й, на который накладывался ужасный 42-й, переломный 43-й, беспросветный 44-й, тягучий 45-й, видится мне теперь как раннее детство. Каким же я, все мы, были тогда трогательными в страхах, попытках хоть что-то понять, предвидеть, предпринять… В 41-м и погибшие, и пережившие его, были детьми… «Что же это такое? Сколько ж это можно терпеть? Зачем?..» — спрашивали друг друга люди. И никто не знал ответа. В колхоз мы приехали к началу уборочной. Меня и еще нескольких самых крепких ребят поставили работать при веялке. Это было очень тяжелое и однообразное дело — кидать лопатой зерно на транспортер. Если б не перебои с машинами и подводами, выдержать десятичасовой рабочий день было бы невозможно. Пока стояла жара, терпел, втягивался. Но задождило, работа приостановилась, и в один прекрасный вечер насыпал в сумку зерна, железная дорога была в четырнадцати километрах, дошел пешком, подцепился на товарняк и утром был дома. В городе за каких-нибудь десяток дней опять все переменилось. На улицах пустынно, они вновь очистились ветром. И ни одной беззаботной фигуры, ни одной улыбки… Мать и обрадовалась и испугалась.
-Сбежал! Разве в такое время можно? Ешь, поспи немного и скорее назад.
Непосильная работа при веялке не то чтобы отшибла мою память, но притупила воображение. То, как встретила меня мать, неожиданостью не было. А вот дорогая сестренка поразила. Какой там сон! Анечка буквально набросилась на меня со всеми своими нехитрыми игрушками, она просила, она требовала повторить наши игры, как до войны было. Она хотела радости, которой не стало. Когда она сказала, «как до войны было», мать замерла, потом заплакала:
— Бедные мои детки…
Анечка была ненасытна. Как будто все мы вспомнили, однако ей было мало, она требовала повторить. И самое печальное было то, что матери удалось уговорить ее оставить меня в покое. Анечка вдруг оробела, смутилась, что раньше было невозможно. Конечно же я не мог спать, отпросился у матери на улицу и пошел в порт. В порту тоже было безрадостно. Любимой бригады не существовало. Остался бригадир Петрович, как выяснилось, разжалованный в рядовые, да злющий язвенник Бочаров. Остальных подмели военкоматы. Новое воинство состояло из женщин и подростков, неумелых, боязливых, командовал ими лебедочник Ванеев, в недавнем прошлом очень непопулярный. Грузчики называли его Воняев, а он, прирожденный подхалим, делал вид, что это ему нравится, так как очень любил выпить и в этом деле целиком зависел от бригады. Теперь он распрямился: новое время потребовало нового командира. Мудрый Петрович сказал мне:
-Я разве палка? Я отвечал, ребята вкалывали, каждый знал свое место. Теперь все знает один Вонька. Поэтому прав всегда он, остальные только виноваты.
Но меня Ванеев приветствовал радостно. — Ленчик! Вот бы тебя ко мне. Слышь, ты только из училища уйди, а здесь я тебя устрою запросто. А чего? Жить можно… Я тебе серьезно говорю. Пошли, селедки дам.
Селедку я, конечно, взял. А про себя плевался: кому война земля сыра, а кому мать родна… Ванеев был не первый и не последний, кто в войну как бы вырос. Впрочем, такие гибли ничуть не меньше обыкновенных, для кого несчастье никогда не может обернуться счастьем. Даже донская вода в тот день меня не обрадовала. Разделся, поплыл — всегда это было такое наслаждение. Но идет война, вновь утрачены цели…
* * *
Когда в середине октября я совсем вернулся домой, немцы уже были недалеко, город, который рос двести лет, ежедневно бомбили, он казался навсегда искалеченным. Всюду ямы от бомб, кучи щебня и стекол, холмы и хребты из упавших стен. Целые хорошо знакомые дома рядом с разрушенными смотрелись по-новому. Освободившись от соседей, некоторые стали как-будто выше и красивее, другие, наоборот, глядели грязными неоштукатуренными глухими стенами. Особенно пугали черными поникшими листьями деревья — обгоревшие клены, акации, тополя. Нас привезли на грузовике, высадили почти в центре. Шагов двести я шел по городу, будто высадился на иной планете. Потом стало страшно. Догадался: когда рвались бомбы, то и люди гибли. Сердце упало, задохнулся, побежал как старик. Наш дом, мать, сестренка, отчим были целы. Но с того момента уже постоянно ждал смерти. Долгое время ждал и боялся. Потом ждал, не боясь. А были моменты, когда ждал и хотел.
* * *
Зима 41-42 годов была голодная, холодная, бушевала непогода, снег на улице крутило с такой силой, что исчезали все очертания города. Однако я потом вспоминал эту зиму как самую удивительную. Потому, что была любовь, потому что мы были еще целы и вместе. Даже Серафим изменился к лучшему, подобрел. С самого начала войны я ни разу не ночевал на чердаке. Лишь однажды туда поднялся. Это было еще до первой, краткосрочной и сравнительно тихой оккупации Ростова в ноябре. На чердаке несколько дней подряд кричали котята. Потом утихли. Потянуло посмотреть. Что же увидел. В моей башенке на моем тряпье лежали три дохлых котенка. Двое были очевидными безнадежными кошачьими трупиками, третий как живой — на брюшке прямо, задние лапы поджав под себя, передние вперед, положив на них мордочку. И возле самого носа этого третьего котенка лежала дохлая мышка…У кошки от голода не стало молока, но она до последнего момента хотела быть верной мамашей, задушила мышку и принесла последнему своему котенку… Нахлынули всякие мысли, долго смотрел на котят… Сбоку мелькнуло серое быстрое существо. Точно! Сама она еще жива, еще на что — то надеется… Такими же, как эта кошка с котятами, были мы.
* * *
41-й был страшен больше всего неизвестностью. Холодно, голодно, бомбежки, гибель многих людей. Но полуподвал наш оказался естественным бомбоубежищем. И топить печь не каждый день обязательно. А главное, мы были целы, пристроены. После возвращения из колхоза, занятия в ремесленном возобновились. Теоретических было мало, в мастерской делали винтовочные штыки, обтачивали пулеметные щиты, а чаще ходили копать окопы или строить на улицах баррикады из остатков разрушенных домов. К концу ноября первого года войны наши оставили город. Немцы вошли, но через десяток дней их выбили, война притихла, все пошло по старому. Вновь очень страшно, а затем и ужасно сделалось весной 42-го. Началось наступлением наших войск на Керченском, Харьковском и Изюм-Барвенковском направлениях. Сначала газеты сообщали, что наши будто бы побеждают. Потом писали об упорных кровопролитных боях. Потом войска почему-то «закреплялись на новых рубежах, отбивая настойчивые атаки врага». Наконец сообщения о боях на таком-то направлении исчезали (первым было Керченское), и это значило, что наши разбиты. Опять город бомбили. Лето было в разгаре, когда нас, большую группу ремесленников, отправили в соседнюю станицу Аксайскую на строительство укреплений, предупредив, что после нескольких дней работы училище, не возвращаясь в Ростов, будет эвакуировано за Волгу. С рюкзачками, котомками, чемоданчиками шли по мягкой пыльной дороге, то и дело нырявшей в овраги. Справа внизу был Дон, по дну любого оврага можно было к нему спуститься, влево вздымались пшеничные и кукурузные поля. Пшеница была ярко желтая, кое-где скошенная, там, на самом верху, километрах в пяти, проходило шоссе, по которому отступали войска — там непрерывно бомбили. Состояние было отвратительное. Опасность могла явиться не только с дороги, она была впереди, она затаилась справа, в пустоте задонских лугов, она падала на наши головы с ясного голубого неба. «Хоть ложись и сходу помирай!» — попробовал я шутить. Никто не отозвался. Впрочем, солнце, пыль, усталость сделали свое дело, к вечеру в станицу мы приплелись вполне отупевшими. Удивительно, но несмотря на неразбериху, нас в станице хорошо накормили перловой кашей с кониной. Хлеба, правда, не дали, но он имелся у каждого. Ночевать вывели в поле, на пшеничную стерню. Здесь назавтра предстояло рыть окопы. Неподалеку большим кругом уже расположились девчонки-старшеклассницы. В такое время даже очень молодым людям трудно начать улыбаться. Долгое время мы делали вид, что не замечаем друг друга. Но утих дневной ветер, смолкли взрывы на дороге вверху, начался долгий летний вечер. У них там была гитаристка, у нас гармонист. Сошлись. Меня выбрала девушка восьмиклассница, бледненькая, тоненькая, веснушчатая. Я смотрел совсем на другую девчонку, но эта протянула мне кулек с помятыми, уже потекшими сливами: «Хочешь?» — и про ту, которая была красивей, я забыл. «А ты почему не ешь?» — спросил я приличия ради. «Нет аппетита». Вспомнив, что до войны у нас во дворе жила еще одна девчонка без аппетита, между прочим, похожая на эту, я тут же сливы съел. «Пойдем вон туда», — сказала она. Мы пришли к куче не скирдованной соломы, сели и повели разговор, как пелось в песенке тех времен: «душа в душу с тобою мы были, по аллеям ходили гулять и всю правду тогда говорили, что случилось со мной и тобой». Уже темно стало, вдруг где-то как рванет, аж земля под нами двинулась. Как начала она после этого плакать. «Мне страшно… Меня скоро убьют! Я точно знаю, что меня скоро убьют…» – «Вслух этого нельзя. Слышь! Думать можешь, а вслух нельзя. Накличишь… Все сейчас так, да молчат…»- говорил я – «Но меня убьют. Я точно знаю, что убьют. А-ааа…» Я ее схватил, рот заткнул своей грудью, пока она не начала задыхаться. «Молчи!» В общем она успокоилась, сидит рядом платочком утирается. И тут на меня что-то накатило. Вскочил. «Скажи, что для тебя сделать? Что хочешь сделаю. Скажи…»
… Полночи мы с ней целовались. Да не как-нибудь. Не губы в губы, а рот в рот. Я ни о чем подобном не подозревал. Где она этому научилась? Сама наверное додумалась, видно и правда чувствовала близкую смерть. Все тогда можно и надо было… Ах! Слишком молодой был. Даже имен своих друг другу не успели сказать. Вспыхивали на горизонте то ли зарницы, то ли отсветы взрывов, кружил в небе самолет, а нам в соломе было тепло, удобно. Так и заснули обнявшись. Утром она меня поцеловала в губы. И была легкая, веселая.
— Теперь ты мой муж, а я твоя жена. Смотри у меня. Я строгая!
х х х
С утра копали окопы. Ребята садились перекурить, крутили махорочные «козьи ножки». А я вдруг понял, что табачный дым отвратительная гадость, отходил в сторонку, ложился на землю и смотрел в сторону девочек. Много лет я был обыкновенным, а тут переменилось, стал особенным… Только бы дождаться вечера!
