Продолжение. Начало см. в № 19(121)
* * *
Днем Юрка с товарищами или в одиночку кружил по городу. То под брезент в автомобильную фуру залезет, галет, сигарет стащит. То кормушку с овсом с лошадиной морды сорвет.
Однажды Юрка вошел в парикмахерскую и принялся шарить в кармашках офицерской шинели, висевшей на вешалке. И вдруг шинель обрушилась на него. Юрке показалось, не шинель — потолок обрушился. Некоторое время он стоял в полной тьме, не дыша, все поняв, ожидая другого удара, на этот раз действительно убийственного. Удара не последовало: немец-офицер и парикмахер-армянин оба на плохом русском языке пытались разговаривать, им было не до вора. Юрка скомкал шинель, ему удалось выйти на улицу и добраться до дома. В шинели нашли серебряный портсигар с сигаретами, носовой платок, документы и около ста марок. Страшно было до тех пор, пока не избавились от портсигара, марок, документов, самой шинели.
В другой раз его пригласили с собой двое взрослых парней. Глубокой ночью пришли к длинному кирпичному складу у товарной железнодорожной станции. У парней были две большие брезентовые сумки, для Юрки они приготовили третью, поменьше. С этими сумками Юрку на руках подняли к маленькому окошку под крышей. Юрка пролез через окошко, очутился на сыпучем зерне, отпустил руку от окошка и начал тонуть. В зерне ведь просто утонуть. Юрка, однако, принялся барахтаться, уцепился за какие-то доски, подтянулся назад к окошку, вытащил из зерна доски, постелил поверх — получились подмостки. Насыпал зерна в сумки большие и малую, подал парням. И только ему вылезать, как их обнаружил часовой. Парни со своими сумками мгновенно исчезли. Юрка спрыгнул на снег (уже был снег и стоял порядочный мороз), подхватил свою сумочку, побежал. На бегу оглянулся. Часовой опустился на колено и целился в Юрку из винтовки. Выстрел, однако, задерживался. Юрка оглянулся еще раз. Часовой ладонью колотил по затвору винтовки — затвор у него замерз. Потом Юрка еще оглянулся. Часовой опять целился. И вновь выстрела не последовало, еще что-то случилось. Так Юрка и убежал. Мать на ручной самодельной мельничке в ту же ночь зерно помолола, пышек напекла, к утру все были сыты.
* * *
В родной школе немцы устроили склад, вокруг ходил часовой. Сначала, надкусив саперными кусачками решетку, Юрка с друзьями проникли в котельную, где по углам еще можно было наскрести угля. Потом заинтересовались дверью, заваленной железными трубами, лопнувшими чугунными секциями котлов. Все это потихоньку сдвинули в сторону, вставили между дверью и колодой лом, открыли. За дверью был запасной ход. Охраняемые ничего не подозревавшими часовыми, они теперь свободно могли разгуливать по школе. На первом этаже хранился всяческий инструмент, катушки электрических и телефонных проводов, взрывные машинки. На втором было навалено наше, советское, оружие — винтовки, пулеметы, коробки патронов. А на третьем — музейные картины, ковры, сабли, горшки, вазы…
С первого этажа каждый взял себе ящичек со слесарным инструментом и по катушке телефонных проводов. Про музейные вещи третьего этажа решили, что, как и в музее, здесь это тоже трогать нельзя. На втором этаже перед грудами оружия возник план.
На фронте, куда летали фашистские бомбардировщики, что-то случилось. В небе наступила тишина. Ходили слухи, что немцам под Сталинградом плохо, что скоро они драпанут и из их города.
— Братцы, когда наши пойдут на приступ, мы отсюда, с крыши, немцам как врежем.
На чердак, в пустой расширительный бак отопления снесли несколько винтовок, ручной пулемет Дегтярева. Оружие предварительно почистили и смазали.
— Врежем немцам, и, может быть, наши возьмут с собой.
Жорка Калабаш уверенно сказал:
— Я все равно уйду с нашими воевать.
Потом склад стали вывозить. Пунктуальные немцы имели опись складского имущества. Пропажу, к счастью, обнаружили только на первом этаже, среди инструмента. Юрка, Жорка и Витька были взяты немцами.
— Партизан! — кричал офицер, которому подчинялась охрана склада.
Их заперли все в той же котельной, перекрыв выходы так, что выбраться из нее стало невозможно. Держали сутки. Холодно было невероятно. Потом их привели в сравнительно теплую комнату на первом этаже, поставили голыми коленями на горох. Они ни в чем не сознавались. Были уверены: сознаешься — расстреляют. Рыдали, просили отпустить, говорили, что любят Гитлера, вообще всех немцев и их порядок — и не сознавались. Холод, голод, горох — это все-таки жизнь, а расстрел — не жизнь… Немцы рассвирепели и после гороха поставили на соль. Боль была ужасная. Мальчишки так корчились и стонали, что офицер повеселел.
— А может быть, Сталина вы любите?..
— Чтоб его в пушку зарядили и выстрелили, — кричали они, не желая сознаваться.
Это совсем развеселило офицера, знавшего русский.
— Маленький мошенник!
В комнату принесли воды и велели мокрыми тряпками смывать соль с начавших кровоточить коленей. Отвели назад в котельную. И вдруг впустили матерей. Матери им в ноги бросились.
— Деточки! Миленькие! Неужели вы хоть что-то успели обменять или продать? Покажите им! Офицер говорит, ему лишь бы вы с партизанами связи не имели. Если все целое, отпустят…
Они показали тайники. Все было на месте.
Однако их вновь заперли в котельной. Правда, каждый день пускали матерей, разрешили им приносить теплые вещи и еду. Ели теперь хорошо, потому что со всей улицы люди для них от себя отрывали. И холод не так уж донимал. Сытые, время от времени они позволяли себе разогреться — боролись. Другая мука теперь одолевала.
Когда их пытали и никто не сознавался, они были за это друг другу благодарны, несмотря ни на что, гордились собой. А теперь?.. Что если немцы обнаружат нехватку шести винтовок и пулемета? Что делать, пока не поздно?.. Такое стало положение. Хуже того, когда их пытали. Тогда надо было терпеть и больше ничего. А теперь то ли ждать, то ли предпринимать что-то.
— Матерям надо сказать, — говорили Юрка и Витька.
— Я вас обоих убью, — сказал Жорка.
— Что же делать?
— А будем говорить, что инструмент и провода — это мы брали, а винтовки — не брали. Про инструмент и провода сознались же. А про винтовки не можем. Потому как не брали.
Оживились было.
— Да! Там мы, а здесь не мы. Может такое быть? Может.
И тут же сникли.
— Что они, дураки? И так спасибо надо сказать, что живы. Месяца три тому назад за кусочек провода расстреляли б.
— Точно, пацаны. Когда они вступили, в десять раз меньше вина б была — расстреляли б.
— Тогда они нас воспитывали, к своему порядку приучали.
— Я и говорю. Может, если честно признаться, пожалеют?..
— За это не пожалеют.
— Словом, так: что будет, то и будет. Вон они выносят. Скоро узнаем.
Слушали, ждали. Матери приносили еду. Сомнений, что немцы начинают удирать, уже не было. Первый этаж они очистили за четыре дня. Пятый день ждали каждую секунду, что выволокут и расстреляют. Матерей в этот день не пустили. На шестой день пришли матери и сказали, что выносят музейные вещи.
На восьмой день не услышали над собой шума. Толкнули наружную дверь — она открылась. Школа стояла пустая.
* * *
За восемь дней, прожитых взаперти, им стало казаться, что за пределами котельной воля вольная. Только бы выбраться из нее, а там все как-нибудь наладится, вновь будет терпимо.
И действительно, едва они оказались на улице, как поняли, что начинаются какие-то решающие события. Город был полон отступающими немцами, румынами, итальянцами, венграми. Жалкие, укутанные чем придется, до простыней и бабьих платков, вид они имели обреченный.
У Юрки в доме остановилось четверо до крайности грязных, обовшивевших румын. Под окнами они поставили мощный тягач-грузовик, в конце улицы в развалинах кирпичного дома замаскировали пушку. С румынами жизнь пошла веселая. Первым делом румыны тягачом приволокли метров десять деревянного забора. Юрке велели рубить его на дрова, а матери — жарко топить печь. Еще они дали матери муки и мяса и, жестикулируя, показали, что она должна приготовить.
Мать в первый раз приготовила не так. Румыны очень ругались. Но слишком уж они размахивали руками, слишком свирепые имели лица. Мать не испугалась и тоже принялась кричать. Так они покричали, а потом румыны еще дали матери муки и мяса. Во второй раз мать приготовила правильно. А первые вкусные лепешки с мясом достались семье.
Румыны ненавидели немцев. От всей души проклинали они и русских, Россию — люто холодную страну, поскольку она существовала, и непонятно за что им приходилось в ней умирать. И ни ради немцев, ни ради русских не желали они голодать. Когда у них кончились мука и мясо, они объяснили Юрке и Жорке, что хотели бы ограбить склад с едой. Только не в городе, а подальше, в деревне.
Дорогу в деревню, где немцы присвоили колхозное хозяйство, знал Жорка. Юрка тоже поехал, а Витьку румыны прогнали.
Жутковатыми людьми были эти румыны. Они не улыбались взявшимся помогать им мальчикам, как наверняка улыбались бы на их месте немцы. Жорка и Адриан ехали в кабине с шофером, Юрка и двое румын в кузове, крытом брезентом.
В котельной Юрка намерзся лет на триста вперед. Вновь очутившись на морозе, задрожал как лист на ветру. Шофер, боясь застрять на дороге, укатанной лишь санями, гнал, не притормаживая перед буграми и ямами. Днище кузова то исчезало под Юркой, то подбрасывало, будто мяч. Вцепившись в железный борт замотанными в детские чулки руками, Юрка думал лишь о том, как бы это выдержать.
Когда наконец машина остановилась, Юрке велели лицом вниз лежать в кузове. Рядом лег и Жорка. Живот — единственное место, где еще сохранялось тепло, тоже замерз. И все-таки, слушая бандитские повелительные крики где-то неподалеку грабивших румын, потом предсмертный визг свиньи, блеянье овцы, Юрка испытал облегчение. Шляясь целыми днями по городу в поисках пропитания, часто рискуя жизнью, он ведь больше всего думал о том, что будет говорить в свое оправдание, когда попадется. А вот теперь он сбоку припеку, ничего придумывать не надо.
Потом приняли от румын свинью и двух овец, из которых еще текла кровь, и два мешка с зерном. Намного быстрее, кажется, совсем без дороги помчались назад. Работая, Юрка согрелся. В то же время чулки спали с рук, незаметно для себя он приморозил кончики пальцев, едва тронулись, в них началась дикая стреляющая боль. Вдавившись в угол кузова, Юрка терпел боль, смотрел назад. Позади оставался голубоватый от мороза снег; разгоревшаяся в полнеба заря. Постепенно равнина вдали сделалась черной, а от зари осталась узкая длинная красная полоска, разрезанная пополам далекой водонапорной станционной башней. В синем небе появилась большая яркая звезда. Сколько же холодной и равнодушной пустоты окружает землю и как мал человек на этой земле!
Румыны разрешили взять зерна и мяса столько, сколько смогут натолкать в карманы, за пазуху, куда угодно, но никаких мешочков, сумок… В общем, если учесть, сколько осталось им, расплатились не щедро. Юрка злорадно решил, что при первом же удобном случае обворует румын, и у себя дома сделать это будет нетрудно.
