Повесть первая (Из трилогии «Три повести»)
Девочка Вова
Я лежал на тёплой земле за кустами ночной красавицы и, разведя большой и указательный пальцы, медленно и незаметно подводил их с тыла к большому синему коромысику. Вот уже пальцы у самого его хвоста, осталось только резким движением сжать их – и коромысик, изгибаясь в дугу, начнёт яростно, но не больно и очень щекотно грызть ладонь… Тут зашуршало, коромысик снялся с ветки, пальцы схватили пустоту, и за кустом появилась Лидка Воробьёва. Она воровато оглянулась и, никого не заметив, мгновенно стянула с себя трусы, присела в полноги, и в землю ударила тугая струя… Я перестал дышать и, вытаращив глаза, впервые смотрел, как девчонки отправляют акт мочеиспускания. То, что я увидел, поразило меня – у Лидки не было письки! Лидка была в полутора метрах от меня, по другую сторону куста, струя била не вперёд, как следовало бы ожидать, а назад… Струя дробилась о землю в мокрую пыль, отдельные брызги долетали до меня, но я боялся пошевелиться и фотографировал памятью каждое мгновение… Потом струя стала сбоить, как будто кто-то наступал на шланг, сделалась вялой и, наконец, иссякла. Выпрямляясь, Лидка сделала пару твистовых движений, уже степенно натянула трусы и исчезла с глаз. Через несколько секунд в отдалении раздавался её радостный визг… Я лежал ошарашенный, забыв про охоту на коромысиков. Тогда же я сделал глобальное открытие: мальчики сикают письками, а девочки – попками.
Когда нянечка Вера позвала к ужину, и все расселись на игрушечных стульчиках за низенькими столиками, чтобы под строгим надзором воспитательницы впихнуть в себя ненавистную манную кашку и с наслаждением выпить бокальчик горячего какао, которое разливала из огромного медного чайника всё та же нянечка Вера, я стал пристально разглядывать Лидку, сидящую напротив. Она перехватила мой взгляд и показала язык. Лидка ещё долго гримасничала, но я, не обращая внимания на её ужимки, совсем по-взрослому разглядывал её загорелое до черноты худенькое тело, засохшие ссадины на коленках, торчавших над низким столиком, толстенькие косички выгоревших на солнце пепельно-пегих волос, туго схваченных грязно-голубыми ленточками, и её глаза, которые невероятно быстро менялись в цвете от глубокого серого, как осенняя Волга, до бледно-голубого, как летнее астраханское небо, и бирюзового – такого яркого, что было больно смотреть… Тогда я сделал второе глобальное открытие: я люблю Лидку!
Когда вечером меня пришла забирать бабушка, о первом глобальном открытии я благоразумно умолчал, но рассказал о втором, на что бабушка изрекла что-то вроде: «у тебя таких Лидков будет…» Надо сказать, что бабушка часто говорила непонятные слова. Когда я выбегал играть на улицу и на бабушкин вопрос: «куда опять побёг?», – отвечал: «играть с Алёной», – бабушка неизменно ворчала: «С Алёной – худой дырёной…»
Да! Я играл и с Алёной, и с Людой, и с Таней, но продолжал любить Лидку Воробьёву. И любил её до самой школы. Лидка это чувствовала, хоть я и не признавался ей никогда. Девочки всегда чувствуют, когда их любят, а Лидка почувствовала это в тот самый день, в ту самую минуту, когда я сделал для себя второе глобальное открытие. Во всяком случае – языков она мне больше не показывала и в одних трусах не бегала, а надевала всякие там сарафанчики.
Я даже страдал! Когда в саду готовились к утренникам и начинали разучивать танцы – всех мальчиков и девочек разбивали по парам. Но мне всегда доставались другие девочки, а я хотел Лидку Воробьёву, и потому танцевал без настроения – в ладошки хлопал не в такт и невпопад топал ножкой, и с завистью смотрел на других счастливчиков, вокруг которых отплясывала Лидка, кокетливо приподнимая ручкой краешек своей юбки.
А однажды…
Это было почти перед самой школой, летом. Наша детсадовская группа играла в прятки. Я увидел, что Лидка убежала прятаться за летний душ. Наш душ стоял почти у самого забора. Почти… Только узенькая щель отделяла душ от забора – настолько узенькая, что не каждый ребёнок мог в неё протиснуться. Но Лидка была очень худенькая и она могла, а я был чемпионом по худобе и тоже мог.
Так вот. Увидев, что Лидка нырнула в эту щель, я, не мешкая, нырнул за ней. После яркого света там было почти темно, и мы сразу оказались с Лидкой совсем-совсем близко, глаза в глаза. Лидка молчала, и я молчал. И видел только, как разгораются необыкновенные Лидкины глаза… Так разгораются, так разгораются, что вокруг всё зажглось бирюзовым светом. Я притиснулся ещё ближе – и Лидка не отодвинулась, потому что и отодвигаться-то ей было некуда. Она только вдруг закрыла глаза и потянулась ко мне… И я стал её целовать… В щёки, в лоб, в волосы, в шею, в нос. И она меня стала целовать, и за руки мы взялись, а от неё шёл одуряющий запах степи, полыни, каких-то знакомых и незнакомых трав, цветов… Больше я такого запаха не чувствовал никогда. Даже сейчас, на склоне лет, став заядлым курильщиком, я узнаю этот сладостный запах моего детства из миллионов других. Помню, как Лидка открыла глаза, и они были уже тёмными и глубокими. Мы не сказали друг другу ни единого слова, разъединили руки и по одному выбрались на белый свет. А ещё через две или три недели Лидку увезли в другой город. По-моему, отец у неё был военным. Больше я Лидку никогда не видел.
Как хорошо было в детском саду – была у меня одна Лидка Воробьёва. Если бы я умер тогда, выскочив из-за летнего душа, – душа моя была бы чистой и светлой и, наверное, бирюзовой… Ан, нет! Угораздило же меня прожить столько лет… И все эти годы, начиная с девятого класса, при общении с симпатичными девушками, дамами, тётками я преимущественно думал о том, как бы половчее залезть в трусы ко всем этим аллочкам, галочкам, ларочкам, манечкам, танечкам, ирочкам, олечкам, яночкам и, конечно же, – к полинам поликарповнам… Ошиблась моя любимая бабушка – «Лидков» у меня больше не было.