Они налетели, когда привезли обед. Все закричали, побежали. Я успел подумать: как же это нас’, детей, без защиты вывели в поле? И тут рвануло, ударило… Я долго не мог до конца очнуться… Палач с автоматом, высокий, худой, черноволосый, толкая в спину то ли рукой, то ли оружием, привел меня на окраину станицы. Вдруг свист, который перерастает в жуткий вой — и опять рвануло, полетел я куда-то. Но не смертельно и на этот раз. Глаза открылись и вижу, враг мой сидит раздвинув ноги и собирает в распоротый живот собственные кишки. Я в этот ужас поверить не могу, но кишки скользкие, вываливаются у него назад в пыльную придорожную траву. Он не верит, что уже ничего не поправишь. Выпучив глаза, вновь и вновь вместе с кровью и грязью толкает их в себя, кишки на глазах пухнут, их больше и больше… Я поднялся и, через каждые три шага падая, пропахал таким образом через огород в сад, там ввалился в сарай и еще раз отключился. Окончательно пришел в себя под утро. Рассветало, было тихо и холодно. Сарай загромождали стеллажи и ящики со всевозможными плотницкими и слесарными инструментами, болтами, втулками, гвоздями. На земляном полу рядом со мной стояла банка с жидкостью, отражавшей свет из двери. Сунул туда палец — оказалось машинное масло. Здесь понял, что давно уже, с того самого момента, как налетели самолеты, больше всего хочется мне пить. Вышел из сарая и оказался под яблоней, ветки которой под тяжестью плодов опустились до земли. Сорвал одно яблоко. Оно было кислое, твердое, сочное. Съел целых три таких яблока, жажда прошла, сознание прояснилось. Осмотрелся. Сарай примыкал к глинобитной хате с двускатой крышей. Перед хатой был колодец, стол, лавка, корыто с водой для домашней птицы. Я обошел сарай и хату с глухой стороны, по меже с соседним двором, намереваясь выбраться на улицу. И вдруг, когда стена кончилась и до плетня оставалось метра полтора, слева увидел совершенно голого, здоровенного немца, мочившегося на цветочки палисадника, устроенного под окошками хаты. Я замер. Немца абсолютно не взволновало мое появление. От него страшно разило вином, он вздыхал, посапывал, покачивался. Наконец струя иссякла, ни разу на меня не взглянув, немец повернулся спиной и пошел прочь. Пораженный то ли великодушием, то ли презрением этого немца /хоть и голый, это был на сто процентов немец, и перегаром немецкого спиртного несло, да и какой русский додумается голым выходить во двор/, я с неожиданной но- вой силой перескочил через забор и бросился бежать. Страх вынес меня точно в то место, где вчера мы рыли окопы. Всюду по полю были разбросаны потерянные в панике вещи — там платок, там кружка, там сумка. И… кажется, среди воронок и не дорытых окопов кто-то лежал в ремесленной форме. Дальше, где работали девчонки, тоже кто-то светлел платьем. Я вспомнил, что здесь со мной случилось. Я знал, что мертвого надо похоронить — предать земле. Я должен был пойти к девочкиным окопам, разыскать свою невесту и хотя бы положить в окоп и присыпать землей. Но опять сделалось страшно. Нет! Нет! Не могу! Не хочу! Опять я побежал. И лишь когда слева увидел Дон, а дорога под ногами оказалась явно та самая, по которой совсем недавно шагал в многочисленной колонне товарищей, бросился в сторону, в бурьян, и расплакался. Когда-то нам, ремесленникам, за хорошее поведение обещали бал с девочками- старшеклассницами. Бал состоялся. Я полюбил девочку, которой было страшно. Полюбил изо всех сил. Ничего не помогло! О, какой получился неслыханный бал!
* * *
Возвращаться домой было не очень страшно. Потому что таких, как я, шло по дорогам и проселкам тысячи. Два раза останавливали. «С окопов», говорил я и шел дальше.
Добравшись до города, по улицам которого мне предстояло пройти еще километров пять, я успокоился, вернее, во мне возобладало любопытство. Всюду на улицах стояли танки, бронированные тягачи с пушками на прицепе, мощные грузовики. Завоеватели, собственно, не пришли, а приехали. Особенно ощутил это, когда дошел до Буденновского. По широкому проспекту, направляясь к переправе через Дон, катила армада. Даже их мотоциклетные роты выглядели устрашающе. Смесь движения и неподвижности, катят по четыре в ряд — рычит грозно мотор, каждая машина плавно переваливается на разбитом асфальте, за рулем застывший бог в очках и каске, в люльке второй бог за пулеметом. Да что мотоциклы! Даже лошади были у них — сверхломовики! Тащит огромную платформу, способную принять груза побольше нашей полуторки… Больше всего поразил меня их флаг — тоже красный… А в родном переулке камни мостовой почему-то сделались белые, и в каждый подъезд, калитку или ворота ответвлялась белая дорожка. Наконец ввалился в свой полуподвал. » Мама, я жив!» Мать и сестренка бросились ко мне, обняли. Сестренка радостно, мать что-то слишком уж горько. «Мама, что случилось? Я такое видел…» – «Серафим наш с разъезда пропал. Люди сказали, при отступлении пробка была, стрелочника расстреляли. Я ходила, искала, нет нигде ни живого, ни мертвого…» – «Мама! — воскликнул я. — Сейчас с любым, кто не дома сидит, что угодно случится может». – «Серафим при месте должен оставаться», — возразила мать. — И мертвый бы остался. Ох, сколько их кругом лежит? Только успевай отворачивайся, со всех сторон смотрят.
— Мама, а с улицей нашей что случилось, почему она белая?- несколько позднее спросил я.
Ну здесь мама просияла, открыла занавеску перед вешалкой и показала белый почти полный мешок. «С хлебозавода муку тащили. Мы с Анечкой тоже. Если не отберут новые власти, в ближайший месяц с голода не помрем». – «Хорошо, если б дождь прошел, — сказал я и спросил, когда же они успели муки натаскать. – «Вчера утром. А в полдень они вступили… — И впервые заговорила со мной как с окончательно взрослым. — Леня! А может быть, и черт с ним? Если б было хорошо — другое дело. Но ведь было плохо, плохо и только плохо. Немцы, я тебе скажу, хозяева крепкие. После Енисея да срока скиталась и немного на хуторе немецких колонистов под Ейском работала. Все у них надежно. Дома кирпичные, просторные и такие толстостенные, что летом в любую жару прохладно, а зимой хоть неделю не топи, тепло. Сараи чистые, скотина сытая, в полях да виноградниках ни одного сорняка. А рядом наша Самановка. Дома глиняные без фундаментов, без деревянных полов, к ним вплотную сараюшки жмутся, кругом грязь с навозом… Например, как они вчера появились. Натаскали муки, чувствуем, скоро они будут здесь. Ну весь дом, конечно, у нас в подвале. Сидим. Ждем. Сначала наши последние солдатики промчались, на ходу раздеваются, от военного освобождаются. Потом несколько минут тишина мертвая. Наконец моторы. Ближе, ближе… И вот приходят двое. Ничего не боятся, будто гости, в двери постучали. Лопочут, руками машут. Поняли мы: ключи от квартиры наверху им надо, поселиться хотят. Марья Семеновна дрожащими руками по карманам шарит, и вдруг уронила на пол коробочку патефонных иголок — случайно в карман сунула. Они иголки увидели, обрадовались: «Гут! Гут!» — потащили Марью с собой, патефон завели, подпевают. Особенно им понравилась «По Дону гуляет, по Дону гуляет, по Дону гуляет казак молодой». Гут! Гут! Все им «гут» да «гут». Веселые попались немцы… Так что посмотрим, может, оно и к лучшему. Здесь у матери пошли обильные слезы. — Отца твоего убили. Теперь Анечка сирота. Убили Серафима! Был бы жив, пришел. Все бы им шлепать да сажать. Разве можно так, а?..»
«Смотреть» пришлось недолго. Однажды мать пришла с улицы бескровная.
— Ой, Леня! Ужас, ужас… Евреев в Змиевской балке убивают. Посмотрел бы ты сейчас. Идут их тысячи две по Энгельса. Добровольно идут. Конвоиров человек шесть, не больше. С чемоданами, сумками, тот со скрипкой, тот с клеткой, в которой канарейка прыгает. Мамочки с грудными малышами, папочки с которыми постарше. Мимо меня прошел электрик из нашего депо. Узнал, глазами повел. А на шее у него сидит мальчонка годиков двух. Хорошенький такой. Да еще разыгрался, прыгает, пальцем на другого точно такого показывает: «Ляля!.. Ляля!.. Папа, ляля!» А папа… Ой! Нет. Не будет нам лучше: некуда простому человеку податься.
Ч а с т ь т р е т ь я.
Чтобы мать и сестренку не трогали, я на призывной пункт явиться и ехать в Германию обязан был. Выпрыгну из вагона километров через пятьдесят, решил я. Но накануне отъезда несколько ночей не спал и столько думал, что на шее у меня вырос огромный фурункул. От боли и высокой температуры не знал куда деться. К тому же в нашем, шестом по счету, эшелоне из Ростова, едва посадка закончилась, двери задраили, чего с предыдущими не делали. Так что с самого начала я забился в угол и дня два лежал, буквально головы не поднимая, пока фурункул не прорвался. В памяти осталось два события, случившиеся по дороге. Это было уже на Западной Украине. Под утро поезд остановился на пустом разъезде, охрана позволила выйти из вагонов и здесь же, на насыпи, справить нужду. Скоро всех загнали назад. Но поезд не двигался. Начался безрадостный рассвет. Вдруг послышались неясные звуки: топот ног, мычанье, стоны. Наконец из леска впереди показались они — бесконечная, беспорядочная кишка. Лишь первые шли, придерживаясь строя. За ними было несколько шеренг как бы скачущих, изо всех сил пытающихся держаться нормально, потом уж двигался кто как мог, слышались выстрелы, только они, видно, и не давали многим упасть. До чего же они были измучены! Повсюду вдоль железной дороги, особенно на станциях, работали тысячи наших военнопленных. Вид они имели самый жалкий. Но эти, показавшиеся из леса, как будто уже и не были людьми. Лица не серые, а зеленые. Они шли по дороге в лужах под насыпью, не видя состава вверху, не чувствуя, что на них смотрят. И тогда в одном из наших вагонов истошно закричали и под насыпь полетел хлеб. И скоро во всех вагонах с людьми что-то сделалось, плача, выкрикивая разные ласковые слова те, у кого еще было чем поделиться, бросали умирающим хлеб, пирожки, сало. Внизу на дороге ожили, там все смешалось. Вдоль состава побежала охрана, задраивая вагоны на запоры. Но еще долго в вагонах рыдали и кричали, слыша, как бьют, стреляют на дороге военнопленных. А когда привезли в пересыльный лагерь под Львовом, в барак пришли грабить польские полицаи. Однако раздался клич: «Братцы! Мы разве не из Ростова?..» Разбили единственную лампочку. попрыгали с нар. Поляки побежали к выходу. И на этом бы нам остановиться. Но молодые ребята, в том числе и я, швыряя камни, погнали врагов по двору. И здесь один из полицаев развернулся и стал отстреливаться из винтовки. Рядом со мной упал парнишка. И вот что меня тогда поразило. У нас, склонившихся над убитым, были красные потные лица, а у убитого, только что разгоряченного не меньше других, оно мгновенно сделалось желтым.