Но уже утром наши подошли к городу и принялись бить по нему из всех калибров. И настал День Освобождения, такой долгожданный и такой печальный: погибли последние Юркины друзья и сам он умирал от болезни, начавшейся во время сидения в котельной, убили и его все-таки немцы.
* * *
…Такой была Юркина жизнь, короткая в счастье, в мирное время, длинная-предлинная в несчастье, во время войны. И он устал. Он вполне готов быть как все те, кого не стало. Жалко лишь мать, сестер, брата. Они будут горевать. И еще хлопоты с похоронами: яму в мерзлой земле долбить, поминки устраивать, когда в доме ничего нет…
* * *
Юрка не умер. Лейтенант, дочка которого была похожа на Зинку, достал чудодейственное в те времена лекарство стреп-то-цид. Три порошка. После первого порошка Юрка крепко заснул и проснулся с пониженной температурой. После всех трех поднялся, сел к столу и поел манной каши, специально для него приготовленной.
Сначала он был как бы в трауре по самому себе. Ведь он почти умер. То есть освободился от всего того, чем была наполнена его жизнь, — от непонятного, обидного, страшного. Первое время ему казалось, что теперь, когда он знает, какое это простое дело помереть, то есть освободиться, он, и продолжая жить, сможет не беспокоиться из-за страшного, непонятного, обидного.
Время шло к весне. Часто светило солнце, морозы упали, днем закапало с крыш. Юрка тихо ходил по улицам, чувствуя себя мудрым. Поглядывая на ясное небо, в котором могли появиться немецкие самолеты, он знал, что не растянется на снегу, а спокойно дойдет до какой-нибудь стены или толстого дерева и будет ждать, чем кончится. Он был слаб, тепло одет, ничего даже есть не хотелось. Роскошное состояние.
Оставив семье офицерский аттестат, уехал на фронт лейтенант, которого Зинка стала называть «папой».
Однажды, гуляя, Юрка остановился перед батареей зениток у железнодорожной станции. К нему вышел пожилой солдат, развернул тряпицу, в которой был кусок черного хлеба, отломил треть и протянул Юрке.
— Что вы? Не надо! Ешьте сами, — пытался отстраниться Юрка.
Но солдат вложил ему в руки хлеб, погладил по голове черными негнущимися пальцами и пошел прочь, так и не сказав ни одного слова.
И вдруг все перевернулось. В жизни невозможно быть равнодушным к жизни. Глядя на обсыпанный крошками табака хлеб, Юрка разрыдался. Он маленький, слабый. Он чуть не умер! А его друзья умерли. И отец умер. И этот дяденька-зенитчик, думающий о своих детях и поэтому пожалевший Юрку, может умереть.
* * *
Оправившийся от болезни Юрка нашел себе дело. На реке старик, сноровисто таскавший на лески из проруби рыбу, позвал:
— Эй, оголец! Иди-ка помогать. Распутывай вот да заряжай мне. От порта рыбалю, рабочих кормлю. Ну и нам с тобой хватит, в обиде не будешь. Давай, берись…
И около месяца, пока стоял лед, Юрка был при чистом со всех сторон деле — снабжал портовых рабочих рыбой, кормился сам, носил рыбу домой, ну и подавал немощным — на лед, можно сказать, спустился весь город, одни ловили сами, другие меняли, покупали, третьи, и таких было немало, просили. Потом на реке начался ледоход, а дядю Андрея, так звали старика, послали на Урал за частями для портового крана.
После этого Юрку захотел себе в помощники базарный милиционер Колодяжный. Пока Юрка рыбачил, мать устроилась на центральный городской рынок уборщицей. Подросшая Маша помогала матери. И конечно, Зинка всегда вертелась возле матери и сестры. На базаре же пристроился и Митя. Он любил петь и стал поводырем у слепого обгоревшего танкиста с трофейным аккордеоном. Танкист играл, а Митя пел, им неплохо подавали на городских перекрестках, а начинали и кончали они на рынке.
Оставшийся без дела Юрка решил, что надо ему ехать на менку. Все тогда ездили на менку в деревни. Дома на чердаке вялилась отборная рыба, за которую и в мирное время в безводных степях можно было выменять что угодно. Еще близилась Пасха, и Юрка узнал, что та сухая краска, несколько банок которой он принес с фольгопрокатного, может быть использована для окраски пасхальных яиц, и опять-таки нуждаются в ней в деревне, где яйца есть.
Одному, конечно, ехать было нельзя. Мать взялась найти Юрке компаньонов.
А пока Юрка слонялся без дела, чаще всего сидел на прилавке в пустынном уголке рынка, издали наблюдая базарные страсти. Однажды, греясь на солнце, сидел он так на прилавке в пустынном уголке рынка. Вдруг в центре рынка, где было людно, что-то случилось. Загомонил народ. Два инвалида — один, торговавший самодельными зажигалками, другой — самодельными же расческами, иголками, булавками — упали на землю и бились в припадке. Припадки эпилепсии, когда в разных концах рынка, будто связанные электрическим проводом, начинали падать и корчиться в судорогах искалеченные войной люди, Юрка видел не раз. Это означало, что случилась драка или кого-то обокрали. И так оно и было. Воришка, резвый малец примерно Юркиного роста, вынырнул из толпы, направился прямо к Юрке, пробегая мимо, бросил узел.
— На пропуль!
— Какой тебе пропуль? — отталкивая узел, вслед воришке грубым голосом крикнул Юрка.
Но воришка умчался, а к Юрке приближалась толпа во главе с милиционером Колодяжным.
— Вы что? Ловите, кого положено. Я вас знать не хочу, — вскочив на прилавке и отталкивая тянущиеся к нему руки, закричал Юрка.
Колодяжный сдернул Юрку с прилавка, подтащил к узлу.
— Бери!
— Сам бери, если твое, — отвечал Юрка.
Подбежал владелец узла и хотел ударить Юрку. Колодяжный этого не допустил, но заломил вырывающемуся Юрке руку. Впрочем, здесь нашлись Юрке защитники.
— Парень не виноват. Никак не мог. Уже с час на одном месте сидит. Это Валин, уборщицы, сын.
Колодяжный знал, чей Юрка сын. Однако отвел в участок, запер в комнате с решеткой на окне и продержал без воды и еды сутки. Когда Юрка слышал, что Колодяжный в участке, он без перерыва кричал:
— Ты, Колода, выпусти! Это же тебе так не пройдет. Крыса тыловая…
Колодяжный входил. Юркины ругательства были ему как о стенку горох.
— Ты знаешь всех на базаре. И того, который тебе узел подбросил, тоже знаешь.
— Не знаю. Это залетный. В первый раз его вижу!
— Тогда сиди.
В участок приходила мать и тоже сильно ругалась.
— Мама, не проси. Я не виноват. Мы на него в Москву жалобу напишем, — кричал Юрка.
Спать пришлось на голой лавке. Колодяжный кинул какую-то дерюгу, но было очень холодно. Юрка скулил:
— Вот, что ему за это сделать? Брошу, гаду, в окно гранату. Дождусь зимы, когда темнеть начнет рано, и брошу. Юрка этого не забудет. От Юрки немцы ничего добиться не могли, а ты, Колода противная, и подавно…
Ровно через сутки, около часу дня, Колодяжный в своей приемной посадил Юрку перед собой и сказал:
— Я один. Ты можешь понять, один! Должен быть у меня помощник или нет?
Юрка понял.
— Я уже работаю. Рабочих рыбой кормлю. Сейчас ледоход, а приедет дядя Андрей, нам катер дадут, на селедку, на сазана поедем.
— Чепуху городишь. Рыба — дело временное. Сегодня есть, завтра нет. Со мной лучше будет. Я серьезно говорю: еще и мамке понесешь, дядя Колодяжный тоже человек…
— Нет, — сказал Юрка, — не хочу. И держать не имеете права.
Тогда Колодяжный достал из чулана новенькое оцинкованное ведро, протянул Юрке.
— Пойди воды принеси. Только не поленись, из родника принеси. Принесешь — кое-что получишь.
Юрка пошел за водой. На полдороги к реке Юрку остановил высокий цыганистый парень.
— Ты откеда и куда? — весело спросил он, рассматривая, впрочем, не Юрку, а ведро.
Юрке парень сразу понравился, он рассказал.
— Меня звать Федя, — сказал парень, выслушав Юрку.
— А меня Юра, — сказал Юрка.
— Очень приятно. Так, значит, Юра, будешь теперь крокодилу воду носить?
— А что делать? — искренне спросил Юрка.
— А если он тебя ноги заставит помыть?
— Да ты что? ! — еще больше удивился Юрка. — Такому не бывать.
— Почему же не бывать? Еще пару дней без жратвы подержит — помоешь. Вчера бы ты для него за водой не пошел.
— Нет, — сказал Юрка, — ноги я ему мыть не буду.
— Правильно! — сказал Федя. — И что в таком случае надо делать?
— Что?
— Пошли со мной.
— А ведро куда?
— Отдадим кому-нибудь, — небрежно сказал Федя.
— Такое ведро? Да оно знаешь, сколько стоит?.. — возмутился Юрка.
Куда там было Юрке, и Жорке Калабашу, и всем прочим Юркиным знакомым ребятам до Феди! Повернули назад к рынку, и через каких-нибудь полсотни шагов Федя «отдал» новенькое оцинкованное ведро за полбуханки хлеба и кусок сала.
— Он тебя день не кормил? Пайка хлеба по закону положена. Ну, а сало за характер…
Юрке сделалось весело. Ничего этот Колодяга ему не сделает. Матери тоже. Мать давно такая, что лучше с ней не связываться.
Однако еще через полсотни шагов Юрке стало не но себе.
На просторном балконе хорошо сохранившегося двухэтажного дома шипел примус.
— Это наш! — воскликнул Федя. — Будут тебе шкарята.
Прежде чем Юрка успел что-либо подумать, Федя по хитроумно сделанным выступам кирпичной кладки легко взобрался на балкон, выпустил из примуса воздух, поставил кастрюлю на пол и с добычей еще быстрее спустился.
— Не оглядывайся! — И они пошли быстро-быстро.
Юрка, прежде чем повернули за ближайший угол, все-таки оглянулся. На балконе старая женщина в цветастом халате рвала на голове седые космы.
Лихой человек был Федя. Шли в сторону базара.
— Там же Колода! — сказал Юрка.
— Боишься, что ли?
— Ну, как это? Если б хоть ведро не продали…
— Не будет твоего Колоды, — впервые как будто рассердился Федя. — Мы его в участке засадили. Сам подумай. Он куркуль? Куркуль. Ведро ему жалко? Жалко. До поздней ночи будет ждать, с места не сдвинется.
Примус стоил очень дорого. Федя, конечно, спустил его за полцены и тут же купил Юрке широченные суконные матросские брюки. Шикарные брюки! Ничего столь замечательного Юрка в жизни не носил, мечтал лишь. В них, правда, могло бы поместиться три Юрки. Но в поясе ушили, подобрали, а что не так, прикрылось кацавейкой.
— Со временем и лепень приобретем, — пообещал Федя.
Себе Федя купил самодельную дюралевую расческу. Он сказал, что мог бы купить и настоящую, целлулоидную, но волосы у него слишком густые и жесткие.
Ночевали на берегу реки, в метрового диаметра трубах. Место было не очень далеко от Юркиного дома, и трубы он не раз видел, однако никогда не думал, что в них можно жить. Вокруг труб в человеческий рост стояла густая сухая трава, в трубах, на подстилке из этой травы, было тепло и удобно.
Но сначала пировали на свежем воздухе у воды, глядя, как сильное течение разлившейся до горизонта реки несет мимо бурелом, камыш, иногда целые острова какой-то древесно-травяной мешанины. Кроме хлеба и сала, у них был еще сахар-рафинад, вермишелевая бабка и хороший табак. Юрку поразило, что Федя как будто и не голоден.