За неумение драться и за непомерно длинные ресницы меня дразнили девочкой Вовой. При довольно высоком росте я был хилым и слабым, и меня легко одолевали даже пацаны младше и много ниже меня. Я рос ущербным, как мне тогда казалось, ребёнком – не мог ударить человека по лицу. Ну не мог – и всё тут… Пытался бороться, но почти всегда оказывался внизу. Из-за этого я больше любил играть с девочками. А ресницы – это отдельная тема. Когда я шёл куда-нибудь со своими родителями и встречалась какая-нибудь очередная знакомая тётка – она обязательно противным неестественным голосом начинала причитать: ой, да чья же это такая хорошенькая девочка? Хотя прекрасно знала, чей я и что я – мальчик И это повторялось почти до самой школы. Кроме того, ресницы постоянно лезли мне в глаза, отчего начинались жуткие рези. Тогда бабушка или мама промывали мне глаза крепкой холодной заваркой. Однажды я решил избавиться хотя бы от одного порока и состричь ресницы. Втихомолку взял ножницы, встал перед зеркалом и, разволновавшись от значимости принятого решения, нечаянно ткнул остриём себе в веко. Прибежавшая на мой истошный вопль бабушка всыпала мне по первое число… Уже позже, лет в двенадцать-тринадцать, я прочитал какую-то книжку, в которой одна девчонка, очень гордившаяся своими ресницами, укладывала и держала на них по три спички. Я решил повторить этот трюк и уложил на каждый глаз по пять спичек… Лишился я ресниц, когда служил в армии. Будучи санинструктором, обрабатывал солдатскую баню каким-то ядрёным дезраствором. Залив очередную порцию в гидропульт, стал рукояткой накачивать давление, прокладка на крышке лопнула, и мощная струя брызнула прямо мне в лицо. Я успел закрыть глаза, тут же бросился промывать лицо холодной водой, но через несколько дней кожа на лице и веках всё же облезла, а вместе с ней вылезли брови и ресницы. Потом они выросли, но уже не такие, как были – обыкновенные. К тому времени я, хоть и с трудом, но всё же кое-как преодолел свою «ущербность» и головой разбивал хрупкие носовые перегородки старослужащих однополчан, которые пытались заставить меня «встать раком…» Но драться я всё-таки не люблю.
Кошачий рай
В то время не было другого такого города на земле, где было бы столько бездомных кошек. Вернее, у всех у них был дом, и этим домом был целый город – Астрахань. Интересно, как вы себе представляете бездомную кошку? Худая, голодная, шерсть клочьями, всего боится? Так? Дудки! Астраханские кошки были упитанными, наглыми, с лоснящейся шерстью, чрезвычайно плодовитыми и голосистыми… Не было такого уголка в городе, где бы каждую ночь не звучали кошачьи концерты. Не было такого местечка, где бы не разгуливали барской походкой разномастные коты, не грели бы на жарком астраханском солнышке беременные свои животы их многочисленные жены, не шмыгали бы взад-вперед стайки котят. И все находили пропитание и жилье.
До сравнительно недавнего времени Астрахань была в основном деревянной и одноэтажной. Только в центре да в двух-трех микрорайонах стояли многоэтажные каменные дома. А все деревянные дома имели чердаки или, как их называют в Астрахани, – “подловки” (с ударением на первом слоге). Слово “подловка” произошло не от подлости, а от предназначения помещения: “под лов”, потому что там висели гирлянды вялящейся пойманной рыбы. Не было на свете и уже, наверное, не будет, другого такого места, которое изобиловало бы таким количеством первосортной рыбы, рыбацкими традициями и, конечно же, рыбаками. Кто не ловил сам, всегда мог купить практически все по бросовым ценам. Не только рыбные рынки, садки и магазины были переполнены всевозможной рыбой – около каждого гастронома сидели рыбаки и за бесценок предлагали только что пойманных судаков, сазанов, лещей, воблу. За бутылку водки насыпали мешок судаков или давали осетра, а до 70–75-го года – и литровую банку черной икры. И это в городе, а по рыбацким селам все это было втрое-впятеро дешевле. Практически каждая семья солила, вялила, коптила от воблы до залома, от белорыбицы до осетра и белуги. В каждом доме, в каждом дворе почти ежедневно чистили, потрошили, жарили, фаршировали, тушили лещей, сазанов, судаков, миногу, воблу, стерлядок. Щука – на любителя, в основном свежая щучья икра, иногда – котлеты. У сомов готовили только плес (заднюю, хвостовую часть). Варили двойную, тройную уху…
А знаете ли вы, как готовится тройная уха? Я расскажу. Сначала варятся нечищеные, но потрошеные, с вынутыми жабрами, окуньки. По готовности они просто-напросто выбрасываются. Полученный бульон процеживается через марлю или частое сито, а потом в него запускают уже чищеных и порезанных судаков, сазанчиков и лещей, которые варятся не более получаса. Каждый раз перед закипанием с бульона удаляют накипь. За десять минут до окончания варки кладется соль и горошки черного перца. Готовая рыба выкладывается на блюдо, а в бульон запускают подготовленную и порезанную на порции стерлядь и очищенные головки репчатого лука, через пять-десять минут добавляют картошку, лавровый лист и варят еще двадцать-двадцать пять минут. За пять минут до окончания варки извлекают и выбрасывают вареный лук, а за несколько секунд до снятия с огня в готовую уху вливают треть стакана водки. Затем вынимают и раскладывают по тарелкам стерлядь и заливают горячей, крепчайшей, прозрачной ухой. Такую уху еще называют “царской”. Правда, были еще нюансы, но они потеряли свою актуальность в связи с полным отсутствием “ингредиентов”. Например, для получения ухи особой крепости и абсолютной прозрачности делалась оттяжка юшки сырой черной икрой… Каково?