* * *
Долго нас везли, страшно измучили. Наконец приехали, построились, всех пересчитали, велели разуться и из горы высоких деревянных колодок выбрать пару по ноге — отныне эти колодки должны были заменять нам обувь. Эта первая процедура на Германской земле буквально раздавила нас. Примеривая, еще бодрились: «Братцы! Да в них ногу можно сломать. Зачем это? Работать привезли, а как двигаться? Мы им наработаем…» Но когда переобулись и двинулись колонной, и услышали стук наших деревяшек по немецкой брусчатке; то поняли — рабы, так ходят только рабы!
И дальше все-все было унизительно. Нас повели по узким улочкам через красивейший средневековый город мимо островерхих, удивительной архитектуры домов. Вдруг пахнуло курным дымом и кто-то подобрал угольный брикет с яйцо. Стали передавать его друг другу, щупая, даже прикладывая к щекам: «Не мажется». Наступила ночь. Стуча колодками по древней брусчатке вышли к старинной крепостной стене, миновали ворота под башней и оказались перед немецким простором — ровной как стрела асфальтовой дорогой, справа залитое луной озеро, слева очень ухоженные и красивые загородные сады и виллы. Стук колодок постепенно стал для нас музыкой, под нее всю ночь подымались мы на лесистые холмы, спускались к озерам, болотам и ручьям.
Утром были в еще одном старинном городке. На старинной площади, окруженной дворцами, с костелом и ратушей, и состоялась «распродажа». Была здесь и речь немецкого офицера о том, что теперь мы рабочие рейха и обязаны честно трудиться для победы Германии. Было и хождение «купцов» вдоль строя невольников, с заглядыванием в зубы и щупаньем мускулов… Когда чужие, сухие и очень чистые пальцы коснулись моих щек и губ, я задрожал и чуть впервые в жизни не упал в обморок…
* * *
Потом-то я понял, что заводик прессового оборудования и «мамка» Шнитке, хозяйка заводика, были совсем неплохими. Помещение, в которое нас, восемнадцать человек подростков из Ростова и Ростовской области, вселили, было просторное, с двухъярусными койками, посередине большой стол, лавки. К комнате примыкал душ с горячей водой и сортир с промывочным бачком — то и другое неслыханная для всех роскошь. Отапливались открытой газовой горелкой. Работали восемь часов в день, причем суббота была короткая, немцы работали до двенадцати, а мы, рабы, после их ухода еще два часа занимались уборкой цехов. Кормили очень плохо. Когда приехали, каждому выдали по длинной черной булке вроде батона и еще довесок с четверть. Все были страшно голодны, хлеб мгновенно съели. А оказалось, это надо было растянуть на неделю. Еще для бутерброда давали смехотворные кусочки маргарина или колбасы, мучнистую похлебку, варево из брюквы и эрзац-кофе. Норма — лишь бы ноги таскали. И это было предписание свыше, с умыслом, чтобы кроме работы рабы уже ничего не могли. Причем, русским давали в два раза меньше, чем рабам любой другой национальности. На заводе тоже сначала всем был осмотр, потом собеседование — выясняли, кто на что способен. Особенно долго держали меня. Пожилой, весь какой-то корявый, с желтыми от металла руками, немец-работяга, узнав от переводчика, что я учился на слесаря инструментальщика, устроил настоящий экзамен — спрашивал о свойствах металлов, назначении сверл, метчиков, лерок. Я отвечал как мог и был зачислен… молотбойцем. Корявый старик оказался шмидом, то есть кузнецом, одновременно заведовавшим инструменталкой. Месяца два я белого света не видел. Две трети смены махал тяжелым молотом, а когда начинало качать и все чаще не попадал в то место, куда указывал молоточком кузнец, меня заменял Генрих, второй пятнадцатилетний молотобоец, чистокровный немец, большую часть времени занятый в инструменталке. В инструменталке теперь уже сидел я. Впрочем, сначала больше чем перебирать какие-нибудь гайки или гвозди мне не доверяли. Да я и этого не мог, после пятичасового маханья чувствовал себя так, будто в кипятке варился. «Завтра мне не подняться»,- твердил я себе, вернувшись с работы и замертво падая на койку. Но, как уже не раз бывало, оживили окружавшие меня люди. Немец с рабами, рабы разных национальностей между собой не имели права общаться. Однако на работе как это возможно? Как избежать взаимной зависимости? Корявый шмид, ветеран первой мировой войны, безжалостный мой эксплуататор, в конце каждой недели давал два бутерброда с маргарином или ветчиной. Однолетка Генрих, оказавшийся не злым пацаном, пользуясь положением немца, который всегда вне подозрений, ходил на кухню, таскал для меня картошку, я пек ее на горне. Во время работы на ноги молотобойцу сыпятся раскаленные брызги металла, ноги мои скоро покрылись язвочками от ожогов. Генрих принес из дома не новые, но вполне крепкие ботинки, потом, тронутый собственным благородством, куртку и штаны, в которые можно было переодеваться после работы. Особенно помогали французы. Каждый из французов получал в месяц до пяти посылок. Посылки были и от родных, но чаще от совершенно незнакомых людей. Объединенные в общества, совершенно незнакомые люди слали страдающим еду и одежду из Англии, Бразилии, Южной Африки, Австралии. Мне это было дико: как можно? а фамилию и адрес где узнают?.. Французы смеялись… В основном высококвалифицированные, они очень нуждались в различных инструментах и проще всего им было просить не у шмида, или Генриха, а у меня. Ну и, благодарные, очень неплохо подкармливали. Еще были девчонки, точившие и собиравшие газосварочные горелки в особом отделении. Нет, от этих я ничего не получал. Как раз самая страшная кара ждала за любовную связь немки с рабом — обоих без всяких разговоров отправляли в лагерь уничтожения. Но когда я приходил в отделение, они, если поблизости не было мастера, очень оживлялись: «Лоня! Лоня!» И честное слово, многие из них были очень хорошенькие, а уж более приветливые и простые, чем грубиянки ростовчанки — это точно. ( Моя невеста, бледненькая тоненькая девочка, с которой я целовался под Аксайской была, между прочим, из городка Шахты). И уходил я из отделения вприпрыжку: хоть я и русский и нас ниже скотов опустили, а все равно ихним девчонкам нравлюсь… Ну и еще очень ведь любопытно в чужой стране. Многому можно научиться. Завод, на котором работало около четырехсот человек, фактически никем не управлялся. «Мамка» Шнитке жила по соседству с заводом в двухэтажной вилле посреди парка, в цехах появлялась редко, а после Сталинграда, где пропал ее единственный сын, и вовсе отошла от дел. Было несколько производственных мастеров. Однако по утрам, распределив работу, они тут же надевали фартуки, нарукавники и пилили, строгали, крутили гайки наравне со всеми. Даже старший мастер, совмещавший в себе начальника двух цехов и газогорелочного отделения, лишь до обеденного перерыва занимался руководящей работой, а потом тоже надевал фартук и нарукавники… Слоняющихся без дела на заводе просто быть не могло. Тот же шмид сочетал в себе кузнеца и инструментальщика, и порядок в кладовой был образцовый.
* * *
Но до разгрома немцев под Сталинградом я был только умирающим, только жертвой. Все немецкое было страшно. Даже их речь, голоса. Где-то в стороне по-немецки ведется резкий разговор — а мне страшно. За работу нам немного платили. Купить съестного за эти деньги, не имея талонов, соответствующих нашим карточкам, ничего нельзя было, а вот в кино сходить или газету купить — можно. Однажды получили мы по несколько марок и за хорошее поведение были отпущены в городок гулять. Выпили пива, купили билеты в кино на последний ряд. Показывали кинокомедию. О чем там говорилось, почему зрители немцы смеялись, понять было трудно. Но один зритель был выдающийся, и здесь смеяться можно было хоть до заворота кишок. Этот длинный, с лошадиной физиономией немец, похожий на нашего послевоенного артиста Филиппова, был до того смешлив, что в кресле ему не сиделось, он то и дело выбегал в проход, держась за живот, шатаясь и даже падая на крайних, орал, каркал — невмоготу было от смеха. Зрители в конце концов стали смотреть и хохотать, глядя на этого немца. А нам — нам было ужасно страшно, что еще и такими немцы бывают. Особенно боялся я Гитлера. Входишь в цех — и с противоположной стороны Он — пронзительный, во всю стену, в форме штурмовика, со стеком, опущенным вдоль правого бедра. Под жутким безумным взглядом фюрера я бегом бросался вправо, в кузню. И вот пришел день великого перелома. Утром французы послали через весь цех знак: трахнули, мол. Я не понимаю. Кого трахнули?.. Они смеются, показывают: да-да! Трахнули… Крышка! Амба! Я понял и изнутри как бы почернел. Нашим крышка! Давно уже немцы уверяли, что Сталинград — последняя битва рейха, после которой большевикам ничего не останется, как исчезнуть, развеятся за Уралом. А французы еще и смеются. Двуличные, были за нас… Но какое-то сомнение осталось. Французы рады были как будто именно за меня, поздравляли с чем-то сжатыми над головой руками… И потом почему в городе так заунывно и так необычно долго бьют колокола? И вдруг, не веря себе, но уже зная, догадался. Победа! Наша победа… Да-да, кивали французы, довоевались гансы, не рой другому могилу, сам в нее попадешь… Именно в эту минуту великий перелом там отразился переломом здесь, во мне. Я выпрямился в прямом и переносном смысле. Кто-то огромный и настырный смотрел со стены на меня. То был Гитлер. Поняв, кто это такой, я глянул ему в глаза и рассмеялся: да ты же шут гороховый, чудо заморское… Врал, таращился.