— А почему я должен быть голоден? Достаю…
Примеривая матросские клеши, Юрка помнил о старой женщине, рвавшей на себе волосы. Потом, когда начались хлопоты с ушиванием, все-таки забыл. Теперь опять вспомнил.
— Я тоже могу. У эсэсовца шинель с документами и деньгами уволок. А бедных никогда не трогал, — сказал Юрка.
— У бедных примуса бывают? — лениво возразил Федя.
— Бывают. Тетка на себе волосы рвала…
— Ага. Все-таки оглянулся.
Федя спокойно взял с газеты кусочек сала, откусил, положил обратно, бросил в реку камешек.
— Хорошее у меня жилище? Жалко, завтра уезжаем.
— Ты завтра уезжаешь? — невольно встрепенулся Юрка.
— Мы с тобой уезжаем.
— А куда?
— Куда все.
— На фронт?
— Нет.
— На менку?
— Молодец!
— Что же мы будем менять? — сказал Юрка и прикусил язык.
Федя засмеялся.
Наелись. Накурились. Легли. Федя заснул мгновенно, тихо. Юрке не спалось. Что за новая жизнь начинается? Завтра они едут на менку. Вернее, на добычу. Гулять! Добытое менять на хорошую еду, пиджак ему Федя хочет справить. Но ведь никогда еще добытым куском Юрка не пользовался в одиночку. Теперь, с Федей, они будут для себя, для себя…
Можно было вернуться домой. Колодяжного Юрка нисколько не боялся. Не показываться ему на глаза, вот и все. Но что за жизнь, если хочешь, даже можешь — и не смеешь? На менку давно хотелось. Рассказов о том, как это трудно, рискованно, какие бывают удачи и неудачи, наслушался вдоволь. Оставалось увидеть собственными глазами. И Федя, несмотря ни на что, нравился. Как он помог отомстить Колодяжному… Ведь Юрка уже готов был проглотить и переварить обиду…
Юрка не спал, Юрка ни на что не мог решиться. Федя с его быстротой и ловкостью опасен. Слишком быстрый, слишком ловкий! В то же время невероятно щедрый. Как такого бросить?.. «Гад, дурак, скотина! Я бы ему потом все равно как-нибудь отомстил», — ругал бессильно Юрка Колодяжного, по вине которого оказался вот в таком положении.
Юрка все же заснул, но под утро вскочил, разбудил Федю, сказал, что давно собирался на менку, и у него есть что взять с собой, и он пойдет и возьмет, так как бедных людей обижать нельзя, и больше такого не повторится.
Федя плохо его понял, но у него был легкий характер.
— Есть что взять?.. Бери. Утром приходи на вокзал, — и мгновенно вновь заснул.
Как вор пробрался Юрка в свой двор, взял в сарае мешок, по гнилой лестнице влез на чердак, положил в мешок пять хорошо провялившихся лещей и три банки краски — зеленую, синюю, красную. Груз получился нелегкий. Вдруг силы оставили Юрку. Под ним, в доме, спали родные. Ему показалось, он слышит их дыхание. И куда это он собрался от самых дорогих? Ведь лишь благодаря им он жив… Много времени понадобилось Юрке просидеть на чердаке, убеждая себя, что ехать с Федей надо, иначе никак нельзя.
* * *
Ехали на крыше пассажирского вагона, битком набитого внутри, снаружи облепленного людьми, как муравьями. Сначала было весело смотреть, как бежит под насыпью земля и паровоз впереди дымит, посвистывает, тянет вагоны с мешочниками, взлетают перед ним стаи воронья — вперед, вперед!
Федя тоже был весел.
— А что, Юрчик, глянь, сколько народу. Может, сразу и начнем меняться? Эй, кому чего красить, подходи! Юрка любой колер подобрать может…
Потом Федя заснул, а Юрке приелась однообразная картина надвигающихся и уходящих полей, его одолели тяжкие предчувствия и мысли. Все-таки надо было остаться дома. Несмотря на ясный апрельский день, на крыше было свежо. Ночью, значит, продует до костей. Ему же перемерзать и простуживаться нельзя… Еще росло недоверие к Феде. На вокзал Федя пришел налегке, с небольшой холщовой сумкой, в которой были остатки вчерашней еды. При этом он даже не подумал помочь Юрке, волокущему тяжелый мешок. Использует в каких-то своих целях и бросит. Получится примерно как при немцах, когда Юрка чуть не утонул в зерне, а потом его мог пристрелить часовой. Пока не поздно, решил Юрка, надо перебраться в компанию обыкновенных нормальных людей.
На крыше люди сидели вплотную. Много было вполне хороших лиц. Но, встретив Юркин взгляд, люди спешили отвернуться. Юрка понял, что их с веселым Федей здесь приметили и пока на крыше Федя, никто Юрке не поверит, в компанию не возьмет.
* * *
К вечеру второго дня Федя на большой узловой станции обратил внимание на три мягких вагона, стоящих в тупике.
— Правительственные, — прошептал Федя, слез с крыши и пошел к вагонам, вокруг которых ходил часовой. Вернувшись, крикнул Юрке: — Слезай! Здесь будем твою краску и рыбу менять.
И повел Юрку прочь от станции. Федя шел налегке. Юрка задыхался под тяжестью мешка. Впрочем, мешок полегчал порядочно. Краска была цела, зато из пяти лещей остался один. Одного леща съели они сами, трех во время бесконечных остановок обменяли на хлеб и сало. Впрочем, на Юркин глаз, Федя лещей отдал почти даром.
Как только дома пристанционного поселка остались позади, они спустились в заросший кустарником овраг, легли на сухую траву, погода благо была сухая и не холодная, наступила ночь.
— Ты хочешь полазить в этих вагонах? — спросил Юрка Федю.
— Может быть, — отвечал Федя.
— А я не хочу.
— Дело хозяйское. Не хочешь и не надо. Ты свободный, хоть сейчас иди на все четыре стороны.
— И пойду, если надо будет.
— Иди. Только шкары снимешь.
Юрка опешил и замолчал.
А Федя после некоторого молчания произнес короткую, но страстную речь:
— Ты, Юрка, мал и глуп! Я все беру на себя, Видел неплотное окно? На самом деле таких окон больше. И мне лишь бы щелочку, расширить ее я сумею. Твое дело сидеть под вагоном и потом принять, чего я там найду. В случае нас засекут, рви и обо мне не думай. А поймают, ты меня не знаешь, я тебя тоже. Только мы, Юрка, не попадемся. У Васи чутье не хуже собачьего.
— Ты же Федя! — воскликнул Юрка.
— Нет, Юра, я Вася. То я тебе не доверял, а теперь говорю настоящее имя.
«Может, ты еще и Петя, и Гена, и Боря…» — стиснув зубы, подумал Юрка, решив молчать и терпеть, пока не представится случай расстаться с Федей.
* * *
Подремав до полуночи в овраге, воры вернулись на станцию, подкрались к мягким вагонам в тупике, цепкий Федя исчез в одном из окон — открыл и закрыл за собой он его легко и бесшумно. Юрка затаился под вагоном между колес.
Феди долго не было. И чем дольше его не было, тем сильней укреплялся Юрка в своем желании расстаться с ним. Юрка следил за абсолютно спокойно шагавшим вокруг вагонов часовым и думал о том, что при немцах он рисковал из-за голода, а теперь рискует, потому что из-за дурака Колодяжного во власти Феди.
Наконец, Федя шепотом позвал. Юрка вылез из-под вагона, принял мешок, наполненный теперь (краску и леща оставили в овраге) чем-то мягким и не очень тяжелым.
Остаток ночи они быстро шли, и мешок нес Федя, Юрка налегке едва поспевал за ним. На рассвете спрятались в овраге. Это был, конечно, другой овраг, более глубокий, с деревьями по склонам, на его дне бил ключ, и это было очень кстати. Напившись воды, Федя поставил между ног мешок, сел и с торжественной улыбкой достал две суповые фаянсовые тарелки с зелеными ободками, две больших чайных чашки и блюдца к ним, два блестящих обеденных ножа, две вилки и две ложки. Все было очень красивое. Еще он достал настольное зеркало в лакированной резной рамке. И, наконец, вытряхнул четыре куска роскошного переливающегося бархата.
— Ух, ты! — вырвалось у Юрки. — Где ты взял?
Такой бархат Юрка видел раз в жизни в театре, теперь взорванном немцами.
— С диванов срезал, — небрежно сказал Федя.
Юрка не сразу понял. А когда понял, поразился злодейству.
— Как ты мог?.. Да за такое расстрел на месте!
Федя свистнул.
— На месте нас уже нет.
Юрка отошел от Феди метров на десять, сел на склоне, положил голову на колени, собираясь так сидеть до тех пор, пока Федя куда-нибудь не исчезнет.
Вдруг, как это было прошедшим вечером, Федя страстно заговорил:
— А вообще, Юрка, надоело. Меня ведь в армию могут забрать. По документам уже пора. А воевать, знаешь, не хочется. Зачем это мне? Ведь это элементарно глупо. Убить могут. Кто убьет, за что убьет — непонятно. Прилетит снаряд, стукнет — и нет тебя. А прежде чем убьют, командиры родные измываться будут. Окопы копать заставят, строем маршировать, песни хором петь… Я так не согласен. Не надо это мне. Я вор. Человек мирной жизни. Может быть, и правда двинем к фронту? Перейдем к немцам, оттуда в Америку. Ах, как я хочу в Америку! Там бы я развернулся. Талант пропадает. Конечно же, грабить надо богатых, Примуса и бархат этот поганый — мелочь. Но покажи мне, что еще у нас можно взять. А в Америке кругом богатство. Все бы сумел. Для начала на годик в тюрягу подсел, язык выучил, с путевыми людьми познакомился. Война проклятая! Попробуй угадай, на кого ты завтра напорешься. Все озверели, терпеть надо. А терпения у меня и нет…
Что у него нет терпения, Федя тут же и доказал. Они давно не ели. Сложив назад в мешок ворованное, Федя опять извлек оттуда две тарелки, сунул в холщовую сумочку, которую с тех пор, как она опустела, держал под ремнем на животе.
— Пойду, людей поищу, — сказал он.
Уже начав подыматься по крутому склону оврага, он обернулся к Юрке:
— Вот такой я, понял? Жди.
Едва стихли Федины шаги, Юрка вновь освободил мешок, положил в него две чашки с блюдцами, один нож, одну вилку и ложку. Задумался над кусками бархата и решил не брать. Еще повертел в руках зеркало и тоже оставил — Федя красивый, у него есть расческа, так пусть расчесывается перед зеркалом.
Выбравшись из оврага, Юрка направился в сторону, противоположную той, куда ушел Федя.
«Только так», — сказал себе Юрка.
Юрка шел, не глядя по сторонам, забыв об опасности. Перейти линию фронта, чтобы потом сбежать в Америку. И в Америке грабить богатых. И командирам он подчиняться просто не может. И работу не выносит… Юрка фыркал, мотал головой. «Нет, я не такой», — говорил он вслух, сознавая в себе и много общего с Федей, и совершенно несовместимое.
«Он — как та красавица с нашей улицы. Много захотела, спуталась с немцем, думала, умнее других, а пришлось отраву глотать», — осенило Юрку. Особенно безумным делом казалась Юрке кража бархата. Какая, должно быть, красота в вагоне была. Не сносить ему головы.
Кругом были серые поля. Дорога с рассыпающимися сухими колеями казалась давно нехоженой. К полудню пошли холмы с кустарником, все менялось, из земли торчали камни, в низинах бежали ручьи — начинался Кавказ.