Красноперку, тарань, сапу за рыбу не считали – вернее, считали за сорную рыбу. Не всякая астраханская кошка ее ела. Подловки, в зависимости от сезона, ломились от вывешенных на просушку и вяление воблы, селедки, жереха, леща, судака, провесных и копченых балыков из красной рыбы – и кошки, Боже упаси, эту рыбу не трогали, хотя и жили на этих же самых подловках – им и так хватало. Воистину: статус Рыбной Столицы Мира Астрахань заслужила по праву!
А осенью и весной армия охотников наводняла город битыми утками, гусями, кашкалдаками, которых тоже беловали, потрошили, разнообразя меню тех же кошек. При таком изобилии особенным, редким шиком для уважающей себя астраханской кошки являлось поймать мышку или крысёночка. Почему в Астраханском крае, несмотря на такое обилие кошек, множество грызунов? Да потому, что кошки зажрались!
Вот так в то время жили в Астрахани кошки. Да и люди тоже неплохо жили, но не так, и не все… Все-таки у людей и потребности повыше, и спросу с них больше. Да еще за людьми глаз да глаз нужен, мало ли… Это вам не кошки, которые живут себе и живут.
И мне довелось в то время пожить в этом кошачьем раю.
В самые отчаянные голодные годы в Астрахани с голоду не умер ни один человек. Ну, может, один или двое самых уж отъявленных бездельников. Изобильная астраханская Волга кормила всех. Не было хлеба – грузили лодки, барки рыбой и шли вверх, меняли рыбу на хлеб. Представьте: у вас дома – шаром покати, есть нечего… Идти просить милостыню? Ни в коем случае! Что делает астраханец в такой безвыходной, казалось бы, ситуации? Астраханец берет какую-нибудь палку метра два-два с половиной длиной, привязывает к одному из концов суровую нитку (если есть леска – еще лучше), делает из обыкновенного веника поплавок и к концу нитки привязывает крючок. Все! Дальше – дело техники: нарыть с десяток червей и прогуляться до Кутума (рукав Волги, протекающий через весь город). Посидели час с такой удочкой – ведро рыбы наловили. В шесть-семь-восемь лет я сам ходил на Кутум, который был рядом с домом, точно с такой удочкой. Просто так ходил, а не потому, что есть нечего было. За час-полтора ловил ведро сазанчиков-лопушков (самые вкусные, по 700-800 г) и приволакивал домой, а бабушка меня сильно ругала:
– Ну зачем ты опять рыбу припер? Куда мне ее девать?
– Бабуль, ты ее пожарь.
– Да кто ж ее будет есть? Ты, что ль? Ты же не ешь ничего, худющий вон, как живодрист… Иди, кошкам отдай.
Я покорно выходил со своим уловом во двор, наметанным глазом примечал с десятка полтора сонных и ленивых кошек, там и сям прячущихся в тени, шел к месту, где обычно во дворе чистили и потрошили рыбу (такое место было оборудовано в каждом дворе), вываливал свою рыбу и начинал навязывать им внеплановую трапезу:
– Кс, кс, кс, кс, кс, кс….. – Через пятнадцать минут этого беспрерывного “Кс, кс…” неторопливо подходили две-три кошки, нюхали свежайшую, полчаса как пойманную рыбу и, смерив меня презрительным взглядом, отваливали на прежние места… С тех самых пор охота к рыбалке у меня отбита начисто.
А насчет “живодриста” бабушка была права. Я действительно был худ, но не от недоедания, а от конституции. Утро обычно начиналось так. Бабушка меня будила, и я бежал умываться. По радио, которое не выключалось никогда, какая-то голосистая певица исполняла “Соловья” Алябьева… Где-то с полминуты бабушка вслушивалась в звонкие рулады и произносила: “Эка ее надирает!”
Или после объявления диктора: “…а теперь послушайте в исполнении Павла Лисициана “Эпиталаму” Рубинштейна” Павел Герасимович начинал петь: “Пою тебе, бог Гименей…” – бабушка произносила те же слова, но только: “Эка ЕГО надирает”…
А мне нравился и “Соловей”, и “Эпиталама”. На столе, между тем, лежала нарезанная ломтиками в палец толщиной паюсная икра, сливочное масло и хлеб. Бабушка наливала здоровенный бокал горячего калмыцкого чая, с которым я и уминал бутерброд с черной икрой. Кроме того, бабушка предлагала скушать яички или сырку, но я категорически отказывался и бежал гулять. Вы, наверное, подумали, что мы жили зажиточно? Отнюдь. Жили средне. А икрой в то время в Астрахани можно было удивить разве что какого-нибудь приезжего. Калмыцкий же чай там готовят не реже, чем в Элисте. Мало кто знает, какой это вкусный и сытный напиток.
Кстати, русский чай в Астрахани всегда был в особом почете. “Астраханский чаевник” – когда-то это выражение было укоренившимся и не подвергавшимся сомнению. Объяснить это несложно – основной пищей была рыба, а после рыбы люди отпивались чаем.
Астрахань удивительна и самобытна. В этой самой низкой точке на планете веками селились русские, татары, калмыки, казахи… Да кого там только не было… И каждый приносил с собой свое и все отдавал в общий котел. И такая в этом котле получилась уха, равной которой по вкусу нет нигде в мире.
Немногие знают про бабайку, которого я перестал бояться лет с трех. А ведь каждый астраханский ребенок знает бабайку. Бабай по-татарски – старик, дед. И родители пугают непослушных детей: смотри, будешь шалить – заберет бабайка. Вообще татарских слов в астраханской речи много, и они настолько гармонично вплелись в русский язык, что слушать коренного астраханца – одно удовольствие: вон идет старуха с зимбилем – и все понимают, что старуха – это старуха, а зимбиль – это плетеная из чакана сумка.
Астраханец не скажет, что идет на рынок – он идет НА БАЗАР!
А знаете ли вы, как отличить астраханца от неастраханца? Дайте ему в руки воблу и посмотрите, как он ее будет чистить. Неастраханец потратит на это простейшее дело неопределенно долгое время. Астраханец чистит воблу за 10 секунд, молниеносно выполняя два последовательных действия:
1. отрывается голова;
2. резким движением отрывается брюшко от спинки.