* * *
После Сталинграда красивая упорядоченная Германия стала быстро меняться. Со многими произошло то же, что со мной — кончилась вера во всемогущество Гитлера. Работая рядом, рабы и господа, такие же, лишь более сытые работяги, не могли не убеждаться ежедневно, что от природы равны. Хотя бы такие два пацана, как я и Генрих. Ничем Генрих не был лучше меня. Более того, махая две трети рабочего дня молотом, я стал сильнее напарника. Однажды схватились бороться, и я без особого труда уложил чистого арийца на цементный пол. Не желая верить в мое превосходство, немец вновь и вновь набрасывался на меня — результат на менялся. А потом, когда на завод приехал с инспекцией руководитель местной организации «Гитлеровская молодежь» (гитлерюгенд) и, поощрительно улыбаясь во все стороны, дошел до кузни, Генрих стал рассказывать своему идеологическому вождю, какой сильный русский у них работает. И банфюрер, тоже очень молодой, клюнул, попытался сделать то, что не смог Генрих. Я, конечно, не посмел швырнуть чистого, красиво одетого немца на пол. Я просто схватил его поперек туловища, подтащил к верстаку где почище и прижал минуты на две, не давая шевелиться. Банфюрер тоже не хотел верить в превосходство русского. Пришлось повторяться. При этом я весело смеялся. И заставил-таки великолепного немца врать. Брезгливо отряхиваясь, он сказал, что не мог бороться изо всех сил, поскольку и без того испачкался о русскую свинью.
* * *
Как ни грустно признать, но весь мой предыдущий опыт сделал меня очень даже готовым к рабству. Мне было плохо. Все время, от начала до конца плохо. Однако, если говорить честно, многим еще хуже. Волей- неволей среди своих я сделался лидером. Удивительные эти качества — сила, ловкость, опыт портового воришки. Особенно когда видишь чужую беспомощность. Ни за что не выдержишь, оттолкнешь неумелого, несмотря на усталость, страх, возьмешь труд на себя. Перво-наперво, надо было подкармливаться,не упуская ни одной возможности. Так как отапливались открытым пламенем газовой горелки, то в потолке, по центру комнаты, имелась квадратная вентиляционная дырка. По ночам нас запирали, как в камере, я с одним или двумя товарищами выбирался через вентиляцию на крышу барака, по двору крались к овощному складу, там тоже имелось вентиляционное отверстие, только вниз, в под- вал. Туда мне, очень худому и тонкому, удавалось провалиться довольно просто. Зато извлечь обратно можно было только за ноги , как вещь, дергая туда-сюда, перекручивая, когда застревал. Раздевался я при этом почти догола, чтоб одеждой не цепляться за разные гвозди, крючки, невидимые в темноте. Капусту из подвала ели в сыром виде, брюкву и картошку пекли на газовой горелке… Ну и, во вторых, сортиром и душем мы пользовались не одни, в бараке кроме нас жили еще около тридцати человек западноукраинцев. Они почти на год раньше попали в Германию. И чуть ли не с первого мгновения мы возненавидели друг друга. Вернее, они нас возненавидели, а мы думали, что надо славянам дружить. «Руку помощи» кто им в 40-м подал? Мы понятия не имели, что то была за «рука». И первое время безропотно расплачивались на германской земле за эту «помощь». Все они были взрослые мужики от двадцати до пятидесяти. Не дай бог встретишься с одним из них в дверях и не успеешь отскочить в сторону. В два раза больше, так и шваркнет тебя о стенку. В умывальне, в сортире мы только последние. На кухне повара западноукраинцы, поэтому в обед из похлебки гуща своим, ростовским пацанам вода. Но раскусили мы их быстро. Воровать по ночам они боялись. Зато умели следить, разоряли наши заначки, а если не могли найти тайников, закладывали о состоявшемся воровстве охранникам. Благодаря им накануне нового, 43-го года я был впервые бит. Целый день шел мокрый снег. Когда начались сумерки и нас заперли, извлекли из подполья картошку и стали печь на голубом пламени горелки. Вдруг вломился здоровенный престарелый охранник. Картошку спрятать успели, но аромат куда денешь? Да охранник и не нуждался в уликах. Сходу направился ко мне, сгреб и потащил через двор к проход- ной, на вахту. Там у него на столе лежал кусок толстого свинцового кабеля. Ткнув с размаху носом в стенку, охран- ник и врезал мне через спину этим куском. Боль была адская. Но еще сильнее изумление. Меня можно еще и бить? Поворачиваюсь, смотрю ему в глаза. Он тоже смотрит. С минуту так друг на друга смотрели. Потом он не выдержал, лицо у него пошло красными пятнами, еще раз меня уже через грудь как стукнет. А у меня столбняк, я ни звука и только смотрю ему глаза. Тут вообще с ним чуть удар не случился: затрясся, плюется, орет. Словом, выгнал меня. Иду назад, уже темно, снег мокрый лепит, голова моя к земле опущена. И вдруг вижу, следы немца, когда он меня вел на вахту, пропитанные водой темнеют, а моих — тоже ведь должны быть! — нет. Ниже пригнулся — а их нет. И никаких других нет вокруг. Здесь как затрясло меня, как полились слезы. Связалось! Когда-то в духа хотел превратиться. Здесь, в Германии, я чистый дух, не более.
* * *
С весны 43-го началось массированное, методичное разрушение Германии англо-американской авиацией. Я сразу полюбил эти налеты. Часа два они, воздушная армада, приближались. Все-все в это время прятались, не оставалось ни начальства, ни охраны. Ждали: накроют или нет. Не долетев или перелетев, не утруждая себя пикированием, не нарушая строя, они освобождались от груза и уходили. А над пораженным объектом несколько часов стоял грохот, потому что многие бомбы были замедленного действия и рвались не сразу. И грохот взрывов, от которых на много километров вокруг тряслась земля, был моментом торжества. Так вам, паскуды, и надо! С лета сорок третьего завод работал с перебоями, нас посылали в городки на разные работы. Однажды разгружали с железнодорожных платформ чернозем из СССР. Туда везли танки, а оттуда чернозем для бедных почв Германии. Приходилось разбирать развалины, извлекая убитых. Здесь открыли, как еще можно подкармливаться. В подвалах рухнувших домов хранились у хозяйственных немцев самые разнообразные домашнего изготовления консервы. Сначала ждали, когда пошлют на развалины. Потом сообразили, что во время налетов никто за нами не следит, и значит, можно ходить на промысел. Впрочем, работая у «мамки» Шнитке, самовольно в развалины я ходил только раз. Осенью за плохое поведение меня перевели на снарядный завод, в большой лагерь, где я и оценил вполне, что у «мамки» жить можно было.
* * *
Наказали меня за драку с западноукраинцем. От западноукраинцев еще летом к нам, ростовчанам, перешли жить четверо полтовчан — не выдержали гнета, потому что под советской властью были давно, своими западники их не считали. Перебежчики, чтоб заслужить наше доверие, немало рассказали о проделках своих угнетателей. Многое необъяснимое сделалось нам понятно. Ненависть разгорелась со страшной силой. Мы были слабее, зато дружнее и отчаяннее. «Пацаны, будем избивать их поодиночке». Сначала одного подстерегли в сортире ночью, накинули на голову одеяло и вшестером очень сильно избили. Потом второго. После этого предупредили, что третьего уже убьем. Вражда не то чтобы прекратилась, но замерла. Один из перебежавших к нам был совершенный доходяга. Он утверждал, что вообще никогда не был сыт. Чтобы сказать несколько слов, ему приходилось собираться с силами не меньше пяти минут. А как говорил. Скажет слово, помолчит, и еще скажет… Он был приобретение очень неприятное. Никогда не умывался. И не раздевался. На койку валился прямо в колодках. Особенно действовал на нервы ночью, когда требовалось ему в сортир. Одну ногу поставит на пол, а второй стукнет очень не скоро. Потом долго-долго выпрямляется на койке и слышно, как суставы трещат. Долго-долго уходит. Бесконечно долго его нет. Наконец плетется назад, укладывается, вздыхает… Неправдоподобный какой-то, а если начистоту — страшный. Однажды решили выкупать его под душем. Насильно раздели и отшатнулись. Это был ходячий скелет! Тут-то и поверили, что ему даже ходить больно. А я в тот же день устроил его доедать после одного из французов. Кроме работы рабы разных национальностей не могли общаться друг с другом. Поэтому сравнительно сытые французы выставляли котелки с остатками на скамейку перед своим бараком. Доедать после одного их них я и устроил доходягу. Прошло несколько дней. Вдруг мне в кузню сообщают: слышь, там твоего Васю западник убивает. Нехорошо стало. Подумалось, ну вот, приехали, знал, что так будет… Но держать марку в любом случае надо. Прибежал на место. Смотрю, западноукраинец озверел, убивает лежащего Васю… А тот уже как ребенок, и даже не звука… Недалеко контейнер с отходами стоял. Выхватил оттуда железяку и врезал несколько раз западнику, рядом с Васей уложил. Если б не оттащили, я бы его прикончил.