У одного ручья, напившись воды, Юрка заснул на плоском, разогревшемся на солнце камне. Спал он, кажется, недолго. Потому что приснился страшный сон. Будто Колодяжный знает все. И поэтому нет и не может быть у Юрки дома, семьи, он теперь вечный бездомный и попадает не в Германию и Америку, а в какую-то жаркую страну, где у реки среди камней ходят люди с хвостами и звериными головами.
Он проснулся с тяжело бьющимся сердцем. И вот, сев на камне и ошалело глядя вокруг, Юрка увидел на противоположной стороне ручья, метрах в пяти, греющихся на солнце змей. Их было две, а потом чуть в стороне он увидел третью. Они были ярко-зеленые, узорчатые, поднимали головы, шевелились. Раньше, увидев змей, он первым делом схватился бы за камни, чтобы перебить хребет или размозжить голову хотя бы одной. Теперь это ему в голову не пришло. Змеи были красавицами! Они явно знали друг друга, камни вокруг себя, ручей. Они были у себя дома. И ничего не знали о войне. Что-то удивительно мирное. Живое, в то же время никак не затронутое разразившейся над миром напастью.
Юрка долго смотрел на змей, потом все-таки бросил в их сторону горсть песка и мелких камешков, поднялся и пошел.
* * *
К вечеру, взобравшись на очередной пригорок, Юрка увидел деревню. Деревня вся была огорожена покосившимися столбиками, обтянутыми колючей проволокой. На обширном поле перед деревней разбитой техники не было, и, значит, боя не было.
Едва Юрка это определил, как слева от дороги раздался взрыв, дрогнули земля и воздух, в небо взвился столб земли и дыма. К месту взрыва метнулись три фигурки. Это было далеко. Юрка даже на землю не упал. «Пацаны снаряды рвут», — подумал он и решил, что деревня пустая, потому пацаны и развлекаются.
В деревне люди жили. В одном дворе копала огород тетка. Юрка позвал ее на дорогу.
— Меня из города мать послала, — сказал он, показывая содержимое мешка. — Возьмете? Была еще рыба сухая и краска для яиц. Потерял.
Тетка залюбовалась посудой.
— Ты, парень, повезешь это обратно, — сказала она. — А что у меня есть, так дам. Поможешь мне завтра картошку посадить, не обижу.
За селом раздался новый взрыв.
— Что это такое? — спросил Юрка.
— Да мы ж заминированы. Здесь враги оборону держать собирались, нас зимой окопы рыть заставляли. Теперь сеять надо, а в земле мины. Ванятка Смольков, Саня Корма да племянник мой Колька рвут их. Да так рвут, что ничего другого делать не заставишь. Вечером их только и увидишь… Но, слышь, с ними не ходи, взорвешься. Они уже обвыкшие, а ты лучше картошку мне помоги, завтра к вечеру и справимся.
Тетя Евдокия, так звали ее, позвала Юрку в дом, накормила здоровенными варениками с картошкой и луком, плавающими в подсолнечном масле, напоила компотом из сухих фруктов.
Пока он ел, она рассказывала.
Хутор их назывался Веселый. В мирное время в нем и правда жилось весело. Однако при немцах сотворилось такое, какого, наверное, нигде не было. И хоть бы немцы сотворили — русские! Из Игарки сбежал Иван Лебедь, полицаем сделался, когда враги отступать собрались, нагрянул в хутор и всех, кто хоть и не был коммунистом или комсомольцем, а лишь их родственником, в колодец побросали. И в колодце том остались живыми девушка четырнадцати лет и восьмимесячное дитя. Чтобы дитя не кричало, девушка давала ему грудь. И голодное дитя так сосало, что пошла кровь, и ребенок той кровью спасся. А на четвертый день, когда враги без боя сбежали, их вытащили, и они и сейчас живы. Такая неслыханная история случилась на хуторе Веселом.
Юрка тоже рассказал о бомбардировках города, о множестве трупов в реке и на набережной. Тетя Евдокия лицо руками закрыла.
— Ой! Ой! Хватит…
Юрка наелся так, что дышать трудно стало. Тепло и еда разморили его.
— Далеко отсюда до железнодорожной станции?
— В хорошую погоду день пути. А тебе, пожалуй, два. Но у меня по дороге сестра есть, у нее переночуешь.
С тем Юрка и уснул прямо за столом, а тетя Евдокия постелила ему на сундуке и перенесла его.
Однако опять Юрке спать долго не пришлось. Племянник тети Евдокии самым бесцеремонным образом растолкал его.
— Ты мины когда-нибудь разряжал? Противотанковые или хотя бы противопехотные? — был первый вопрос.
— У меня друг на противотанковой взорвался. Мы немца расстреляли, а после он подорвался, — отвечал Юрка.
— Я разминер! — гордо сказал Колька. — Глянь, я раньше к мине подползал. Лицо одной рукой закрою, а другую вытягиваю и выкручиваю взрыватель. И весь я при этом трясся. А теперь спокойно подхожу, присаживаюсь и борюсь с ней. Если она рванет, так хоть чем прикрывайся, не поможет.
Колька тоже был маленький, белоголовый.
— Тебя как дразнят?
— Лютик.
— А меня Кастрюля. Колька Кастрюля! Придумали…
Он перетащил Юрку в свою деревянную кровать, и они проговорили до полночи. И если вначале говорил Колька, то потом один Юрка. Так как Юрка, хоть они и были одногодки, увидел и испытал в своем городе по меньшей мере в десять раз больше, чем Колька в деревне. Рассказал Юрка и о самых последних своих приключениях. Колька слушал со страхом и восторгом. При лунном свете, бившем в окно, Колька вылез из постели и примерил матросские клеши, и Юрка пообещал дать поносить.
— А мины с самого начала боялся разряжать. Снаряды — это сколько хочешь. А мины боюсь, — признался Юрка.
Заснули они обнявшись.
Утром Колька пристал к своей тетке:
— Отпусти Юру со мной. Хоть издали посмотрит.
Тетя Евдокия за ночь изменилась, недобро смотрела куда-то вдаль.
— Мы должны сажать картошку.
Едва после завтрака Колька ушел, тетя Евдокия взяла Юркин мешок, положила туда картошки, кукурузы, кусочек сала и также хлеба. Юркину посуду она, замотав в тряпки, тоже положила в мешок.
Юрка был в недоумении. Он видел, что его хотят спровадить, и не понимал пока, за что.
— Все, Юра. Дождь собирается, какая уж здесь картошка. И дома тебя ждут, кушать они хотят. Пойдем, провожу.
За хутором раздался первый взрыв.
— Вы бы с Колькой разрешили попрощаться, мрачно сказал Юрка.
Но тетя Евдокия повела его, вполне покорного, по улице в противоположную от взрывов сторону. Мешок несла она.
— Юра, — сказала она, — не надо вам видеться. Пока он там рвет, у меня душа переворачивается. Нет, видеться вам нельзя. Он любит похвалиться. Увидит тебя, начнет баловаться. Ванятка Корма у них строгий, чтоб ребята не баловались, запретил подходить к разминерам. Это не шуточки, какая в минах сила…
Она вывела его за село, объяснила дорогу и где дом ее сестры, у которой Юрка переночует. Когда она передала Юрке мешок, он поставил его на землю, вытащил посуду.
— Мне тяжел. Все равно выкину. Возьмите.
И здесь тетя Евдокия схватила его голову, прижала к своему животу.
— Бедное дитя! Как же я возьму, когда она тебе такой пеной досталась. Неси домой и храни, и детям показывай, чтобы с ними подобного не случилось. И, слышь, держись подальше от таких, как тот Федя.
Юрка, наконец, понял. Она все слышала! Сначала, когда Колыма перетащил его к себе в кровать, она из соседней комнаты требовала: «Да спите же!» Потом захрапела, и они о ней забыли. А храп ведь прекратился. И она все слышала. И решила как можно быстрее спровадить гостя. Потому что Колька по сравнению с Юркой ребенок. В десять раз более Кольки увидевший и испытавший, Юрка, значит, был в десять раз более испорченным… И это правда. Колька смотрит широко раскрытыми глазами. Юрка — щурясь; Колька, когда смешно, хохочет, Юрка — лишь улыбается, да и то одной щекой; Колька говорит скороговоркой, проглатывая окончания слов, Юрка — слова цедит, особенно нажимая на окончания.
Улыбаясь одной щекой, Юрка поставил посуду на землю, вскинул на плечи мешок и пошел. И почти сразу начался дождь.
* * *
Два дня под дождем Юрка шел к железнодорожной станции. Он, видимо, ошибся дорогой. Ночевал на опушке леса в стогу из кукурузных стволов. Однажды его подвезли на телеге. В другой раз пеший дядька поднес мешок, который делался от воды тяжелее и тяжелее и очень растер Юрке шею и плечи.
На станцию Юрка попал совсем больным. Ему конец! То, что он добрался до станции, ничего не значит. Надо еще и доехать. И ему не выдержать два дня на крыше под холодным дождем и ветром.
Небольшая станция была разрушена. Он устроился под какой-то ставшей после взрыва торчком плитой. Мимо, не останавливаясь, шли поезда с орудиями, танками. Однажды остановился пассажирский, весь облепленный людьми. Юрку на буфер к себе позвал парнишка года на два старше.
— Иди! То я посижу у тебя между ног, то ты у меня. Задремал — и чуть под колеса не свалился. Вдвоем доедем.
Юрка только улыбнулся ему.
Так он сидел. И вдруг перед ним беззвучно остановилась платформа с орудием под маскировочной сеткой. И на платформе рядом с орудием стоял Юркин одноклассник Ваня Резван. На голове у Вани была пилотка со звездочкой, на плечах плащ-палатка, под плащ-палаткой все как положено: гимнастерка, галифе, сапоги. На груди у Вани был автомат. И еще между ремнем автомата и бортом плащ-палатки виднелся… орден!
Беззвучный вопль вырвался из Юркиной души и полетел в бесконечность. Счастье возможно! Значит, бывают счастливчики, которых кормят, одевают, которым если и суждено погибнуть, то с чистой совестью, с автоматом в руках, за Родину!…
* * *
Второгодник Ваня Резван, медлительный верзила, смотревший на соучеников сверху вниз, взял Юрку на платформу. Он страшно Юрке обрадовался, долго не замечал, что у того жар, расспрашивал, рассказывал. Летом сорок второго он эвакуировался и после страшной бомбежки под Майкопом остался один, потеряв мать и сестру. Дошел до Махачкалы. В трюме баржи плыл до Гурьева, там их, беженцев, выстроили и предложили или ехать в Сибирь, или вступать в Красную Армию. Прибавив себе два года, Ваня стал солдатом, участвовал в окружении немцев под Сталинградом.
— Если б ты, Юрка, видел, сколько их легло под Сталинградом. Я сначала думал, вся Германия. Но мне сказали, что это еще пока половина. Да, Юрка, еще только половина. Мы победим. Сами, скорее всего, погибнем — я и кто в этом поезде, — а победим. Ты же, Юрка, останешься.
Наконец он заметил, что Юрка болен. Поезд давно тронулся, от встречного ветра Юрку трясло.
— Лютик, что с то6ой? Ты какой-то землистый…
Силы оставили Юрку, болезнь повторялась точно как зимой.