Всё! Шкурка надорвана со всех сторон, и убрать ее – секундное дело. И вот у вас в руках – полупрозрачная, слезящаяся жиром спинка и ребрышки, раздутые нежнейшими семядолями икры. Такая виртуозность объясняется тем, что астраханцы едят воблу с пивом, а весь остальной мир пьет пиво с воблой. Кстати, я еще захватил время, когда вобелья икра продавалась в Астрахани бочками.
Да что там говорить… Когда-то маринованные сазаньи языки – тумаки (изысканный деликатес) – бочками же поставлялись к царскому столу. В астраханской области есть такое село – Тумак. Так вот, промыслом этим занимались как раз тумакчане.
Да что там говорить… Когда-то знаменитая каспийская сельдь шла по Волге на нерест такими плотными косяками, спина к спине, косяк к косяку, что, выплыв на середину реки, можно было воткнуть весло вертикально в воду, и весло это несколько метров шло вертикально же против течения… В это время во всех прибрежных селах даже в большие церковные праздники не звонили в колокола. Правда, потом целых семьдесят лет колокола не звонили уже вне связи с ходом селедки, но это – совсем другая история… К слову, в двадцать первом веке большинство астраханцев каспийской селедки вообще не пробовало, да и поголовье кошек резко сократилось…
Да что там говорить…
Уроки английского
С английским в школе мне не повезло. До самого института я считал, что «no smoking» переводится как «без пиджаков». За четыре года у нас сменилось три учителя, вернее учительницы, пока, наконец в самом начале девятого класса не появилась Алла Арнольдовна. Она выгодно отличалась от своих предшественниц. Не могу сказать, что знанием языка – я в этом совсем не разбирался, да и сейчас, честно говоря, разбираюсь не больше. Но в остальном…
Алла Арнольдовна! Надо было видеть, как Она входила в класс в плотно облегающей Её стройные бёдра, клином суживающейся к коленям строгой юбке. Как в классе стояла гробовая тишина, пока Она шла от двери к учительскому столу, и было слышно только: «шур…, шур…, шур…, шур…», – так шуршали затянутые в чулочный капрон, скованные узостью юбки, тёршиеся друг о друга внутренние поверхности Её бёдер. Как Она, повернувшись к нам, вытягивала в поцелуе свои красиво очерченные, пухлые накрашенные губы и произносила с какой-то далеко не школьной интонацией: «How do you do!»
В то время я, например, уже знал, что означает How do you do! Но, глядя на Её тянущиеся ко мне (так мне казалось), призывно шевелящиеся губы, вслушиваясь в их интимнейшую интонацию, я переводил эту фразу совсем-совсем по-другому…
Когда Она поворачивалась к доске – у редкого мальчишки не начинало прыгать сердце при виде чётко контурирующихся на безупречно гладкой и натянутой выпуклостями ягодиц юбке – линий пояса, трусов и задних подвязок.
Никто и никогда не видел ни единой морщинки на Её чулках , а Её пристально обсматривали и изучали со всех допустимых ракурсов сорок пар внимательных глаз, включая глаза наших девчонок, для которых Она была эталоном женственности, изящества и элегантности. Это был единственный предмет, на котором я жалел, что мы с Колькой сидим на последней, а не на первой парте.
Любую часть Её тела, начиная от маленькой, с изящным подъёмом и точёной лодыжкой, стопы и заканчивая нежно-розовыми прозрачными мочками ушей, медно-рыжей копной волос, малахитовых, редких по красоте и форме глаз, можно было с многократной прибылью использовать для рекламы обуви, чулок, дамского белья и купальников, серёг и ожерелий, браслетов и колец, зубных паст и жевательных резинок, губных помад, теней и туши для ресниц, кремов для лица и шампуней для волос. Ну, а уж в самых состоятельных изданиях – и для рекламы мыла. Самый модный, самый изысканный женский западный журнал (а в то время, кроме «Работницы» и «Крестьянки», у нас таких журналов не было) купил бы Её всю, целиком, оптом или в розницу, в зависимости от того, насколько бы им позволил сделать такое приобретение их собственный бюджет.
Неудивительно, что даже прежние скудные познания в английском языке я окончательно утратил к концу первого полугодия.
До Её появления мне нравилась Наташка со второй парты нашего ряда, самую малость я сох по Таньке из параллельного класса. Всё это улетучилось в один миг: Наташка показалась мне тощей и сутулой, а Танька, занимавшаяся художественной гимнастикой, – прыщеватой и кривоногой. Тогда я ещё не понимал, что за Танькой и Наташкой – будущее, меня же, как магнитом, тянуло к настоящему… Да что я мог понимать тогда – ни разу толком не целовавшийся мальчишка? Нет! Ни в коем случае я не любил Её. Я восхищался Ею! Так восхищаются породистыми призовыми лошадьми, наперёд зная, что никогда не сможешь владеть ими. Или элитными антуражными борзыми, которых никогда не спустишь со смычки в погоню за зверем. Я впитывал в память Её походку, Её голос, Её взгляд, Её манеру одеваться, Её причёски, Её умение садиться и вставать.
Конечно же, Танька с Наташкой безнадёжно проигрывали Ей по всем статьям. Они это чувствовали и реагировали: одна стала передавать мне глупые записочки, на которые я не обращал никакого внимания, другая подкарауливала меня на пути к дому и безыскусно изображала «случайную встречу».
Все мои попытки, все усилия сосредоточиться на изучении языка Шекспира оказывались провальными. На других уроках я чувствовал себя вполне нормально. Но стоило мне увидеть Её или взяться за учебник английского языка – я снова заболевал Ею. Дома я тупо смотрел в учебник, не видя ничего, кроме Её весёлых, с изумрудной искоркой, глаз и Её чувственного рта, приближающегося к моему лицу: How do you do!
На уроках я слушал, как она рассказывала о каких-то формах глаголов, но слышал лишь: шур…, шур…, шур…, шур…
Она почти никогда не повторялась: то подкалывала волосы, открывая нежную шею, то распускала их, заставляя струиться коротким, но мощным золотым червонным водопадом до самых плеч. Она меняла блузки и юбки, серьги и чулки, цвета помад и туфель, но никогда, ни разу, ни единым штрихом не показалась мне вульгарной или безвкусной.