Ч а с т ь ч е т в е р т а я
На большом снарядном заводе, в бараке на шестьсот человек, разделенном на мужскую и женскую половину, я был уже не на первых ролях. Когда начальство спросило, что умею делать, кем был на заводе фрау Шнитке, я прикинулся дурачком, назвался землекопом, и меня назначили в бригаду строителей рыть траншеи для водопровода и канализации. Это, конечно, было намного лучше, чем попасть в цех к конвейеру. Главная заповедь раба: где бы ни работать, лишь бы не работать. В качестве землекопа я на глазах у охранников, очень не любивших шуток, умудрялся не выполнять и половины того, что требовалось. Словом, на втором своем заводе, умудренный опытом, работал я меньше, зато с едой стало хуже — не было здесь французов, не было шмида с двумя бутербродами в неделю, не было Генриха. Но присмотревшись, кое-какие возможности нашел. Во-первых, карты. Получив рабскую зарплату, я тут же ее и проигрывал. Впрочем, и выигрывал, это не имело особого значения. Важно, что ты игрок, что ты в кругу своих. Где карты, там обязательно курево, иногда пиво, а то и что покрепче. И даже не это самое главное. Игра возбуждает, не дает остаться наедине с одними и теми же мыслями. Только и здесь надо было соблюдать меру, уметь во-время остановиться и не проиграть самое дорогое — хлебную пайку. Кто проигрывает хлеб, человек конченный… Потом нас, рабочих стройбригады, нередко посылали обслужить какого-нибудь инвалида или вдову — крышу перекрыть, угольные брикеты с улицы в сарай перенести. Хозяева могли потом отблагодарить бутербродом, пачкой сигарет… В развалинах во время воздушных тревог лазил… Еще совершенно самостоятельно, держа промысел в тайне, придумал воровать талончики в продовольственных магазинах. У немцев все держится на честности, у прилавков никаких очередей. Хозяева обычно живут при своих магазинах. Возится хозяйка-продавщица в жилых комнатах — дзинь! — вошел покупатель, и она спешит к нему. Дзинь! — покупатель ушел, и она возвращается к домашним занятиям. На прощальное «дзинь» войду одновременно с уходящим, задержусь в коридорчике, пока хозяйка удалится из-за прилавка, бросаюсь к ящичкам с отоваренными талонами (там полный порядок, здесь на масло, здесь на хлеб и так далее…) схвачу несколько штук, чтоб пропажа не обнаружилась, возвращаюсь в коридор, чтобы на уже входное «дзинь» вылететь наружу. После этого надо было найти на заводе немца, который бы взялся реализовать талончики. Это было не так уж и трудно: одни немцы продавали рабам свои лишние талончики, другие, а часто те же самые, брались осуществить покупку… Трюк с талончиком был очень опасный. Надо было неоднократно попробовать найти еду более легким путем, наголодаться, натерпеться унижений — только после этого решался воровать талончики. Однажды выскользнул со свежими талончиками в узенькую улочку и увидел, что в конце ее сидит на мотоцикле и поджидает полицейский. Он, конечно, мог и не меня поджидать, но чутье-то выработалось у меня звериное. Развернулся и пошел в противоположную сторону — на тяжелом «БМВ» с люлькой ему в улочку не въехать. Однако он рванул по каким-то параллельным проспектам, мне шагов пятьдесят до перекрестка — а он опять передо мной. Сомнений, что по мою душу, уже нет, надо разворачиваться и… ноги мои ноги, уносите меня! Помертвел. Если попадусь, штрафлагеря не миновать. В тысячу первый раз проклял Германию. На этот раз за то, что дома в этих старинных городках стоят вплотную, и никаких проездов, проходных дворов. Тише, тише иду… Вдруг окликает молодой офицер. «Алексей! Алеша…» От неожиданности остановился. Лейтенант в коричневой форме оккупационных войск в Северной Африке обращался именно ко мне. «Я не Алеша. Я – Леня», — говорю. Он улыбается. «А, Леня. Ну хорошо. Я тебя немножко знаю. Пойдем, пойдем… Я Володя из Ленинграда. Ты откуда? О, из Ростова! Знаю, знаю. Ростов — папа, Одесса — мама, а Саратов брат родной. Ленинград далеко от Ростова, но все равно мы земляки». Офицер был родом из Ленинграда, учился там на инженера-кораблестроителя, накануне войны поехал к тетке в Дортмунд, оказался отрезанным от своих, был призван на службу рейха, окончил артиллерийское училище, служит в Африке. В Ленинграде, он это точно знает, страшный голод, от родных никаких вестей нет. Говоря об этом, высокий розовощекий немец опечалился. Прошли мимо полицейского, не посмевшего остановить подозрительного русского, с которым разговаривает офицер. Немцу Володе очень хотелось жаловаться. Кажется, он считал, что у нас с ним общая судьба — оба поневоле оторваны от родных, обоим приходится делать противное собственной натуре. Мне вникать в его речи было просто некогда. Меня занимал полицейский позади. Что он там? Смотрит вслед? Завел мотоцикл и потихоньку сопровождает?.. Война — это страшно плохо, но мы, простые люди, должны подчиняться, долго насилие длиться не может, все равно наступит мир, говорил удивительный немец. Я поддакивал. Плечо в плечо прошли несколько кварталов. Прощаясь, немец не подал руки, не предложил какую-либо помощь — не положено — но глядел растроганно и честно. Наверное, он был хороший парень. Полицейский отстал. Бог знает, от чего я был спасен.
* * *
А вообще-то все они к лету сорок четвертого были против войны. Еще бы! Ночи в Германии стали светлыми от пожарищ. И одним было стыдно. Другие перед рабами готовы чуть ли не шапку снимать. Третьи злились. Однажды вечером, когда нас вели в лагерь, навстречу вышел старик с винтовкой и начал стрелять. А какие сценки пришлось увидеть, лазая в поисках еды и одежды в развалинах! В одной полуразрушенной квартире я нашел убитую мать, около которой ползали две малышки. Я содрогнулся, увидев их, живых, около мертвой матери в разоренной, с огромной дырой в стене, квартире, где все скрылось под толстым слоем пыли. И мгновенно вспомнил живую кошку и мертвых котят и мышку на чердаке своего дома в Ростове. Жертвы войны там и здесь. Мать лежала на спине, раскинув руки, две ее девочки, примерно одного и двух лет, сначала дружно плакали, потом младшая вытащила из-за борта халата материну грудь и принялась сосать, старшая, из того же халата достала платочек и монетки и заигралась, катая и накрывая платком белые кружочки. Младшая скосила глаза на старшую, оставила материн сосок, некоторое время с любопытством смотрела, потом, заверещав, быстро поползла к монеткам, стала накрывать их пухлыми ладошками и разбрасывать. Монетки закатывались туда, где все было вверх дном. Старшая, увидев это, и видимо, вспомнив ужас случившегося, бросилась матери на грудь и заплакала. Младшая тоже испугалась, тоже бросилась обнимать мать и громко заплакала. В этом случае обязанный обнаружить себя, я со второго этажа спустился на улицу, принялся стучать в двери не пострадавшего дома. Вышла старуха. По-немецки я давно хорошо понимал, а разговаривать не решался. Размахивая руками, выкрикивая отдельные слова — тод, мутер, медхен, киндер! — я объяснил старухе, куда она должна пойти и забрать детей. Вторая сценка была любовная. И тоже это напомнило Ростов перед оккупацией, пыльную дорогу над Доном, вечер и ночь под станицей Аксайской. Похоже, война действовала так, что тысячи и тысячи людей воспроизводили одно и тоже. Это происходило ночью, в полной тьме. В уцелевшей квартире разбитого дома страстный шепот, восклицания. Потом мирный разговор. Они были жених и невеста. Он приехал в отпуск с Восточного фронта, и так они встретились в ее разоренном доме. Потом они начали шелестеть одеждой — одевались. Вдруг раздался мощный взрыв, под ногами задрожало, воздух стал пыльным. И с невестой началась истерика. «Я боюсь! Я не хочу умирать из-за этих поганых наци», — кричала она. Он успокаивал, но когда ухнул еще один взрыв, тоже завизжал: «Всё эти русские! И под Москвой, и под Сталинградом победить должны были мы. Ты, дорогая, не представляешь, какие они жалкие. Комиссары надели на них смешные штаны и рубашки и голодных, с одной винтовкой и пятью патронами на троих погнали в бой. Мы их били как хотели. Мы даже не знали, что с ними делать, такое большое количество русских сдавалось в плен. Нет, дорогая, теперь, когда они оказались не такими уж податливыми, даже нанесли нам несколько поражений, мы просто обязаны их победить. Я буду уничтожать их до тех пор, пока они не поймут, что нам нельзя сопротивляться…» «Но тебя могут убить, вот в чем все дело, — возражала она. — И меня здесь могут убить. Зачем тогда мне и тебе победа? Любить друг друга — ничего больше нам с тобой не надо…» «Ах, дорогая, я тоже только этого и хочу. Но война зашла так далеко, что остановить невозможно. Одна победа спасет и нас с тобой и наш народ», — говорил немец.
* * *
Осенью сорок четвертого снарядный завод был разбит. Уцелевшие рабы, я в том числе, попали в Голландию на строительство северо-западных оборонительных рубежей. Здесь я опять стал авторитетной фигурой среди товарищей. Началось на третий день. Рабочее время (на снарядном и в Голландии оно было десятичасовым) кончалось, когда меня выдернули из траншеи, повели на вахту и, ни слова не говоря, избили палками. «Даб!», то есть вор — с этим вышвырнули. Пришел в барак, сел на койку, смотрю на свои руки, плечи. Все побито, кровь, синяки. Заплакал. Потом думаю: а за что все-таки? Сидел, сидел, потом вернулся на вахту и ору: «За что вы меня избили? Ну так бейте еще! Бейте, бейте…» И они озверели. Окружили — рраз! — кулаком в живот. Я в дугу. Рраз! — ребром ладони по шее. Я спешу выпрямиться и хотя бы одного из карателей стукнуть по роже. Но — рраз! — удар в живот… Ддва! — ребром по шее с одновременным пинком сапога в зад. Били, пока не рухнул на пол, потом топтали. Три дня лежал в горячке. Слух о том, как меня избили, прошел по всей линии будущих укреплений, и очнувшись, я увидел над собой дорогие лица нескольких ростовчан, с которыми в 42-м ехал в одном вагоне, потом работал на прессовом. Это была большая, оживляющая радость. А ухаживал за мной парень двадцати двух лет, военнопленный, родом из-под Орла. Он даже врача мне нашел. Избит я был до такой степени, что сделался разноцветным — черно-сине- желто-красным. И всюду подтеки, сукровица. Особенно болел живот. «Разбиты по всему телу кровеносные сосуды. Кровоизлияние! Со временем должно рассосаться. А вот что у тебя внутри, с животом, мы не знаем. Берегись! Тяжести поднимать нельзя». «Что же будет, если не рассосется? — спросил я. И сам догадался: Да заражение крови будет!» Несколько дней дали мне полежать. Потом выгнали работать. Пока водили на рытье траншей, берегся вполне успешно. Но вот послали разгружать железнодорожный вагон с мешками чечевицы. В каждом мешке — 80 килограммов. От одного их вида мне дурно сделалось: смерть пришла! Два мешка перенес в кузов грузовика, на третьем зашатался, упал. И тогда продолжавший опекать орловец Дмитрий потребовал у охранника, чтобы разрешил больному отдыхать, сам же он с мешками бегом бегать будет. Охранник возразил: если русская свинья хочет, чтобы его друг бездельничал, пусть носит по два мешка сразу, а лентяй не сидит, а шаг в шаг ходит за благодетелем. Дмитрий согласился. Под тяжестью в сто шестьдесят килограмм орловец гнулся и дрожал, как былинка, казалось, позвоночник его вот-вот сломается — человек, он же из множества частей состоит и вполне может рассыпаться , если надавить на него сверх меры. Пытка вполне была одна на двоих. «Мне лучше, я уже могу поднять!» — кричал я немцу. «Найн! — смеялся тот. Русские свиньи не должны хитрить…» И все-таки вагон был разгружен. Я к тому времени знал, за что избили меня на вахте. Кто- то украл у десятника Меера обеденные бутерброды и кофе, и пострадавший почему-то показал на меня. И вот вечером в бараке Дмитрий сказал то, о чем я догадывался:
А теперь, Ленчик, бери лом или кирку. Можешь хоть убить. Мейеровы бутерброды сожрал я!