Ваня отвел Юрку в теплушку санвзвода. В теплушке была какая-то удивительная жизнь. В центре горела раскаленная докрасна чугунная печка, вокруг нее было несколько девушек, а вокруг девушек военные, один другого крепче. Девушки были все ласковые, с горячими, может быть, от печи, руками, а одна прикоснулась к Юрке щекой — щека тоже была горячей. Они дали больному лекарства, накормили кашей, напоили чаем с сахаром, потом заставили сидеть над кипящим чайником и дышать паром, бьющим из его носика, а Юркины ноги в это время парились в ведре с горячей водой. После этого, согревшийся, он залез на нары под потолок теплушки, проспал шестнадцать часов. Его разбудил Ваня, сказав, что Юрка будет дома, ехали ведь быстро: военному поезду всюду зеленая улица.
На дворе лил проливной весенний дождь. Пока Юрка спал, девушки из санвзвода высушили его одежду, а также мешок, и картошку, и все остальное. Теперь они картошку и кукурузу вновь сложили в мешок, еще от командира батареи Юрке принесли банку каких-то консервов, и сахара, и буханку хлеба. Все были с ним ласковы, спрашивали о здоровье, которое как будто бы восстановилось. Он должен был сойти в освобожденном городе, чтобы жить. А они ехали дальше под пули и снаряды. Но его надо было жалеть, потому что им пока было лучше, чем ему.
Опять разговаривали с Ваней. Но Ваня с каждой минутой делался все более рассеянным.
И вот поезд повис над рекой. Двери теплушки распахнули, за ними ни перил, ничего, лишь воздух и дождь, а внизу стальная вода. Паровоз потянул сильнее, перед глазами поплыли изуродованные заводы. Поезд скоро остановился. Приехали. Юрке пристроили на плечи кусок брезента, помогли спуститься на перрон, подали мешок. Ему махали руками. Махали ласковые девушки, очень похожие на тех разведчиц, лежавших на льду реки, махали крепкие военные. Не махал Ваня Резван.
И вдруг с Ваней что-то случилось. Он сбрасывал с себя солдатское.
— Там же моя мама! Там сестра Анечка! — лепетал он. Он, похоже, хотел в город, хотел стать снова мальчишкой, у которого есть мать и сестра, дом, товарищи…
Ваню схватили, повели в глу6ь теплушки, в чем-то горячо убеждая. Потом двери теплушки поехали и закрылись.
Потрясенный Юрка стоял перед закрытыми дверями. До тех пор, пока состав не тронулся.
Лил дождь. Хвост грозного военного состава, совершенно без мешочников и оттого одинокого, скоро скрылся из глаз. Само Одиночество село Юрке на плечи. Он одинокий, поезд одинокий, внутри поезда военная семья, многие, возможно, в очень недалеком будущем сделаются одинокими. Нас сводит, мы думаем, что вот перед нами родные, друзья, — и разводит…
Юрка встрепенулся, побежал по асфальту перрона. Его ждут. Он нужен. И ему нужны. Человеческая личность от одолевающих её желаний, замыслов и готовых проектов имеет свойство как бы разбухать, надуваться. Столкнувшись с действительностью, она обязательно теряет многое, а если эта действительность катастрофическая, ужасная, теряет всё. Маленький, похожий на взъерошенного замерзающего воробья, почти мертвый от внутренней пустоты Юрка скачущей походкой спешил домой. Только бы донести себя и свой мешочек до дома – больше ничего…
СЧАСТЛИВЧИК
Мы познакомились осенью 88-го года. Володе Венину нужна была консультация о том, как самому сделать дымоходы под газовые приборы. Он среднего роста, худ, черноглаз, бородка с сединой, вид измученный. Его недостроенный дом — причудливейшее строение. Нижняя Гниловская и вообще-то удивительное поселение. Бывшая станица, слившаяся с городом, она тянется на несколько километров под высоким правым берегом Дона у самой воды. Нависавшая над ней земля была изрезана оврагами и пуста. Чистые эти овраги, заросшие вереском и душистыми травами, скоро после войны сделались местом свалки. Потом, во времена Хрущева, когда рабочему люду было разрешено строиться, где только возможно, на склонах, на дне оврагов, кто и что только не лепил. И дом Володи Бенина, как здесь говорят, самый чудной. Задуман он как жилище художника — двухэтажный, из белого и красного кирпича, с широкими балконами, цветными стеклами в окнах, замысловатой башней над крышей. Лишь непонятно, когда же на балконах, в самом доме начнется настоящая жизнь. Потому что Володя, служащий общества Красного Креста, все делает сам. Одной левой рукой. Так как правая без пальцев, с безобразным остатком ладони. Эта изуродованная правая и стала поводом наших бесед.
— Где? — спросил я, предчувствуя ответ.
— В Германии. В 42-м, пятнадцатилетним, вторым эшелоном попал туда…
— Рассказ можно? Специально занимаюсь. Мечтаю о большой книге «Дети войны». Я в сорок втором, пятилетним, тоже чего только не насмотрелся и натерпелся. Со своей стороны помогу с дымоходами. Вернее, ты поможешь, а я сделаю. От помощи Володя отказался категорически, рассказчиком же оказался замечательным.
Весь ужас войны я понял за два года до ее начала. Около нашей общественной уборной был муравейник. Иду по дорожке и вижу: на хозяев муравейника, черных муравьев, напали другие, красноватые. Красные разбойники были не крупнее черных муравьев-трудяг, но до чего же они быстро двигались. Красные рвались в муравейник за личинками. Черные пытались их остановить. Иногда нескольким черным удавалось облепить красного. Однако красный, выкрутившись, скоро появлялся над черными. Одни были совсем перекушены, другие кружились на месте или как бы в беспамятстве неуправляемо расползались, а красный, абсолютно невредимый, бросался в муравейник. И черные, и красные муравьи в великой спешке тащили из муравейника белые личинки — одни, чтобы прятать от разбойников, вторые — куда-то на пир.
Я присел над муравейником, щепкой раздавил нескольких красных. И понял, что лишь увеличиваю количество трупов. Невыносимо сделалось. Подумал, принесу сейчас керосин, спички, плесну и подожгу, чтоб этого вообще не было… Ушел так.
Не только в войну, но уже задолго до нее никто не знал, что может случиться завтра. Тяжелое было время. Серый дом на Энгельса тридцать три люди обходили стороной. Мало ли что. Знаменит дом был настолько, что в лото играешь и выпадет «33», кричат: «НКВД!» Как-то мужик в телеге едет и луковицу ест. «Что, вкусная?» — «А как же? — отвечает мужик. — Цэ сталинско сало». Вокруг него вмиг пусто стало. В наших новых восемнадцати домах на Ростов-горе по утрам шепотом друг другу передают, где кого ночью взяли.
Отец мой фактически жертва тех времен. Он был шофер и в гражданскую, Ворошилова возил. Однажды за ними на конях погнались белоказаки. Ворошилов с наганом в руке кричал отцу, чтобы ехал быстрее. Отец на него ноль внимания: мотор мог перегреться, поршни в цилиндрах заклинить. Не спеша, накатом ушли от погони. Ворошилов все равно был злой, вызвал механика: «Ну-ка, проверь машину. Сейчас мы этого шлепнем». Механик сел за руль, дал большую скорость и чуть не перевернулся. Тогда Ворошилов понял, что отец спас его от смерти, и говорит: «Проси, чего хочешь!” Ну, отец форму шоферскую попросил из трофеев. Тогда ведь шофер был, что теперь космонавт. На фотографии он так и остался весь в коже от сапог до фуражки. Но кончил он плохо. В двадцать девятом году за былые заслуги сделали отца городским топливным начальником — дрова, уголь, керосин под его властью. Ничего он в этом деле не понимал, а место-то хлебное, вокруг одно жулье. Скоро отца посадили за растрату. Потом оказалось, что он не виноват, и выпустили. Однако в тюрьме отец тихо помешался. Все вроде нормально, где-то даже работал. А в свободное время пишет и пишет письма. В Цека, правительству, лично товарищам Сталину, Ворошилову, Калинину… Мать эти письма уничтожала. Возьмет отнести на почту и уничтожит. В тридцать девятом, когда у отца началось одно из обострений, и его положили в психбольницу в станице Ольгинской, на левом, низком берегу Дона, им там показали фильм «Чапаев». Фильм потряс отца. Сначала он рыдал, потом выскочил за ворота, заблудился в камышовых займищах. Был октябрь месяц. Нашли его через два дня по горло в ледяной воде, в бреду. Скоро он умер.
В социализм верить хотелось. Так понятно: один за всех, все за одного. Если дружно взяться, чтобы никто не отлынивал, любое дело по плечу. В газетах и книгах о таком писали, в кино показывали, а в жизни никто не видал. Читаешь газеты, слушаешь радио — одно, выйдешь на улицу — нет, на улице совсем другое. Никто не хочет быть одним за всех. Ну, а раз хотя бы один (разве что товарищ Сталин) не может быть за всех, то не может быть и всех за одного. Впрочем, когда в одиннадцать лет я решил, что буду художником, вопросы коллективного счастья меня перестали волновать. Мне очень нравилось рисовать, и все говорили, что получается. А раз так, то о чем волноваться? Ученые, писатели и художники были самыми почетными людьми в государстве. Максим Горький считался вторым после Сталина. Писатели и художники хорошо зарабатывали, жили на дачах, ездили в мягких вагонах, лечились в санаториях.
До тридцать девятого моя жизнь была — грезы и попытки что-то придумать важное. Влюбился я в одну девочку. Потом показалось мне, что она надо мной смеется. И такую я тогда нарисовал картину. Грозовое небо, багровые постройки, эшафот, прекрасного юношу ведут на казнь, люди вокруг в великом горе, особенно велико горе и раскаяние одной легкомысленной девочки. Картина получилась настолько плохая, что я сам это понял.
Пробовал я воспроизвести муравьиную войну. Но сами по себе муравьи оказались материалом, не способным передавать ужасное, а лишь карикатурное. Я же помнил неподдельный ужас.
* * *
До пятого класса я учился сносно. А в пятом застрял. Сначала было забавно. Разные учителя, на один урок можно пойти, на другой нет. И никто тебя не уличит. Пока было тепло, по оврагам за городом лазили. Вдруг не стало отца. Мать, сильно натерпевшаяся, сходилась с другим, а я беспризорным сделался. Началась слякотная осень, и главным в моей жизни сделалось кино. «Чапаева», «Волгу-Волгу», «Праздник святого Иоргена»» и еще многие я смотрел раз по шестнадцать. Я стал просто фанатиком кино, виртуозом-безбилетником. Способов проникнуть в кинотеатр было множество. Рвануться и пробежать. Лучше всего было иметь товарища. Размахивая какими-нибудь билетами, он пропускает тебя вперед, потом роняет их, ищет, контролерша в конце концов выпрет его назад, но ты-то прошел, потом во время сеанса открываешь дверь. Однако рисовать я не совсем забыл. Когда началась финская кампания, больницы нашего города, расположенного в двух тысячах километрах от финской границы, наполнились ранеными. Слухи о войне в глубоких снегах ходили разные. Особенно зловещими были рассказы о «кукушках» — финских снайперах, прячущихся на деревьях. В одной части «кукушка» убил и ранил тридцать человек. «»Кукушку» в конце концов выследили, взяли в плен, и командир части разрешил самосуд: «кукушку» посадили на острый пень, оставшийся от дерева после взрыва снаряда. Опять захотелось мне рисовать «Казнь». Только уже не прекрасного юноши, а злого «кукушки». Однако сидящий на остром замороженном пне «кукушка» у меня почему-то безмятежно глядел на своих палачей. И вдруг вспомнилось нападение муравьев-воинов на муравьев-работяг. И тогда я сделал плакат, на котором ‘»кукушка» был в виде красноватого муравья, с каской на голове, со снайперской винтовкой в руках, тупой и свирепый. Плакат моим товарищам по двору очень понравился, мы прибили его к стене уборной и стали кидать в него камни, палки, комья грязи.