Так прошло полугодие. Начались каникулы. Потом – ещё месяц, ещё… Закончилась четверть.
Где-то в самом начале апреля, когда под астраханским солнцем земля уже полностью просохла, и мы с одноклассниками после уроков гоняли в футбол на заднем дворе школы, подошёл физрук.
Несколько минут он скептически смотрел на нашу бестолковую игру, потом захлопал в ладоши:
— Всё, всё, ребята, … Давайте мяч сюда.
— Ну, Анатолий Иваныч, ну, пожалуйста, ну, можно мы ещё поиграем? Ну, пожалуйста? Мы принесём?
Поколебавшись, физрук милостиво разрешил и ушёл. В тренировочном костюме, в редких тогда кроссовках, он – бывший гимнаст, в свои сорок с небольшим выглядел очень моложавым и подтянутым.
А мы продолжили игру и заигрались до самых сумерек. Под завязку я очень сильно и неудачно ударил по мячу, и он улетел через забор школы на соседний двор. Пришлось лезть за ним. Ребята, крикнув мне, сидящему на заборе:
— Пока, Вовка. Мяч оттащи…, – разошлись.
Мяч я нашёл, таким же макаром перелез на школьный двор, разыскал лежавший за воротами портфель и пошёл в здание школы. Мяч я хотел оставить в классе, но, проходя мимо физкультурного зала, увидел полоску света под дверью каморки физрука. Кроме света из неё вырывались негромкие звуки: как будто вантузом чистили засорившуюся раковину.
«Анатолий Иваныч мячи накачивает…», – подумал я и распахнул дверь…
Поперёк учительского стола, в позе, напоминающей букву… Нет. В английском алфавите таких букв нет. Русскую букву «Г» напоминала Алла Арнольдовна Её несильно раздвинутые ноги стояли на полу, а сама она горизонтально лежала животом поперёк стола, вцепившись руками в край столешницы. Юбка её была задрана к самой спине, трусы вместе с поясом и чулками спущены до колен. Сзади стоял физрук в тренировочном костюме с едва приспущенным трико – он-то и чистил раковину…
Увидев меня, растерянный физрук резко отстранился от англичанки, открыв её всю, и отвернулся, поддёргивая трико. Алла Арнольдовна тоже повернула голову и смотрела на меня расширенными от ужаса зрачками. Вся сцена продолжалась секунд пять. Я попятился и побежал…
Во времени и пространстве я осознал себя, оказавшись на берегу Кутума. Было уже темно. Ко мне подошёл знакомый десятиклассник из нашей школы, поздоровался, спросил, почему я с мячом, не дождавшись ответа, внимательно меня оглядел, вынул папироску и закурил.
— Дай закурить? – попросил я.
— А ты разве куришь?
— Нет, пробую.
Закурив, я сразу закашлялся, но папиросы не выбросил, а стал постепенно проталкивать в себя дым маленькими глоточками. Закружилась голова, и я присел на корточки.
— Ты чё с мячом-то?
— Да-а, в футбол играли допоздна.
Я уже окончательно пришёл в себя.
— Ладно, я пошёл. Пока.
— Пока.
Недели две я не посещал ни физкультуры, ни английского.
Сначала я приносил справки из медпункта, потом просто прогуливал. Физрук моего отсутствия упорно не замечал, как потом не замечал и моего присутствия. С английским было сложнее. В журнале накапливались «нб», классная руководительница грозилась вызвать в школу родителей. Тогда я решил наплевать на всё, и на англичанку – в первую очередь, и пошёл на урок.
Когда Аллочка (так у нас звали англичанку) вошла в класс, и, произнося своё фирменное «How do you do!», увидела меня, в лице её ничего не изменилось, разве что губы слегка запоздали возвратиться в нормальное положение… Я демонстрировал абсолютное равнодушие.
Но Аллочка, как только мы сели, назвала меня по имени, хотя раньше звала только по фамилии, и спросила совершенно естественным тоном:
— Володя! Ты почему столько уроков пропустил?
Это было уже откровенной провокацией.
— Болел, – буркнул я.
— Понимаю, но и ты должен понять, что тебе для того, чтобы наверстать пропуски, нужно усиленно заниматься. Иначе я тебе больше двойки за четверть не выставлю. Сегодня после уроков останешься, я тебе дам задание.
Я понял, что мне пришла хана. Английского мне не одолеть.
Слишком велико было моё незнание этого предмета. Никакими усилиями ни за месяц, ни за два, ни даже за год, я не смогу его ликвидировать. И англичанка, судя по всему, отыграется на мне по полной программе.
После уроков я нашёл Аллочку в учительской.
— Подожди меня, я сейчас выйду. Или нет, лучше иди в пятьдесят первый кабинет и жди там. Вот ключ. Возьми пока этот текст и переводи. Словарь есть?
Словаря у меня не было.
— Возьми словарь, – она протянула мне англо-русский словарь.
После класса с тесными партами кабинет казался целой аудиторией. На стенах висели портреты Байрона, Шекспира и ещё двух-трёх мужиков, которых я не знал в лицо. Вместо парт стояли столы с нормальными стульями.
Я уже больше получаса сидел там и, тупо уставившись в незнакомые слова, которые не только перевести, но и прочесть-то не мог, теребил бесполезный словарь. За это время я выписал всего пять или шесть слов и мучился над тем, чтобы склеить из них более или менее складное предложение.
Вошла Аллочка. Она встала у двери и спросила:
— Перевёл?
— Нет, не могу я. У меня словарный запас очень маленький, – я чувствовал себя полным идиотом.
— Да, я заметила. Тогда чем же ты, интересно, так покорил русачку с историчкой?
— Я имел в виду запас английских слов…
— Понятно. Тогда читай текст.
Тяжело вздохнув, я начал читать: «Оне э литл гёрл…»
— Достаточно, – остановила меня англичанка. Она слегка нахмурилась, медленно прошлась по кабинету и села за стол у противоположной стены.
— Возьми текст и иди сюда.