-Да ладно, — сказал я. — Спасибо, что сегодня не бросил. Рассосется…
Долго я еще ходил весь желтый, еле таская ноги. В феврале победного 45-го, наработавшись на тысячу лет вперед, в день своего восемнадцатилетия, я решил устроить себе праздник — рано утром забрался на чердак барака, залег между потолком и черным полом. Я лежал на камышовой подстилке, накрывшись курткой, подложив под голову кепку, и уже задремал, но внизу началась проверка, охранники обнаружили недостачу одной рабочей единицы, бросились прямо на чердак, и извлекли меня из убежища с такой скоростью, что даже не успел схватиться за куртку и кепку, в одной рубашечке втолкнули в колонну и погнали работать, то есть на погибель. Потому что хоть зима 45-го и была теплая, слякотная, воспаление легких почти голому мне было обеспечено. Однако известен я был на линии до такой степени, что в тот день за помощью ко мне обратился сам начальник охраны, эсэсовец. Иду в колонне, вдруг передают пачку сигарет. «Тебе — от самого большого начальника». Удивился очень. (О том, что день рождения, подарки положены, что хотя бы вот какое удивительное совпадение, есть наверное боженька на небесах! — мне подумать и в голову не пришло). Несколько сигарет оставил себе, остальные вернул братве. Ладно, курим, довольны. Потихоньку оглядываюсь и встречаюсь глазами с начальником. Точно, сигареты от него. Но почему очень уж невеселое лицо у начальника. Потом, уже во время работы, передают мне старенькую, но вполне приличную суконную куртку. «Тоже от начальника?» — спрашиваю. «У него дуру стащили. Он думает, ты ему поможешь», — отвечают мне. Здесь-то я все и понял и ахнул, ноги подкосились, руки задрожали, лоб испариной покрылся. До конца войны оставались какие-то месяцы, а может, недели. Бежать, спасаться — это было у всех на уме. Собственно, еще в Ростове я задумал побег, от бесконечных мыслей вскочил фурункул. И потом не было такого дня, когда бы не думал о побеге. Но я видел, как бегут. Еще из первого лагеря под Львовом был побег одного моего ровесика. Часа через два его вернули к нам, страшно избитого. Можно было перебежать в другой лагерь, мол, старый разбомбило, остался не у дел. Перебежать и попасть на более легкую работу, к более мягкому хозяину. Но мы совершенно не знали, что делается за оградой нашего лагеря, куда все- таки бежать, чтобы не стало хуже прежнего. И вот приближался полный разгром Германии,в лагере у рабов оружия было больше, чет у охраны. Всевозможные ножи, тесаки, так же огнестрельное оружие. Наконец у самого большого своего начальника кто-то решился спереть пистолет… За потерю личного оружия в немецкой армии полагалось то же самое, что и в Красной, — расстрел. Я здесь же, на работе, созвал лучших своих товарищей. «Ребя, выручай! Если еще раз на вахту потащат, не вы- держу. Это он сначала добром хочет, а потом ведь убьют. А как я докажу, что не я? Разве им можно доказать?..» – «А если свой ему подкинем?» У нас, компании из шести человек, имелось два пистолета. «Наш нельзя. Номер и марка не та». – «Тебе, Ленчик, надо сегодня ночью бежать». Я уныло согласился. Однако против обыкновения барак в эту ночь заперли. И не в этом дело. Не хотелось мне бежать не по собственной воле. И потом, очень уж странно повел себя начальник охраны… Чтобы эсэсовец подарил презренному русскому пацану сигареты и куртку — во всей Германии вряд ли такое случалось еще с кем-то. Да ему проще лагерь вверх дном перевернуть!.. Странным, очень уж опечаленным был его взгляд…
И такое случилось утром следующего дня. Когда нас, человек шестьсот, построили во дворе лагеря, начальник, дюжий дядька с крупным, обыкновенным лицом, явно взволнованный, поднял руку, требуя тишины, и крикнул радостно: «Гутен морген, мэншен!» Долго мы, впервые названные людьми (мэншен — люди), изумленно молчали. Потом грянуло: «Гутен морген, герр начальник! Гутен морген…»- Начальник слушал наши вопли и улыбался. На рассвете ему подбросили пистолет, он был счастлив. И… с того утра никто его больше не видел. Скоро после этого начался мой бег, когда я ничего не боялся и все время ждал смерти.
* * *
Сначала неуверенно поползло, что кто-то где-то слышал звуки не обыкновенной бомбежки, а артиллерийской канонады. Потом слух стал явью: на северо-западе работала артиллерия. «250 километров», — сказал мне тот самый Меер, чех по национальности. Славянский Немец, как все его называли. «Ага. Шестьдесят-семьдесят не хотел? — возразил я .- Через два дня они могут быть здесь». – «Двести пятьдесят», — упрямо сказал Славянский Немец. – «Тебя так научили, а я не первый раз слышу», — сказал я. И на этом разговор прекратил. Обстановка в лагере стала жуткая. Все смотрели друг на друга вопросительно: освобождение идет к нам или смерть? И все понимали, что для одних да — освобождение, для других нет, не выйдет. Начались побеги. У одного картежника не выдержали нервы, во время игры он зарезал лучшего своего друга, и тут же, буквально через минуту, был расстрелян охраной. Причем, трупы в углу барака запретили убирать. Скоро пешком нас погнали назад в Германию. Оружие, тесаки и пистолеты, зарыли в землю. Мы двигались со скоростью четыре километра в час, не больше и не меньше, хоть стреляй, хоть палкой бей, и артиллерийская канонада, не приближаясь и не удаляясь, как бы шла следом. Мы, шесть человек пацанов, решивших держаться друг друга, постановили так. Голландия — низменная, безлесная страна, спрятаться можно разве что в разбитых городах, но повсюду в развалинах живут люди, вероятность того, что выдадут отступающим немцам, очень велика. Вернемся в Германию, а там посмотрим. В конце концов Голландия нам совсем чужая, а Германия хоть и не родная, но более-менее знакомая, самое главное, при нужде любой из нас по-немецки объясниться сможет. Но ни в чем абсолютно уверены не были! Вдруг догадались:
-Пацаны! Таких, как наша, сейчас со всех сторон сотни колонн гонят в Германию. По законам геометрии мы в конце концов соберемся в центре в один большой лагерь. Разве такое допустимо? Нет!.. Неминуемо надо будет нас ликвидировать. Да! Крути не верти, хоть так, хоть эдак… как только перейдем границу, как только начнутся леса и горы, так и бежим.
Едва вступили в Германию, в первую же ночь без труда ушли из лагеря. Вполне прилично одетые, внешне мы могли сойти за кого угодно. План был такой — найти хороший лес или совсем разбитый городок, чтоб основать базу, из которой можно было бы делать вылазки за водой и едой, а когда подойдет фронт, совсем затаиться, голодать хоть неделю и дождаться свободы. Однако в Германии все вверх дном перевернулось, через города, поля, леса и горы во всех направлениях шли войска, беженцы и многие непонятно кто. Чуть более суток побродили мы свободно, потом в очередном городке попали в облаву — и снова со скоростью четыре километра в час шагали в колонне. Ярость, с которой нас хватали, густая цепь конвоиров, окружавших колонну, ничего хорошего не обещали. Не дамся, решил я. Вошли в следующий городок. В центре было людно и даже весело. Если нырнуть в толпу, не будут они стрелять. Но тянул, тянул… Уже по сторонам не толпа, а отдельные группы людей. Наконец сделал шаг в сторону и почти сейчас же услышал: «Ленчик, засекли!» Было скорее не страшно, а любопытно. Сейчас стеганет в спину — услышу я звук? Неужели можно умереть быстрее звука?.. Почему-то не стреляли. Пристроился в ряд к троим своим ровесницам. Одна была совершенная Дуня, несла тяжелую сумку. «Слышь! Дай понести… Мне надо… Ты же русская. Выручи». В ответ была матерная брань: еще чего?.. отвали, пока трамваи ходят!.. «Сучка сказал я ей. Они не стреляли. Бысто-быстро пошел в сторону. Дальше, дальше… На окраине не выдержал, изо всех сил помчался в гору, в лес. Бежал, конечно, сколько хватило мочи. Упал. Отдышался. Слышу, топот. Уже как заяц схватился и дальше собрался нестись. Но лес голый. Вижу, вроде фигуры не вражьи, голоса как-будто знакомые, а главное, пятеро. То были мои товарищи! Взахлеб они мне рассказывают. Да, один из конвоиров уже собирался курок спустить. Другой не дал. Тогда первый как взбесился, как трахнул винтовкой о мостовую. И пошел прочь. И все! И кончился наш плен — и конвой и рабы за минуту разбежались… Здесь случилось еще одно событие. Над лесом пролетел самолет, сыпя листовками. Подобрали несколько штук. В листовках с одной стороны была карта с положением военных действий на северо-западном фронте, а с другой на русском, польском и французском слова ободрения: братья, держитесь, победа близка. Нам, пацанам, показалось, что победа уже состоялась.
— Ура!!! Братцы, живем, конец… — плачем, обнимаемся, прыгаем.