В мире начиналась война. Немцы присоединяли области, страны. С другой стороны, мы спешили подать руку помощи и тоже кое-что присоединяли. Все понимали, что это опасно, что это не пройдет без последствий. Но толком никто ничего не знал, никто ничего объяснить не мог. Лишь глухие злые намеки: два медведя в одной берлоге не уживутся… Ну и пусть одна гадина сожрет другую… Я подрастал, я обязан был думать о своем будущем. А я все забросил. Даже кино к сорок первому надоело. Единственно правильного в моей жизни было только то, что избегал темных дружков и компаний. Здесь я был тверд. Если двадцатые годы были временем бездомных беспризорных, то тридцатые можно назвать временем беспризорных, имеющих какой-нибудь угол. Иначе сразу в колонию. В наших восемнадцати домах было две враждовавших компании. Я старался дружить с ребятами, которые хотя бы в драку первые не лезут.
* * *
За две недели до начала войны было принято постановление о светомаскировке. Появилось множество добровольных блюстителей порядка. «Тушите свет! Тушите свет…» — чтоб ни у кого в окнах ни щелочки. Потом, когда пришли немцы, именно эти активисты сделались предателями, выдавая тех, кого нацисты уничтожали. Я тогда придумал две картины. За городом взрывается резервуар с нефтью, черный дым взвивается над ним. А в стороне из белого облака, с большой высоты глядит богиня Войны — глаза пустые, без обратной связи. Вторая картина называлась «Страх». Я ж мальчишка. Как бомбежка, хоть и страшно, все равно на крышу лезу. И вот, сколько бомб от самолетов ни отрывается, кажется, что летят они в одну точку — в тебя. Об этом и картина. На крыше сидит мальчишка, над ним небо, полное самолетов, Самолеты сбрасывают бомбы, и все они, некоторые параллельно земли, летят в мальчишку. Но вообще-то все это были лишь всплески. Я теперь думаю, что вряд ли мой отец был ненормальным. Скорее наоборот. Только силенок у него было мало, опять же знал он лишь кое-что. Так вот в начале войны я сделался продолжателем дела отца.
Я не знал, что писал отец. Я мысленно писал новое. Отец обращался к вождям. Я в вождей уже не верил, а обращался к людям, я призывал объединиться, арестовать всех Гитлеров и Сталиных, а потом построить гигантскую арену и стравить их там, как собак, — вам хочется воевать, так и грызите друг друга …
Начало войны обозначилось новым взрывом самой лживой пропаганды. Сообщения с фронтов были невнятные. Зато в тылу народ будто бы поднялся. Добровольцев было без счета. Один, охотник и ворошиловский стрелок, писал в своем заявлении: «Хочу сменить двустволку на трехлинейку. Узнают фашисты, что такое меткая стрельба». Уходящие на фронт рабочие думали лишь о том, как справятся с производственными заданиями остающиеся. «Вы ж теперь обязаны работать и за меня!» Через три дня после начала войны на заводах работали, можно сказать, до упаду. Появились сначала двухсотники — выполняющие норму на 200 процентов, потом трехсотники, потом четырехсотники, наконец, пятисотники. Неслыханные эти подвиги совершали пришедшие на смену мужьям женщины и фэзеошники. И рядом с сообщениями о пятисотниках печатались мелким шрифтом сообщения о том, что в Германии мобилизованные на заводы подростки делают брак. Это было все ложь, ложь, ложь. И глупость. Больше того, подлость.
Народ гнали великими массами навстречу немцам, а немцы уже через два месяца подошли к Таганрогу. Все не занятое на производстве население города копало противотанковый ров (шесть кубометров грунта — дневная норма на одного человека). Широкая и глубокая траншея протянулась на многие километры вокруг города, не было от нее впоследствии никакой пользы, зато сил она отняла у людей немало, многих приблизив к голодной смерти. Ведь если офицерам Красной Армии платили зарплату, и они свои аттестаты могли оставлять семье, то солдаты воевали даром, их семьи должны были спасаться, кто как может. «Горит в сердцах у нас бутылка с керосином, мы в бой идем за хлеба триста грамм…», — так распевали мы в те времена. «Бутылка керосина» была горючей смесью, которой солдаты должны были защищаться от танков. Из тех, кого взяли на фронт в сорок первом, я потом ни одного не встретил. И самой большой подлостью была гибель народного ополчения. Собрали всяких неполноценных — стариков, семнадцатилетних, разных полубольных, и почти невооруженных, необученных погнали на укрепленные позиции немцев в пятидесяти километрах от города. Все погибли. От начальства требовалась инициатива, гибель людей при этом не имела никакого значения, Массовую эту гибель назвали массовым героизмом, она должна была подымать настроение в тылу. В тылу же все знали, в тылу ни на что не надеялись. «Передвинули реки и горы… Это и есть кара божья, последний наш позор…» Я думал так. Чтобы народ напал на народ, нападающий должен глубоко презирать своего противника. Ну, а в драке уже решается, просчитался он или прав. Немцы оказались правы: мы ничего из себя не представляли. Все было ложь, глупость, самонадеянность.
Первыми жертвами в наших домах были жертвы страха.
Грохот разорвавшейся во дворе бомбы убил пожилую сердечницу в нашем доме. Посреди двора было открыто бомбоубежище. Так вот в это бомбоубежище первыми, заслышав вой сирены, мчались дворовые собачки и кошки. И скоро в бомбоубежище послышалась вонь. У них, бедных, сердца оказались послабее человеческих. Забьется Франтик или Жучка в недоступную по звериному понятию щель и, когда рванет, беззвучно кончится. А может быть, у них своих сердечников побольше, чем у людей, потому что многие ведь и оставались жить.
Память о первой оккупации Ростова как раз связана с собаками. Когда пришли немцы, они, как одна, смолкли. Мы в нашем убежище тоже молчали. Наконец, один из нас, старый учитель географии, говорит: «Итак, товарищи, у нас теперь новая власть». Подумал и поправился: «Впрочем, мы теперь, кажется, не товарищи, а господа». Не раз я потом вспоминал эту шутку.
Первая оккупация прошла для нашего района тихо. В. Нахичевани, около Старого базара, немцы кого-то расстреляли, даже повесили, но у нас прошло без жертв. Дней десять жили, затаившись. Потом стрельба, взрывы. Вдруг собаки подняли гвалт: наши вернулись! Время было какое-то уже не для войны. Морозы, снег, гололед. По гололеду весь город тянется с ведрами на коромыслах к Дону за водой. Такую жизнь нам обеспечил партизанский отряд во главе с Никитой Чорным — чтобы врагу не досталось, взорвал водокачку. Ух, и проклинали этого Никиту!
Если глубокой осенью сорок первого немцы были, как пуля на излете, — выдохшиеся, вялые, то вторая оккупация летом сорок второго была уже действием страшным и безжалостным. Днем дым да смрад. Но ночью… Пожары, вспышки взрывов… Всё куда-то бесповоротно на Дон катится. Прошедшей зимой, готовясь к обороне, город перегородили баррикадами. Никто из этих лабиринтов не знал выхода. И без того жалкая техника наших отступающих армий вся в них осталась. Помню, бедный наш КВ заблудился, мечется, люди его гонят: «Уезжай! Из-за вас и нам попадет», — потому что немцы танк приметили и бьют…
Когда они пришли во второй раз, никто не сомневался, что это навечно. Стоило пойти посмотреть на них на Буденновский. Несколько суток, днем и ночью, по четыре в ряд катит, и катит, и катит громада — автомобили, танки, пушки, мотоциклы. И все только туда, за Дон, навстречу никого. И земля, и воздух за ними. Мощь невероятная… Что против них наши — солдатики с нелепо длинными винтовками образца девятьсот третьего года, с пушечками, в которые запряжена одна лошадь? …
* * *
Новая власть не оставила нас без пропаганды. Еще в конце лета сорок первого на нас сыпались листовки, в которых объяснялось, что немцы пришли помочь порабощенным коммунистами народам, пришли поднять их до себя.
В сорок втором открылась газета «Голос Ростова», в которой уже пространно описывали будущее процветание России под немцами. Однако предупреждали, что всякое развитие приходится отложить до полного уничтожения большевистской заразы и пока помогать Германии. Выбор был невелик. В полицаи или работать. Так как полезной для Германии работы в городе было мало, то большинству трудоспособных мужчин и женщин предстояло ехать в Германию.
Надо сказать, я голода не знал до самой поездки в Германию. Если отца моего погубила работа в торговле, не такой была моя мать. Она начинала счетоводом. Но случилось с отцом несчастье, и мать перешла в кладовщицы большого продовольственного склада. Даже в страшные тридцать третий и тридцать четвертый годы мы не знали нужды и другим помогали. Мать мне объясняла: «В торговле никогда не бывает, чтобы все по нулям. Обязательно или плюс, или минус, то есть недостача или излишек. И так как недостача — тюрьма, то пусть уж будет в твою пользу. Надо лишь не зарываться. Жадность губит». И мать умела работать. Бывая у нее на складе, я слышал, как про нее говорили: «Великая Валя!» Перед первой оккупацией голодные люди склад разграбили. Накануне второй он сгорел. При немцах открылось много разных магазинчиков, мелких частных предприятий. На бывшей главной улице Энгельса открылся, например, антикварный магазин; и я любил в него ходить и смотреть вещи и картины. Мать устроилась уборщицей в парикмахерскую «только для немцев», кстати, недалеко от любимого моего магазина. Она, когда стало ясно, что я должен ехать в Германию, хотела ехать со мной, — отец с сыном, мать с дочкой, иногда по несколько человек родных ехало туда, — но подумали мы крепко и решили, что мать должна остаться и сохранить квартиру.
* * *
Конечно, когда решилось, что мне ехать туда, была надежда. О, много разного думалось! Но уже небольшие двухосные грузовые вагоны, куда нас набивали по шестьдесят человек, — это была пытка. Сидеть мог далеко не каждый. И все же, когда немного осмотрелись, попривыкли, когда стало ясно, что как-нибудь доедем, вагон разразился проклятьями. О, сколько выкладывалось фактов бесчеловечного отношения власти к людям! Война, полное разрушение страны были последним наказанием за несправедливости: и вот и народ погубили и сами гибнут.
Еще в первые дни я ходил смотреть на призывников. Сценки там бывали поразительные. Смотрел я и на то, как из штатских делают солдат. То есть раздевают, ведут из одного помещения голых в баню, а потом уже вымывшихся еще в одно помещение, и уже оттуда они появляются в солдатском. Так вот, глядя на обреченную цепочку фигур, я тогда придумал картину «Война». И даже палочкой пробовал рисовать на земле голые нескладные фигурки, с руками, прикрывающими срамное место. В вагоне я услышал от недавних солдат, что было дальше с этими переодетыми. О! Был такой рассказ. Переодели в галифе и гимнастерки. И даже без фуражек, стриженных наголо, в своей обуви, ночью послали через реку брать село, полное немцев. Без оружия послали, с палками, лопатами, камнями: в бою и оружие и обувь захватите…
Нас сопровождали немцы-фронтовики, они ехали в отпуск к своим немкам и немчатам — тоже и это была пощечина, у нас разве обыкновенному солдату дадут отпуск? Сначала вагоны заперли, потому что очень уж набили, кое-кто мог не только тесноты не выдержать, а попросту вывалиться. Но километров через двести открыли, и дальше уж мы были вольны бежать, но никто этого не делал. На протяжении всего пути, особенно на станциях, мы видели тысячи наших военнопленных — голодные, разутые, раздетые, они вяло копошились в развалинах станций и вдоль всего пути. Вид у многих был обреченный. Страшно было подумать, что их ждет, когда наступят холода. И, несмотря на это, не жажду мести испытывали мы, а ненависть к тем, кто это допустил. «Ребята, немцы все знали про нас, потому и не побоялись. Они все-все учли!»