Я послушно подошёл и сел рядом…
Нас разделяли сантиметры. Никогда я к ней так не приближался. Со мной стало твориться что-то невообразимое. Я вспомнил каморку физрука… Всё, до мельчайших подробностей… Никакой ревности – только жуткую притягательность момента…
Передо мной лежал текст, которого я не видел, а она, наклонившись к тексту и ко мне, по-моему, что-то объясняла, вроде: «Не оне, а уван – одна». При этом её волосы касались моей щеки, и я чувствовал её запах, её дыхание.
Я не помню как, но моя рука оказалась у неё между колен… Она не отстранилась, нет. Не откинула руку. Не ударила. Она только повернула ко мне лицо и пожрала меня глазами. Зрачки её расширились, как тогда, в каморке, и Она спросила:
— Ты понял? Уван – одна.
Я молчал. Я летел в пучину счастья.
— Я тебе нравлюсь? – Она спросила медленно, на выдохе. Я смог только кивнуть. Тогда Она вдруг резко встала и пошла к двери. Дважды в замке повернулся ключ, и Она снова подошла ко мне, но продолжала стоять. Теперь перед моими глазами находился Её живот… Я обхватил Её и уткнулся губами в юбку, покрывая поцелуями серую ткань. Она сжала мне голову руками и заставила встать, потом приблизила к себе лицо и поцеловала в губы так, что я стал терять рассудок. Одну руку я запустил в Её волосы, а другой судорожно шарил по юбке, пытаясь поднять её. Отчасти мне это удалось, но узкая юбка поддавалась плохо.
— Я сама, – прохрипела Она в неожиданно низкой тональности. Отстранившись, Она, стоя передо мной, медленно и бесстыже подняла юбку, обнажая чулки, сливочные бёдра с кремовыми полосками подвязок и выше…, выше…, до самого пупка. Трусов на ней не было, а был только бежевый пояс… Медью мелко завитых волос горела выпуклая раковина лобка… Она сделала шаг ко мне, и я сел, потом бережно, как драгоценную китайскую вазу, взял Её за бёдра и опустил себе на колени…
На следующий же день после этого события, которое я и спустя сорок лет помню в мельчайших деталях, Она перестала меня замечать. Двадцать раз на дню я старался попасться Ей на глаза, или, улучив момент, хотя бы минуту поговорить с Нею. Тщетно. Она скользила по мне равнодушным взглядом и пресекала малейшую возможность хотя бы на секунду остаться со мной наедине. За две недели я прошёл полный курс науки, которую приходится постигать отвергнутым влюблённым: от написания стихов, иступлённого отчаяния и, придушенных подушкой, ночных рыданий до приступов ненависти и бешенства. Я вспоминал слова, которые Она говорила при расставании, слизывая следы помады с моего лица.
— Смотри, Володя, веди себя естественно и не делай глупостей.
На мой вопрос, когда мы увидимся снова, Она ответила, что не знает и ничего не хочет загадывать наперёд, после чего открыла дверь и выпроводила меня из кабинета.
Глупостей я всё же наделал… Измученный вконец, я подошёл к Ней после окончания очередного урока, протянул тетрадь и как можно более небрежным тоном сказал:
— Я сделал упражнения, которые Вы мне задали.
— Хорошо, я проверю, – при этом Она даже не посмотрела в мою сторону.
В тетради было несколько стихотворений, посвящённых Ей,
сумбурно написанное письмо, в котором я рассказывал о своих чувствах и умолял прийти вечером на свидание. Конечно же, Она не пришла. И никак не отреагировала на сделанные мною «упражнения».
Тогда я решил принудительно переключить внимание на какой-нибудь другой объект… Таковой не заставил себя ждать: возвращаясь из школы, я увидел «случайно оказавшуюся» у моего дома Наташку. Сделав обрадованное лицо, я сказал:
— Натали, как хорошо, что я тебя встретил. Помоги перевести текст, Аллочка меня совсем доконала… – Я почти не соврал. – Если время есть – зайдём ко мне?
Время у Наташки было. И дома никого не было…
После традиционного астраханского чая вместо переводов я развязно подошёл к Наташке, в напряжённой позе сидевшей на диване, обхватил её голову руками и заставил встать. Прижав её к себе, поцеловал и рукой задрал ей юбку. Юбка была короткой и широкой, и я сразу добрался до трусов… Наташка оттолкнула меня и заплакала, повторяя сквозь слёзы:
— Дурак, ненавижу тебя! Ненавижу! Выпусти меня. – Она выбежала, обернулась и крикнула:
— Не подходи ко мне больше. Никогда!
Следующий день был днём моего рождения. И сразу же – Первомай! Жить дальше не хотелось. На демонстрацию идти – тоже. Под натиском родителей я всё же отправился к школе – месту сбора праздничной колонны. У школы и по всем улицам, ведущим к центру, бушевала цветущая акация. Она-то и была главной составляющей праздничного убранства города.
«Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…», – неслось отовсюду… Играли многочисленные духовые оркестры, гармонисты, доморощенные гитаристы. Люди веселились, пели и танцевали. Я всё видел, слышал, отмечал, но в душе была пустота. После пережитого за этот месяц сердце как-то сразу зачерствело. Мы ещё около часа толклись у школы – учителя распределяли очерёдность прохождения классов, транспаранты, лозунги и флаги.
Я увидел нарядную Аллочку с парой больших воздушных шаров. Около неё мелким бесом увивался физрук. Я смотрел на них спокойно и отрешённо. При виде Наташки поначалу почувствовал боль и стыд, но и это быстро прошло.
Я нашёл знакомого десятиклассника, с которым курил когда-то на Кутуме, и стрельнул у него папиросу. Зайдя во двор напротив школы, с наслаждением закурил и присел на корточки.
— После демонстрации выбирайся из центра, садись на «тройку» и доезжай до остановки «Дачи» перед Казачьим ериком, – раздался за спиной её опостылевший голос. – Знаешь, где?
Я знал.
— Я буду ждать на остановке, но ты ко мне не подходи, дай мне отойти и иди за мной.
Когда я обернулся, никого не было.
«Ну и пусть ждёт, а я не пойду», – решил я.