* * *
Преждевременной была наша радость, дня через три мы попали в новый лагерь, на этот раз штрафной, с узниками в полосатой форме. Впрочем, нас переодеть не успели. Лагерь ликвидировался, всех посадили в железнодорожные вагоны и повезли. Немцы придумали немало способов умерщвления людей сразу массами. Был и такой. Поезд останавливается в тоннеле, команда паровоза и охранники надевают противогазы — остальные задыхаются от дыма. Я слышал об этом, и предложил друзьям выброситься из состава на ходу. Они отказались. Честно говоря, я давно понял, что толпой в шесть человек затеряться в Германии невозможно. Но один надежнейший товарищ мне не помешал бы. Однако все отказались, и я сейчас же прыгнул в холмистой и лесистой местности. Восемь дней прожил я в лесу. Заяц видит вокруг на 280 , я сначала видел на 360 . Лежки менял каждую ночь. Но постепенно мной овладела апатия, зарывшись в сухие листья, очень много спал. Раз забрался в крестьянский курятник, свернул двум птицам головы, съел сырыми. В другой раз унес из овощехранилища много морковки и капусты. Леса у немцев ухожены, сучья подрезаны, каждое дерево на учете. В конце концов меня заметили, доложили куда следует, на девятый день пришел жандарм, отвел на биржу труда в город. Биржей труда заведовали две хорошенькие, годов по пятнадцати девчушки. Я был страшно грязный. Но они ко мне отнеслись очень хорошо. Где хочу работать, спросили они меня. Посылайте в лагерь, ответил я. Нихт, возразили они. Большой лагерь — смерть! И отправили к помещику. У помещика работали в основном поляки, и уже на следующий день я вернулся на биржу. «Лагерь!» говорю. «Нихт», — решили девчушки, и послали к крестьянину. У крестьянина хозяйство было немалое — лошади, коровы, овцы, птица и работало восемнадцать русских военнопленных. Мне положили чистить коровник и вывозить навоз на указанные места. Русские военнопленные тоже не очень мне обрадовались. Я принял это как должное. Кончалась война, каждый хотел выжить, у каждого был план, как спастись в решающий момент. Новичок мог помешать. Да я и не стремился к общению. Две недели у крестьянина оказались, может быть, самыми чистыми из всего моего германского периода жизни. Работал не спеша, никто меня не подгонял. Жил на чердаке того же коровника, в сене. Кроме сена на чердаке к брусьям крыши были подвешены пучки сладкой и ароматной вяленой брюквы. Отдыхая от работы, медленно жевал брюкву и думал. В лесу я тоже много думал. Тогда мне хотелось проникнуть в будущее, узнать, спасусь или нет, а если спасусь, что все-таки ждет. Теперь же я думал о жизни вообще. Бестолковая довоенная жизнь, война — это все виноваты люди. О, сколько подлых, хитрых, глупых, наглых людей пришлось повстречать. Самые неудобные те, кто ни о чем не думает, никого не слушает, кому лишь бы приказ сверху — он готов бить, гнать на смерть. Но и те, кого гонят, кем помыкают, тоже виноваты. Они-то, может быть, больше всего и виноваты. Человек должен быть гордым. Я вспоминал свою жизнь: я был гордым? И честно признавался, что лишь временами. Больше того, не могу быть всегда. Сбежал в лес, но не долго чувствовал себя гордым, а потом впал в сонливость, апатию. Потому что без человеческого окружения все теряет смысл… И все-таки я лучше многих. Потому что со мной всегда можно договориться, я умею понимать других, если б все были такими, как я, война ни за что не случилась. Обессиленный, но и умудренный опытом трех побегов, я жалел себя и человечество — странную кашу, где ни один отдельно взятый не хочет того, что творит…
* * *
Однажды тихим апрельским вечером я со своего чердака увидел, как в усадьбу въехали два закопченных танка, за ними легковой автомобиль и взвод грязных крикливых вояк на велосипедах, все немцы. Они сразу же принялись что-то готовить во дворе, мыться. «Ага», — сказал я себе. Едва стемнело, захватил пучок брюквы, бутылку воды, прокрался огородом к двухэтажному хозяйскому дому, по пожарной лестнице влез на чердак. На высоком чистом чердаке в одном углу была составлена старинная мебель — комод, столики, деревянная кровать с узлами ношеной одежды на ней. Расстелив под кроватью одежду одного узла, я залег и проспал беспробудно до утра. Проснувшись и выглянув в чердачное окно, увидел новые войска. Кто только не воевал за Германию. Соединения поляков, французов, русских, чехов, сербов, даже негров… И у всех особая форма, значки, погоны. Этих новых я еще никогда не видел. У них тоже было два танка, две небольших открытых и приземистых тупорылых машины. Машины, танки и каски солдат были в белых звездах. «Новые какие-то фашисты», — подумал я. Только странно, что во дворе не суетились хозяин с женой да и военнопленных что-то не видно… Вдруг с сеновала, где я еще прошлым вечером наблюдал настоящих немцев, раздался выстрел и один из прибывших солдат в каске с белыми звездами схватился за живот. Остальные, человек десять, не попадали на землю. Танки навели орудия, солдаты лишь слегка согнувшись, держа наготове оружие, как и все у них, невиданной конструкции, вдоль дворовых строений приблизились к коровнику, вбежали в ворота и скоро вытащили барахтающегося подростка в клетчатых штанах. И тогда я понял: да это же американцы! «Рус! Рус!» — кричал я, спускаясь по лестнице. Очень молодые, они обрадовались мне почти так же, как я им. Через каких-нибудь пять минут я пил их вино, закусывая шоколадом. Один из американцев знал немецкий. Меня спросили, где хозяин усадьбы, есть ли еще фашисты в округе. Да, сначала угостили, а потом за дело, такие люди. С американцем я перестал стесняться и заговорил по-немецки быстро, складно, самому себе на удивление. Я сказал, что этого пацана гитлерюгенда в первый раз вижу, а хозяин с хозяйкой скорее всего в овчарне на краю леса, в трех километрах от усадьбы. И конечно же хозяин фашист, все они такие. Сказав это, я бросился к пацану гитлерюгенду и схватил его за горло. «У, гад, тебе все мало, да? Все вы гады!» Меня оттащили. «Да почему? — кричал я, — Его надо убить. Почему вы его не убьете?» Меня правда удивляло спокойствие американцев. Их товарища ранил в живот какой-то сопляк, а они лишь вначале, когда тот выкручивался да выкрикивал свои дурацкие лозунги, ткнули ему под ребра своим оружием. Момент освобождения был для меня моментом торжества, когда только жертвы и не хватало. Я бы точно мог тогда убить, хотел этого. Но американцы не дали, вместо этого посадили на один из своих автомобилей, чтобы я показал дорогу в овчарню. Через несколько минут мы были на месте. Хозяин с хозяйкой и все восемнадцать военнопленных были там. Нас встретили как-то кисло. Больше того, военнопленные по очереди во время опроса подтвердили, что крестьянин, на которого они работали, никогда их не обижал. Я был по- срамлен. Но будучи под винными парами, легко соврал: «Я здесь недавно. Они лучше знают». Вернулись в усадьбу. Раненого и гитлерюгенда не было, их забрала вызванная по рации специальная машина, объяснили мне американцы, так как я все еще не мог успокоиться насчет гитлерюгенда. Мне дали еще вина и шоколада, расселись по машинам. Это меня страшно поразило: «А меня?.. И меня возьмите!» В последней машине, смеясь, что-то друг другу сказали и разрешили занять место между собой. Я ввалился между ними на заднее сиденье, и тут же мне подали хлебнуть из бутылки уже не вина, а чего-то совсем крепкого. Я ошалел. В лицо упруго бил ветер, впереди пылили два танка и автомобиль, из которого на меня оглядывались и хохотали. Рядом тоже хохотали. Восторг переполнял мою душу. «Тьфу, падлы, гады, суки! — плевал я на немецкую землю. — Отвоевались, гады ненасытные. Так вам и надо. Тьфу! Тьфу! Тьфу!» Я даже попытался снять у соседа с шеи оружие и палить в эту землю. Промчались через несколько городков, и к вечеру на перекрестке двух шоссейных дорог съехались с другими американцами на танках и автомобилях. И когда остановились, то начальник, командовавший встречными, увидев меня в машине, принялся отчитывать командира знакомых американцев. После этого мне велено было выйти на дорогу. Никто не смотрел мне в глаза. Так они и умчались. Я долго, обливаясь слезами, бежал следом. Они уже исчезли с глаз, а я бежал и бежал, выкрикивая: «Куда же вы? Я хочу с вами. Вернитесь!..»
А потом я долго-долго шел точно по осевой линии гладкой и ровной как стрела дороги. Надо мной светилось звездное голубоватое небо, по сторонам темнел лес, мерцали поляны. Два раза с воем обогнали автомобили. Какое-то время впереди катил тачку человек. Я шел, чтобы наконец уйти от самого себя. Исчезнуть, как исчезли за горизонтом американцы, как исчезало все, что когда-либо было вокруг меня. Ведь это обман — небо и звезды, лес. Будущее, сделавшись Настоящим, приносит одни страдания, тут же превращаясь в рухлядь — бесполезное Прошлое. Я шел и возможно бы добился своей цели — смерти от измождения, а скорее всего был сбит автомобилем или подстрелен из леса дезертиром, если б мог равномерно распределить физическую нагрузку на все части тела. Но в одиночку ноги не могли выполнить задачу тела. Сначала они опухли, я чувствовал, как оседаю и делаюсь ниже ростом, потом сделались чугунными. Наконец совсем отказали, я упал и сполз за обочину, вниз головой в кювет, чтобы тяжесть из ног могла перелиться в туловище, руки, голову…
Ч а с т ь п я т а я
Так рассказал мне Леня Крылев на берегу Дона. Собственно, ко всему услышанному я был вполне готов — не хватало живых деталей, а главное, личности, которую можно поставить в центр повести. Она же, повесть, считал я, у меня уже готова. Что-то вроде «Судьбы человека»: вынужденное рабство с последующей положительностью, правильными выводами и тому подобное. Весь под впечатлением, на следующее утро я позвонил Лене. «Нормальный?» – «Вполне». – «Ты здорово рассказал. Ничего не надо ни убавлять, ни прибавлять». – «Да? Ну и хорошо…» – «А правда, что расставшись с американцами, когда конец войне, не хотел жить?» – «Может быть, и не совсем. Но обидно было страшно. Слезы ручьем лились — это точно. Молодой был. Дитя, если разобраться». – «А дальше? Радость дано было испытать?» Хмыкнув, он долго молчал. «Дальше, Олег, был второй фашизм, в десять раз хуже первого». Теперь я долго молчал. «Я, конечно, все знаю. Но хоть что-то светлое…» Он как бы спохватился: «Да. Было. О, при американцах-освободителях два месяца славно погулял. И за прошлое и за будущее. «Стоп! — закричал. — Ты ведь мне это расскажешь? Когда еще пойдем за Дон?» – «Сейчас не могу. Да ты не беспокойся. Мне таить нечего. Убивать не приходилось. Дуру вытаскиваю: «Ложись, падлы!» — и на этом все. Боженька от греха берег… Позвони недели через две».
* * *
Потом, однако, разговор опять долго не получался. Началась зима. Я приходил к Лене домой, мы пили.
— Я сейчас. Ты не волнуйся, — пьянея, успокаивал меня Леня. И рассказывал о… своей работе — воровском производстве внутри производства. — Лидка, главбухша, сучка, донос написала. Четвертый месяц ОБХС работает. Веришь, нет, Ням-Ням в два раза уменьшился. Раньше в обед ко всему прочему трехлитровый баллон молока, или два чайника чая, или пару бутылок водки прикончит и хоть бы ему что — ходит красный, веселый. Теперь оно ему не идет, на сердце жалуется… — А кто такой Ням-Ням? — Директор мой. Ох и любит пожрать. Вернее, любил… Слышь, Олег, вот чудеса…
— Леня! — перебивал я. — Знаю про это все. У нас точно такой любитель. И кличка тоже продуктовая: Требуха. Откупится, вывернется твой Ням-Ням. В нашей шараге комиссии каждый месяц. Всем страшно. Потому что не только приписки десятикратные и выше, а самым натуральным образом люди по нашей вине на кладбище отправляются — и все нормально, ничего комиссии не находят. Вернемся к тебе.
-Ну хорошо. Слушай.