* * *
В вагоне я ехал едва ли не лучше всех. Потому что меня полюбили ребята из 56-й армии, которая прикрывала отход наших войск через Ростов, многие были ростовчане, остались дома и теперь ехали в Германию. Они держались вместе, чемоданы их были сложены в один высокий штабель, а меня, чтоб не занимал места на полу, посадили сверху, и оттуда мог слышать и наблюдать все, происходившее в вагоне. Одни сразу сделались шутами, добровольцами или из-за того, что никто не хотел принимать их всерьез, другие казались слишком испуганными и податливыми, третьи раздражали осторожностью, четвертые глупостью.
Глупость была самая разнообразная. Вообще, как я заметил, глупость больше всех других качеств делает нашу жизнь разнообразной. Особые права были у картежников. Несмотря на тесноту, они сумели расчистить круг и сидели в нем довольно свободно. Рискующие проиграть последнее, они как бы имели право на большее, чем остальные. К тому же игра захватывала не только их — она была и маленьким представлением для вагона. Уже в поезде я почувствовал сильнейшее раскаяние о своей прошлой жизни. Я молился. Господи, спаси и помилуй! Помоги пережить это. И уж после этого я буду самым верным сыном своей матери, послушным учеником, хорошим товарищем… До чего все стало ясно!
Потом начались муки голода, и самое страшное — кошмар неизвестности. Всякое рабство, по-видимому, постигается много лет спустя, а действительность раба есть кошмар неизвестности. Куда нас везут? Что с нами сделают? И потом, когда привозят, неизвестность только усиливается. И, начав работать, вы ничего не знаете о конце…
Первая остановка была в Западной Украине. Здесь, в первом своем лагере, мы наелись. Мои друзья, ребята из 56-й, давно поглядывали на оклунки деревенских. И вот голодные лагерники стали просить у нас чего поесть, объясняя, что все равно здесь никто из вновь прибывших ничего сохранить не может — их вещи, в том числе еда, проходят через санпропускник, через горячую камеру, и обрабатываются химическим раствором, чтоб из Азии в Европу никто паразитов не занес. Деревенские и после этого пытались удержать свое, но тут их попросту ограбили: «Чего жмете? Не поделитесь — не обижайтесь!» Потом нам велели раздеться догола, ввели в высоченный барак с водопроводными трубами над головой, включили воду. А уже начало октября, вода из рассеивателей ледяная. Столпились у входа, никто мыться не хочет. И вдруг откуда-то из-под потолка на нас начинает сыпаться жидкая известь. Глянули, а там антресоли, железная бочка и старик, который черпаком известь черпает и нас посыпает. Естественно, бросаемся под душ.
Чем дальше, тем больше голод овладевал нашими помыслами. Снова нас везли. Была какая-то долгая стоянка. Я сидел в проеме раскрытой двери, свесив ноги вниз. И вдруг увидел на насыпи разбитую банку с джемом. В голове лихорадка. Спрыгнуть и подобрать! Но, во-первых, охрана стреляет без предупреждений, во-вторых, джем ведь со стеклами перемешался. Пока я думал, поезд потихоньку тронулся. И тогда я падаю на джем, хапаю, хапаю в рот вместе со стеклами, а потом остатки с кремнями и мазутом бросаю своим ребятам, и уже на ходу меня втаскивают всего грязного, и мои руки, лицо, одежду весь вагон готов облизать, но достаюсь я самым близким.
Во втором лагере нас опять догола раздели. В каком-то здании на втором этаже проходили медкомиссию. Один из наших глянул в раскрытое окно и ахнул — там огород, и баба собирает в корзины морковку, бурак. Как начали мы прыгать голые, хватать морковку, бурак, капусту… С великим трудом нас усмирили. Комиссия была, конечно, поверхностным осмотром. Чесоточного среди нас нашли, в сторону велели отойти. Мы уже были наслышаны о лагерях уничтожения, больным никто не хотел быть, и этот чесоточный, например, взял да и перебежал в толпу уже осмотренных.
Во время ночных стоянок стали ребята ходить на промысел — не помирать же с голода? Однажды разбудили меня и дают что-то. Жую. Знакомое и незнакомое. Очень вкусно, но почему-то не пережевывается… «Ну и булки, — говорю, — у немцев!» — «Да это же улей раскурочили. Воск с медом. Соты!» Один из наших не вернулся. Выстрел слышали, и все. Я и еще паренек надыбали огород с капустой, натаскали кочанов, Радуемся: теперь не страшно. Но через какой-нибудь километр тормоза заскрипели, крики, команды, лай овчарок. А… приехали!
* * *
Высадили нас на чистеньком перроне небольшой станции. И мы ощутили вокруг себя настоящую Германию. Здание вокзала было похоже и не похоже на наше, ходившие мимо штатские немцы похожи и не похожи на нас. Совсем близко старая немка провела немецкого дурачка — похож и не похож на наших. Наши дурачки круглолицые, солнечные, готовые радоваться чему угодно. Немецкий был длиннолицый, в очках и смотрел настороженно. Но особенно поразил меня куст шиповника в скверике. Листья и шипы на кусте были как у наших, а красные плоды не продолговатые, а пузатеньким кувшинчиком. Что-то такое во мне, когда рассмотрел я этот куст, сделалось: «Гер-ма-ния! ..»
Когда охранники нас выстроили, штатский немец через переводчика сказал: «У нас есть хорошая поговорка: кто не работает, тот не ест!..» — «Это Ленин сказал…» — закричали мы. «Это наша поговорка», — сказал немец, и дальше не было ничего нового: мы обязаны работать, работать и работать.
Едва он кончил, из-за его спины вышел другой штатский немец и предложил желающим ехать на «Айзенверкер», то есть железный завод. И вся 56-я, и вместе с ними я, сделали шаг вперед.
Немец с «Айзенверкер» повел нас, сто двадцать человек, без всякой охраны. Когда мы шли через переезд, колонну разрезал грузовой длинный состав. Немец и с ним несколько человек успели перейти пути, основная же масса осталась без присмотра. Получилось как в одном из моих любимых фильмов — «Путевка в жизнь» — состав прошел, никто не убежал. Немец привел нас на новый перрон и вдруг посадил в вагоны с цифрой 1, на мягкие бархатные диваны. Чего угодно мы ожидали, только не этого. Мы чувствовали ложь. «Это потому, что нет охраны». И: «Лучше б нас накормили, а везли как прежде».
Часа три мы ехали. И когда нас повели к уже недалекому заводу, все стало ясно. Между заводских корпусов навстречу шли люди с опущенными головами. Странный громкий стук сопровождал встречную колонну — на ногах у всех узников (другого слова не напрашивалось) были деревянные колодки. «Гля, ребята! Это же русские», — раздался крик среди наших. Встречные стали подымать головы, глядеть на нас осмысленно. На некоторых лицах появилось что-то вроде улыбок, причем — и это относилось к нам — сочувственных. «Ничего, скоро и вы такими будете», — услышали мы.
Разместили нас в старом пустом цехе с рядами двухэтажных нар. Дали соломы — набить матрацы и наволочки и, не покормив, заперли. Мы возмущались, нам ответили, что не поставлены на довольствие. Однако в тот день еще было два происшествия.
С одной стороны цех примыкал к отвесной скале, а с другой — ручей метра в полтора шириной. И вот едва нас оставили одних, как с той стороны ручья раздались крики: «Камрад! Камрад!..» И мы увидели, что по ту сторону ручья тоже цех, превращенный в барак, и там французы не запертые стоят. Что это были именно французы, сразу стало ясно. Я в Германии видел немцев, похожих на славян, голландцев — на поляков, сербов на датчан, но если это группа французов, или поляков, или русских, то здесь никакой ошибки быть не может. Так вот, французы, все улыбающиеся, стали прыгать через ручей и просить наши деньги в обмен на немецкие марки. Скоро мы увидели, как они, получив бумажку, бегут к себе в барак, быстренько ножничками вырезают Ленина и клеят над изголовьем нар, которые у них были одноэтажные, каждое место просторное и с обеих сторон отгорожено досками, а в ногах тумбочки.
Вторым происшествием был побег одного из наших. У входа в цех-барак был умывальник, уборная. Окно уборной выходило на скалу. Наш первый беглец выбрался в окно и, упираясь ногами в стену цеха и в скалу, поднялся куда-то и не вернулся.
Следующий день был воскресенье, и опять мы не получили ни крошки еды. Много позже после войны пришлось мне в аэропорту ждать трое суток летной погоды. Удивительно вели себя дети. То плачут и тут же с мокрыми лицами затевают игры. Рабство, освобождая от обязанностей, делает взрослых детьми. Нам было очень плохо. В вагоне нам постоянно хотелось пить. Теперь воды было вволю, и кто-то сказал, что, по подсчетам ученых, в воде растворено некоторое количество масла, в одном ведре около ста граммов. Кое-кто решил наполнить желудок водой, и что же? Они окончательно очистили свои желудки. Всех это очень развеселило. Привели вчерашнего беглеца. Он был в синяках от побоев, но почти в восторге от своего поступка. Во-первых, пока немец-крестьянин, поймавший беглеца, ходил заявлять в полицию, его жена, скорее от страха, чем от доброты, кормила бутербродами с маргарином, а потом дала колбасу с горчицей. Во-вторых, пока мы покорно сидели взаперти, он жил, он не так-то просто попался…
Силы у нас еще были. Утром понедельника сначала открылись двери, и в них стал дежурный вахтман, объявив, вернее, показав нам с довольной улыбкой, что наконец нас начинает кормить: «Брот!.. Кафе!..» Потом мы увидели медленно приближающихся двух русских с корытцем, в котором были кусочки хлеба, и еще они несли бачки. За спиной русских с корытцем была асфальтовая дорога, по бокам цехи завода, вдали люди и автомашины. Но мы видели только хлеб. Наши хозяева, чтобы мы начали работать, должны были прислать нам по меньшей мере воз еды. Вместо этого к нам плыло корытце с черными крохотными… И с нами что-то случилось. Мы забыли, что мы люди, и едва корытце переплыло черту входа, бросились. Мы рычали, кусались, пальцами выцарапывали друг у друга весь в слюне хлебный мякиш. Алюминиевое корытце, бачки с кофе были сплюснуты так, будто по ним прокатился поезд. Нас усмирили прибежавшие пожилые охранники палками и тут же, не дав зализать раны, всклокоченных и еще более голодных повели на работу.
* * *
Хозяева утром в понедельник остались при осмотре недовольны мною. Слишком тощий. Причем я ведь еще дома научился притворяться и постарался вид иметь самый жалкий, По этой причине мне дали метлу и определили в цеховые подметальщики.
Вероятно, по этой же причине, на четвертый день работы я оказался единственным около пустой стеклянной конторки начальника, когда там упала небольшая бомба и осколки попали в кисть моей правой руки.
За три прошедших дня я успел узнать все, на что мы обречены.