Но спокойствие и отрешённость, которые мне даже понравились, сразу сменились душевной смутой. Всю демонстрацию я принимал и перепринимал решения. «Нет, пойду и выскажу ей всё…» На этом я и остановился.
Только к двум часам мне удалось вырваться из многочисленных оцеплений, дождаться нужного трамвая и доехать до «дач». Аллочка уже ждала на остановке. Её шары заметно уменьшились и морщинились, однако она не бросила их, и шарики почти что волочились за ней у самой земли. Увидев меня ещё в вагоне, она развернулась и неторопливо пошла к дачному массиву. Соблюдая дистанцию и помня данные инструкции, я последовал за ней, вынашивая речь, которую приготовил специально по этому случаю.
Все дачи примерно походили одна на другую – свои законные шесть соток люди обустраивали с одинаковым нищенским уютом. Лёгкие дощатые домики с верандами, у кого-то засеченными от комаров, у кого – открытыми. Умные хозяева на зиму домиков не запирали, а оставляли небольшой запас еды и бутылку водки. Таких хозяев грабители дач уважали и не причиняли им большого ущерба. Зато у тех, кто думал, что хитроумными замками убережётся от грабителей, – уродовали мебель, а то и сжигали дома. У моих родителей была дача, поэтому я знаю.
Пройдя несколько дачных улиц, Аллочка свернула в одну из них и, дойдя до очередной калитки, обернулась, удостоверившись, что я иду за ней. Через несколько минут и я сквозанул в эту же калитку… Вокруг всё цвело и зеленело. Лучший в мире сорт яблок – яндыковский – уже отцвёл и дал завязь. Зеленел виноград на вешалах, отцветала вишня, цвёл персик. На кольях поднимались знаменитые астраханские помидоры. Дача была ухоженной. Под раскидистой черешней стоял плетёный шезлонг, а между орехом и грушей – натянут гамак.
Аллочка ждала меня на веранде. Чтобы собраться с мыслями, я опустился в шезлонг, но она громким шёпотом позвала: «Иди сюда. Соседи могут увидеть». Я поднялся на веранду, и она схватила меня за руку и потащила в домик. В одной комнатке стоял стол со стульями, посудный шкаф и холодильник «Саратов», в другой – железная кровать, кушетка и тумбочка между ними. В доме было душно, даже жарко. Я хотел было начать приуготовленную речь, но Аллочка, не давая сказать ни единого слова, закрыла мне рот рукой, содрала с меня пиджак, в мгновенье ока стянула через голову своё платье и, оставшись в трусах и бюстгальтере, потянула меня к кровати. И тут я почему-то вспомнил Наташку, её наполненный болью и разочарованьем тогдашний взгляд – и презрительный сегодняшний, и, глотая рвущиеся наружу слёзы, оттолкнул её так, что она отлетела и упала на кровать. Наружу вырвалось моё слабое, неприспособленное к жизни, юное нутро. Со мной случилась истерика:
— Вы… Вы… Знайте… Вы – гадина. Я только за этим сюда и пришёл, чтобы сказать… это… – Я уже не мог сдерживать слёз и выбежал на веранду. Моя выверенная, изысканная речь сократилась, как шагреневая кожа, до обыкновенного хамства. Вытирая слёзы, я уже спускался по ступенькам, но вспомнил, что пиджак остался там, в комнате. Подогреваемый собственной злобой, я вернулся и застал Её лежащей на нераскрытой постели в той же позе, в какой и оставил. Она лежала навзничь и рыдала. Рыдала по-детски, безутешно. Увидев меня, Она заголосила:
— Прости. Прости меня, Вовочка. Беспутная я. Прости, милый, хороший, мальчик мой…
И опять во мне всё перевернулось. Удушливая волна жалости и нежности накрыла меня. Я подошёл к ней, присел, обнял её за голову и ломающимся голосом забормотал:
— Ну, что ты, любимая моя. Это ты меня прости. Пожалуйста. Аллочка. Сердечко моё…
Я убирал со лба её влажные волосы, целовал ей виски, мокрые, потемневшие зелёные глаза; уши, плечи.
Я посадил её на кровати, и Она, устыдившись вдруг своей наготы, попросила меня отвернуться, надела платье и сказала:
— Пойдём, умоемся. Тут где-то должна быть вода.
— Разве это не твоя дача?
— Что ты. У подруги ключ одолжила…
У домика мы нашли бочку с водой и по очереди, сливая друг другу воду банкой, умылись. Она вынула из сумочки пачку «Веги» и предложила мне:
— Я сегодня видела, как ты куришь. Хочешь?
Мы закурили и успокоились.
— Я сюда вчера на разведку приезжала, шампанского привезла и икры. Тебя хотела позвать. Ты умеешь открывать шампанское?
— Наверное, смогу. Я видел, как открывают.
— Возьми в холодильнике, ты ведь у меня – мужчина.
На удивление, шампанское я открыл, разлил его по чашкам, достал банку икры, нарезал хлеб, и мы уселись с ней на полу веранды. Мы выпили, и выпили ещё. Наполовину опорожнили пол-литровую банку белужьей икры.
И она рассказала мне, как совсем ещё девчонкой, студенткой первого курса пединститута, без памяти влюбилась в одного преподавателя и забеременела… И что этот педагог, узнав о беременности, потребовал сделать аборт, пообещав, что женится, как только она освободится от ребёнка. Она сделала всё, как он требовал, но учитель сразу же бросил её. И что теперь она никогда не сможет иметь детей. Два года она провела в академических отпусках, оклемалась помаленьку, кончила институт, и вот теперь живёт как живётся…
Рассказывая, Она почти заплакала, но справилась с собой и сказала:
— А стихи твои мне очень понравились. Мне никто и никогда не писал стихов…
Мы снова выпили, и я рассказал о том, как мне дались эти две недели…
И про Наташку…
— Видишь, Вова, как странно устроена жизнь. Один подлец когда-то заставил плакать меня, а я через тебя заставила плакать Наташку…
И ещё:
— Мы с тобой встречаться больше не будем. Не обижайся. Ты знаешь, что с нами будет, если нас застукают? Со мной что будет?