Но здесь вдруг с запоздалым удивлением вмешивалась его жена: — О, Олег, он столько знает. Я двадцать лет с ним прожила, и он молчал. Потом слышу, рассказывает по пьяному делу другим. А со мной почему молчишь, спрашиваю. А тебе это, говорит, неинтересно. Такой у меня муж. Правда, в последнее время иногда как разговорится…
Или появляется пьяненький сосед с бутылкой. — Вы про войну?.. Я из Воронежской области, маленький тогда был. В сорок втором в наше село прифронтовое немцы с позиций отводились отдыхать. Воняли они страшно! Понимаешь, он в окопе в восьми штанах сидит, и за две недели ни разу их не снимет. Все туда валили, потому что морозы стояли страшные. Ох, как же они воняли…
Или товарищ по прежней работе, тоже с бутылкой. Товарищ этот оказался не больше и не меньше, как кавалером трех орденов Славы, что приравнивается к званию Героя Советского Союза. Этот Кавалер заявил, что если надо, может наговорить про войну хоть на роман. Но мне-то нужен был в данный момент один Леня. Наконец Леня начинал говорить. Но что это было? Герой как бы вышел из подчинения. Он хвалился. Подвиги… Подвиги… Исчезает непосредственность. Леня путается, сочиняет, в памяти у него лишь яркие эпизоды, в основном драки, бунт, между которыми многие пустые месяцы и годы. За все первые двадцать лет его жизни самыми счастливыми были два месяца при американских освободителях. И связный рассказ только об этом времени.
* * *
Проснулся тогда в канаве. Поднялся. Пошел. Пить хочется, есть хочется. Увидел в лесу, метров за двести от дороги дом. Свернул. Подошел. Стучу. Открывает пожилая немка. «Фройлин, — требую, — я голоден. Есен!» Немка ничего, пропускает в дом. Первый раз был у них внутри. Чистота всюду сверкающая. В доме, ощущаю, еще кто-то есть, но виду не подал. Хозяйка на кухне посадила, наложила в тарелку хлеба, мяса, варенной картошки, еще чего-то. Не много и не мало, нормальному человеку как раз, а я мог бы раз намного больше. Ладно. «Вина. Шнапс!» — говорю. Она, ни слова не говоря, поставила передо мной бокал фруктовой воды. Это тоже хорошо. Попил, поел, поблагодарил и дальше потопал — настроение поднялось, вчерашнее забыто. В середине дня набрел на французский лагерь. Гульба там шла во всю. Здесь меня тоже и накормили, и напоили, причем, уже спиртным. Оставайся, говорят. Но посмотрел я на них, хорошие люди, да свои лучше — русских очень захотелось найти. Дальше пошел. К вечеру притопал к городу. Название на транспаранте перед ним сохранилось: Кассель. А остальное… В 47-м видел разрушенный Сталинград — этот Кассель был тогда точно таким. Иду по тропинкам в красных кирпичных развалинах. Смотрю, стоит фигура — небрежно к стенке плечом привалился, курит и вокруг поплевывает. Русский конечно же! «Братишка, слушай, где бы здесь переночевать?» — спрашиваю. Тот даже не смотрит, продолжает курить и слюной цвиркать. «Ты! Ну в натуре. Если по-человечески… Мне деваться некуда». Покурил, от стенки отвалился: «Ладно. Пошли». Приводит в какую-то бетонную коробку при железнодорожном вокзале — бывшем, конечно. Там еще трое: русский, хохол и поляк. Опять хорошо напои- ли, накормили. » Что я, братишки, обязан для вас сделать?» — говорю. Да ничего не обязан, ложись вон спи, отвечают. По углам тряпье, и мне не привыкать, ложусь, засыпаю… Два дня ем, пью. Они вооружены, куда-то уходят, возвращаются. Потом слышу такой разговор: «Ну что, так и будем его кормить?» Ну тогда я беру слово: «Нет, больше кормить меня не надо. Я тоже кое-что могу». Засветло ушел по железной дороге за город, присмотрел ферму. Брать у них проще простого — коровники, овчарни не запираются, лишь снаружи задвижка или щеколда, чтоб животное из помещения не вышло. Залег в кустах и даже вздремнул. В полночь, когда на ферме ни одного огонька не осталось, вывел из сарая овечку. У нее, видно, маленький в сарае остался, километра два упиралась и блеяла, и на ферме тоже блеяли, хозяева, конечно, слышали, но погони не было. Привел к своим, утром зарезали, наварили, напекли мяса, у ребят ящик вина… И здесь как раз сообщение о капитуляции. О! Давай гулять. Пили-пили, потом разлеглись по углам и ну палить из всех калибров в потолок. Пули от бетона рикошетом, а мы палим… Вдруг сирена и перед нами патруль — пятеро американцев. «Что здесь происходит?..» Стушевались маленько: да вот три года на фрицев мантулили, хоть вина ихнего попробовать. Не желаете и вы причаститься?.. А вино у нас было не какое- нибудь — столетнее. Американцы ничего ребята, не отказались. Один, правда, в первый день ни грамма не выпил — на всякий случай, еще не доверяли нам. Зато остальные четверо накачались вдребезги. На следующий день, смотрим, опять приезжают. Консервов, пиво, кока-колу привезли, мы опять вино, мясо выставили. И давай гулять, они уже все пятеро пили. Два месяца пролетели в дыму. Американцы отвезут нас к дому побогаче, а то и к замку. Сами с машиной в стороне ждут, а мы шустрим. Брали только самое дорогое, особенно вина, коньяк, шнапс. Потом возвращаемся в коробку и веселимся. Баб завели из немок. О, немки уступали без разговоров. Им эта война тоже осточертела, мужья, женихи у всех или погибли или пропали без вести. Чего ждать? У меня была хорошая, сильная, гибкая двадцатичетырехлетняя немка. Как раз именно такого возраста женщины тогда нравились. Чувствовал, только они могут мне, паршивому пацану, дать все. Фактически то была первая и самая сильная любовь. Жалко, нет об этом фильма. Так и врезалось: красное солнце садится в красную пыль над разрушенным красным городом, и она, еще далеко-далеко, идет ко мне по тропинкам, то исчезнет с глаз, то появится; сначала я только догадываюсь, что это она, а потом уже точно вижу… Больно как-то и в то же время очень красиво это было. Всё против человека! Человек, разрушивший дотла собственный дом — ничтожество. Но мы, двое, встречаемся, и мы — всё, остальное — ничто. Два месяца взлетал я над землей и плавно на нее опускался. За Эссеном был большой русский лагерь, мы там числились. И пришло время делать выбор — или возвращаться в СССР, или остаться и уехать хотя бы в Америку, вообще куда хочешь. Самые пожившие из нашей банды, поляк и один русский, решили остаться, мы, двое русских и украинец, молодежь, хотели домой. Мы давным-давно знали, что коммунизм — бред собачий, что Сталин и все, кто лижет ему зад, такие же негодяи, как Гитлер и фашисты. Но как расстались мы с домом, так эта минута и длилась три года. Вернуться, увидеть и обнять родных, пройтись по городу, спуститься к реке — ничего другого мы себе не представляли. А если ничего и никого там, на родине, нет, то хотя бы убедиться в этом, и только потом продолжать жить. Дитя был, совсем-совсем дитя. Ремесленное училище еще мечты имел закончить… Да, все мы еще раз взлетели. Погрузились на студебеккеры. Ехали не очень долго. Подъезжаем. Трепещем, во все глаза смотрим. И мы ж чуткие стали. Еще шлагбаум за нами не закрылся, как всё поняли. Вместо родных лиц, увидели мы наглые кирпичные рожи. Смотрят с ненавистью. А вообще-то не на нас, а на наши чемоданы и вещмешки смотрят. Тут же построили, давай шмонать, то есть грабить. Ну, конечно, у многих сидора да чемоданы были стокилограммовые. «Три года ишачили, имеем право». — «А мы четыре воевали. Вы марки получали и не гибли, а мы пачками под пулями да снарядами валились…» Такой расклад. У меня были часы, запасные брючата да джемперок. Когда подошла эта самая комиссия ко мне, я брючата пополам, джемперок тоже, часы — об булыжник, только винтики зазвенели… А оставшиеся по ту сторону шлагбаума американцы дела эти снимают на пленку. Воз- можно, где-то за океаном по сей день лежит фильм про нас… И снова под охраной, в той же колонне, со скоростью четыре километра в час шагал я назад, в СССР. Жарко, пыльно, пить хочется, есть хочется. А над бедными нашими головами развеваются красные фашисткие флаги — до пятидесятого года, говорят, они на кирхах, на стометровой высоте развевались, руки не доходили снять… И опустились на Урале. Сначала было хуже, чем в Германии. И работа тяжелей, и голодней, а главное, страшная обида. Потом, уже на шахтах Караганды, полегче, немножко нас раскрепостили… Есть такой анекдот. Попадает грешник в ад. Ну идет в отдел распределений… Просит, чтоб, значит, долю бы ему не самую страшную. Чорт говорит, ладно, почитаю твое «дело», видно будет. Посмотрел. Да, говорит, ты такой, что можешь сам себе наказание выбрать. Ведут грешника по аду. Смотрит он налево, смотрит направо. Там огнем жгут, там железными крючьями кишки выдирают. Вдруг озеро говна, из него головы грешников торчат и папиросками попыхивают. «Это мне подойдет», говорит грешник. И только он залез по горло, получил папироску и затянулся, как слышит команду: «Кончай перекур! Погружение». Такой анекдот. Была раз в жизни возможность сделаться свободным. Но взлетел вместе с компанией и раз навсегда опустился в наше жуткое вонючее советское дерьмо. Впрочем, у других выбора вообще никогда не было.
— Конец какой-то очень уж шаблонный получается,- признался я герою.
* * *
Все это уж было написано, я пытался напечатать где-нибудь повествование, когда Леня по пьянке в гололед упал, сломал ребра, я пришел его проведать и услышал:
— Вспомнил! В пятьдесят втором заболел туберкулезом. В шахте жарко, работаешь по пояс голым, а на гора подымешься — ледяной ветер. Организм не выдержал. Со многими так было. В феврале пятьдесят третьего положили в больницу. В начале марта перевели в палату, из которой уже ногами вперед выносят. Лежу в полном сознании, все отлично понимаю. И вдруг известие, что Кобе плохо, что он, пожалуй, тоже вот-вот тапочки откинет. И появилось у меня великое желание услышать о его смерти. Чтобы сначала он подох, а потом я. И вот передают, что он совсем скоро будет готов, но и мне час от часу хуже, я тоже вот-вот буду готов. И время тянется, и я сам себя заставляю: поживи еще, скоро случится, скоро… И наконец нянечка сообщает — всё, кончился!!! Я вздохнул тогда так облегченно, что вместе с воздухом вылетела из меня и вся зараза, и стал я с той минуты поправляться. И жив до сих пор.
__________________________
Продолжение следует…