В пять утра при свете тусклой лампочки идет между нар с палкой вахтман и колотит по матрасам. Чаще всего там никого уже нет, но, бывает, иногда слышится вопль. У входа длинный стол, и двое из кухни приносят хлеб и кофе. Случившееся в первую кормежку с нами уже не повторится, мы это сами решили. Но все равно перед раздачей мы злы, теснимся. Гуща кофейная тоже считается едой. Так как ее мало, то здесь строго обговорено, кому сегодня ее глотать, кому завтра. Потом работа от шести до шести — «вон зехс бис зехс», первая смена или вторая — с двухчасовым перерывом на обед, когда дают омерзительную похлебку из брюквы. Вечером бутерброд с пленочкой маргарина, иногда вместо маргарина кусочек колбасы. И сон, когда есть хочется с такой же силой, как и наяву. Но главное, ощущение страшной потери. Будто позади и впереди бездна. Бежать! Бежать! — с утра стучало в голове. Однако никто здесь не знал, в какую хотя бы часть Германии нас привезли. И потом. Пытавшегося бежать в первый день предупредили: «В следующий раз за побег будет «Бохус». «Бохус» была шахта по добыче руды, откуда никто не возвращался.
Но на четвертый день я был избавлен от «нормальной», рабской жизни: я оказался первой жертвой первой бомбардировки завода.
Когда я был ранен, огромный цех — метров сто в длину и тридцать в ширину — замер. В цехе работали в основном русские и французы, хотя были и немцы. И именно французы требовали, чтобы меня отправили в больницу. Контуженный, я не мог шевелиться, говорить, но сознания не потерял и слышал, как из своей конторки с разбитыми стеклами, посреди которых я лежал, начальник цеха обзванивает больницы и меня, русского мальчишку, никто не хочет принимать — не было у них предусмотрено, что мы можем болеть или быть ранеными. Но, наконец, что-то изменилось, начальник цеха, то появлявшийся, то исчезавший, успокоительно улыбался французам, а скоро взял меня на руки и вынес из цеха к машине «скорой помощи». Там я и потерял сознание.
Первое слово, которое я произнес, очнувшись в больнице, было: «Есен…» — есть. Все вокруг было ослепительно белое — потолок, стены, сам я утопал в мягком белом, моя лежащая на груди огромная рука в бумажных бинтах тоже была белая. Тотчас, едва простонал я свою просьбу о еде, раздался дружный хохот и слова: «Эрвахен зи, русише швайн!» Передо мной сидела пухленькая девчонка моего возраста с блюдцем и салфеткой. Как я потом понял, салфетка и блюдце были на тот случай, если я начну блевать. Но у меня внутри было совершенно пусто. Я еще раз сказал «есен» и услышал новый смех. Может быть, от этого мне стало больно, я застонал: «Ой! .. Ой! ..» И это рассмешило, но здесь они как бы снизошли к моей беде и, окружив, стали выть, изображая страдание: «Уй!.. Уй!..» Я понял, что меня учат стонать по-немецки, и решил: «Раз нельзя мне стонать по-русски, ничего от меня не услышите». Скоро я снова потерял сознание, а в чувство привели меня запахи еды. Сестренка, как оказалось, тоже из перемещенных, голландка, принесла еду. Это была какая-то мучнистая затирка, бутерброды с маслом и бутерброды с ветчиной, пирожное и апельсиновая вода. Я обомлел, после затирки ко всему остальному боялся прикоснуться. Но сестренка знаками ободрила. И бутерброды, и пирожное, и вода с грохотом провалились в меня. Тогда сестренка стала кивать головой: «Еще?» Я выпучил глаза и спросил по-русски: «А можно?» Она поняла и принесла еще точно такую же порцию. И снова я начал с мучной суповой затирки и кончил апельсиновой водой. И опять она спрашивала, а я подтвердил, что да, если можно… Четыре раза под смех в палате я начинал с мучной затирки и кончал апельсиновым соком, думая только о том, как меня отсюда выгонят, но зато я смогу похвастаться своим на «Айзенверкер». А потом голландка строго посмотрела на меня и привела врача, который запретил мне новые порции.
Три дня я ел… ел… Съем три порции, а четвертую обещаю есть по ложечке, по кусочку, растянув на время от завтрака до обеда, от обеда до ужина. После ужина на ночь сестренка тоже давала мне порцию, и, проснувшись в полночь, я опять-таки ел. Эти три дня болей особых я не чувствовал. А потом, как мне кажется, тело мое наполнилось соками, восстановилось настоящее кровообращение и вместе с ним начались адские боли, рука распухла до плеча. Одновременно с этим я понял, что из больницы меня не выбросят, и затосковал. Не только дом родной у меня отняли, но и барак с русской речью, ребят из 56-й, благородных французов. В невероятно чистой немецкой больнице я почувствовал себя окончательно униженным существом. У меня завелись вши. Так как ни сам я, ни моя сестричка ничего об этом не знали, то довольно долго я чесался, не понимая причину зуда. Пока врач не обнаружил их у меня под бумажными бинтами. Впрочем, медсестры-монахини справились с ними без лишних слов. Я был посажен в ванну и вымыт, моя одежда и постель сожжены.
Скоро мне предложили ампутацию по локоть. Я отказался.
Хирург был толстый рыжий средних лет человек. Держался он очень уверенно. Особенно со мной. Едва он появлялся в палате, как я уже весь трясся от ненависти к нему. «Мясник!» — кричал я, а он рвал с моей руки пропитанные гноем и кровью, прилипшие к телу и ране бумажки. Каждый осмотр кончался предложением ампутации. «Нет! Верните мне руку».
Однажды он оторвал указательный палец: «»Видишь?..» Да, я гнил. Но все равно от ампутации отказался и в этот раз.
Как и на железной дороге, в больнице было три класса палат. Я, естественно, попал на первый этаж, в палаты третьего класса. И вот с третьего этажа спустился хирург первого класса и после переговоров с «мясником» забрал к себе. Они видели, что ампутация необходима. Им ничего не стоило усыпить меня и сделать операцию. С немцем бы так и поступили. Со мной решили рискнуть.
На третьем этаже меня поместили в одиночную палату невероятной чистоты и удобств. Были там, например, радионаушники, слушай себе речи немецкие, музыку. И девчонка-голландка по-прежнему ухаживала за мной, кстати, помогая понимать немецкую речь. Новый врач был молодой, красивый и очень обстоятельный. Казалось, терпения в нем бездна, так подолгу, не торопясь расспрашивал он меня о моих ощущениях, что-то записывая в блокнот, заодно тоже обучая немецкому. Лечил он меня стрептоцидом, какими-то ванночками и примочками. У меня к тому времени, кроме большого, отвалились остальные пальцы. И все-таки постепенно я начал поправляться. Но как же я тосковал…
Не могу сказать, что немцы не люди. Еще на первом этаже в шестиместной палате безрукий ветеран войны четырнадцатого-восемнадцатого годов говорил мне о том, как ненавидит войну, как когда-то солдаты воюющих стран братались, отказывались стрелять друг в друга. Потом уже наверху, в одноместной, когда я впервые потихоньку от всех поднялся с постели и вышел в коридор искать уборную, мне преградил путь странно взволнованный немец и вручил пакет: «От социал-демократишен». В пакете оказались пирожные, шоколад, апельсины. Однажды, уже начав поправляться, я гнался по коридору за своим выздоравливающим однолеткой- немцем — дети всегда дети — он лучше меня знал порядки больницы, вдруг резко вильнул в сторону, а я с разбега налетел на хозяина клиники, о котором много слышал, но ни разу не видел, перед которым все благоговели. Так вот хозяин, и главный хирург клиники, выходил из операционной, снимая резиновые окровавленные перчатки, в заляпанном кровью белом халате, улыбающийся огромный рыжий человек, и, когда я налетел на него, он вдруг провел рукой по моей голове: «Киндер…» И все были довольны, что так случилось, что великий хирург еще и добр и погладил мальчика вражеской страны.
Мне чаще и чаще давали разные мелкие поручения. Например, в воскресенье вечерами я должен был ходить по палатам и говорить посетителям, что время посещений заканчивается. Так, в одной палате я напоролся на эсэсовца, который, узнав, что я русский, сказал, что фюрер считает Сталина дураком. Я, ни секунды не задумываясь, ответил: «Сталин еще пять лет тому назад назвал Гитлера дураком». Эсэсовец сделался красный, вскочил, достал из кобуры пистолет и прицелился мне в лоб. Меня словно парализовало, я молча глядел в дуло пистолета. А больные страшно перепугались, закричали на эсэсовца: мол, это же ребенок, сам не знает, что говорит… Эсэсовец, ругаясь, тут же ушел, а я после этого сделался своим — они же меня выручили…
Но все равно я страшно тосковал. Все вокруг было чужое, я, собиравшийся сделаться художником, лишился руки. Кем я теперь могу быть? Бывало, ночи напролет я вздыхал, ворочался. Когда я вспоминал Ростов, Буденновский проспект, мне казалось, окажись я сейчас там, ползком бы пополз, чтобы погладить каждый булыжник. В больнице была еще одна русская, моя ровесница из-под Смоленска. Она работала посудомойщицей на кухне. Востроносенькая, вся в веснушках, я часто ходил к ней поболтать. Однажды она принесла мне власовскую газету «Заря» на русском языке. Вся она антисталинская. Над передовицей была фотография плаката: Сталин с добренькой улыбкой поливает ручной лейкой огородные грядки, из которых торчат человеческие черепа и кости. Ниже объяснялось, какой он и его клика негодяи. Даже анекдот на последней странице был антисоветским. Пионер спрашивал древнего старика: «Сколько тебе лет, дедушка?» — «А вот и посчитай, внучек. От ПКП (первого крепостного права) до ВКП (второго крепостного права) «, — отвечал старик. Но важнее мне было не содержание, а сами буквы, складывающиеся в слова, такие родные, понятные. Я не только выучил наизусть газету, но точно знал, где, в каком столбце и ряду, на каком месте стоит какое слово, запятая или точка.
Очень сильно подействовал на отношение немцев к нам Сталинград. В конце сорок второго в их газетах писали, что скоро там все кончится. Был, например, такой снимок — Волга, дымящиеся руины города, и над рекой и городом, расставив ноги, огромный немецкий солдат с автоматом на груди. Но однажды в январе мы проснулись под заунывный бой колокола, за окнами на всех домах висели траурные флаги. Ко мне в палату пришли девчонки русская и голландка, и как начали мы плакать. Голландка вспоминает свою мамашу, папашу, братьев, русская своих, я тоже. Плачем и не можем остановиться. А потом дарить друг другу у кого что было. Мне, правда, нечего было, но девчонки принесли одна вышитое полотенце, другая два носовых платка и белую рубашку и уже не просто плачут, а ревут в голос. Даже немцы собрались удивленные и вообразили, что это по их гансам да фрицам.
Все мы были люди, и это обнаруживалось рано или поздно. Я выздоравливал, и мне поручали разные дела. В больнице одна палата на первом этаже имела отдельный выход в огороженный высоким железным забором садик. В этой палате держали четырех сумасшедших. Двое были молодые, помешавшиеся от страха после призыва в армию, двое старичков, одного из них, слепого, я должен был сопровождать в садике. Этот старичок свихнулся, по-видимому, от одиночества. У него никого не было, и под кроватью он хранил кусок крытой лаком железной соединительной печной трубы, которую дал ему его единственный брат накануне своей гибели. Когда я приходил в палату, старичок доставал из-под кровати трубу, протягивал мне, чтобы я мог ею полюбоваться и подержать, и сейчас же торопился отнять ее и спрятать. Второй старикан был как будто без просветов разума. Но однажды приехали к нему родственники, и он сделался совершенно нормальным, стал спрашивать: «Герда жива?» — «Умерла». — «Ганс служит?» — «Ганс погиб на северном побережье Африки». И тогда старичок разрыдался. Долго рыдал, потом опять обезумел и через несколько дней умер.
____________________
Продолжение следует.