Я не знал, но догадывался.
— Этот год я доведу и уволюсь… Вова! Почитай мне что-нибудь. Я знаю, Людмила Ивановна говорила, что ты знаешь много стихов…
Я вырос среди книг, многое знал наизусть, опережая школьную программу по литературе года на два, а то и – навсегда.
Я начал с Татьяничевой:
Гордым легче – гордые не плачут,
Ни от ран, ни от душевной боли.
На чужих дорогах не маячат,
О любви, как нищие, не молят…
Широко раскрылены их плечи,
Не гнетёт их зависти короста.
Это – правда: гордым в жизни легче.
Только гордым сделаться не просто…
Перешёл на Маяковского:
…«В четыре приду», – сказала Мария…
Восемь… девять… десять…
Вот и вечер в ночную жуть
Ушёл от окон – хмурый, декабрый…
В дряхлую спину хохочут, ржут
Канделябры…
Ведь для себя неважно:
И то, что – бронзовый,
И то, что сердце – холодной железкою…
Ночью хочется звон свой
Спрятать… В мягкое… В женское…
Моя Богиня, моя Первая Женщина – слушала и плакала, не сдерживая слёз.
Мой голос набирал силу, я читал Ахматову и Пастернака, Ахмадулину и Евтушенко.
Потом выдохся и подполз к Ней. Уложил её на пол и стал целовать, но она вырвалась, оправила платье и сказала.
— Прости, Вовка, но у нас тобой больше ничего не будет… Иначе всё это плохо кончится… Уходи! Я здесь сама всё приберу.
— Можно, я хоть увижу тебя всю? Однажды и навсегда?
— Дай мне слово, что не будешь ко мне даже приближаться…
Слово я дал.
И она разделась… Вся! И, поворачиваясь передо мной в вечернем солнце, повторяла:
— Не подходи ко мне, Вовка… Ты дал слово…
Слово я нарушил… И подошёл… И она не сопротивлялась…
Я ушёл. И уходя, впервые в жизни ощутил себя настоящим мужчиной…
Она и вправду уволилась. Я не видел её несколько лет.
Как-то, уже будучи студентом, я увидел её в знаменитом на всю Россию кинотеатре «Октябрь». Я был с друзьями, а она – с каким-то номенклатурным хлыщом. Увидев меня, она улыбнулась украдкой и шаловливо лизнула мороженое так, что у меня тут же отпала охота смотреть итальянский фильм…
Трудовой семестр
Первые три курса института, начиная с августа, студентов отправляли в колхозы на уборку арбузов. В конце сентября нам щедро прощали заработанные за два месяца трудового семестра долги (мы редко расходились с колхозом в ноль, почти всегда оставались должны) и отпускали на учёбу. Колхоз «Большевик» был флагманом Лиманского района по сдаче бахчевых государству. Жили мы на бригадах, в длинных саманных бараках. Электричества не было, зато каждый день в молочных флягах привозили воду. Был свой студенческий бригадир – из наших, и бригадир с учётчицей – из колхозных. Эти наведывались в бригаду раз в два-три дня. Работали в алгоритме: сбор-погрузка. До обеда – собираем арбузы в поле и складываем в кучи, после обеда – грузим их в машины. Средний арбуз весил двенадцать килограммов, но были и за двадцать. При погрузке бригада вставала цепью и перебрасывала арбузы от кучи к машине.
На наших девчонок жалко было смотреть: с туго перебинтованными запястьями, охая и кряхтя, они «ловили» и «кидали» крупнокалиберные полосатые ядра, которые, разворачивая их вокруг оси, сбивали с ног. Арбузный бой был страшным. Там, где мы проходили, земля окрашивалась арбузной кровью…
Но проходила пара недель – и самая тщедушная девчонка начинала лихо швыряться зелёными громадинами на три-четыре метра.
Первые два-три дня, поужинав, бригада понуро расползалась по нарам, забиралась под полога и вырубалась.
Но очень скоро народ потянулся на токовище. Зазвенели гитары и полились песни. Мы всё время были неразлучны со Славкой – моим одноклассником, с которым вместе поступили в мединститут и учились в одной группе. Славка был гитаристом от Бога и имел замечательный слух. Он мог и солировать, и аккомпанировать. Гитара, схваченная длинными и сильными Славкиными пальцами, пела то цыганскими переборами, то испанским фламенко. То звучала банжо, то – контрабасом, а то – гавайской гитарой.
Со школьных лет, со школьных вечеров у нас со Славкой накопился обширнейший репертуар. За сильный, чистый и звонкий голос мне дали в бригаде кликуху: поющий Вова. Устраивались концерты, за пять километров приходили люди из соседних бригад, начиналось токовище…
Теперь уже никто не ложился спать раньше полуночи. А многие засыпали только под утро…
Сколько романов начиналось на астраханских арбузных полях! Сколько свадеб было сыграно после трудового семестра! Сколько абортов было сделано в первые месяцы учёбы… Кому – радость, а кому – слёзы.
Среди нас был Коля Кукушкин. Кликуха – Никсон. Представьте двухметрового гиганта, весящего пятьдесят пять кг. Он был добродушнейшим и остроумным парнем, но имел два недостатка. Стоило Никсону выпить стакан – и он преображался. Его тянуло раздеться полностью и выйти в широкие массы. Вторым недостатком был его детородный орган. Всё то мясо, которого так не хватало на Колиных костях, в избытке наросло на этом органе.
Однажды, в любимом студентами ресторане «Поплавок» Никсон в конце застолья расстегнул штаны и, не вставая с места, сильно постучал им по столу:
«Официант? Счёт!»
Излишне говорить, что его «рассчитали» мгновенно…
Мы обхохатывались, когда на токовище какая-нибудь облапленная его гигантскими клешнями, неосведомлённая второкурсница из соседней бригады, затаив дыхание слушавшая, как он мурлыкал ей на ушко всякие нежности, отстранялась вдруг на секунду и вопрошала:
— А почему вас все называют Никсон? Как вас зовут по-настоящему?
Коля, не задумываясь, отвечал:
— Ричард.
И как потом все жалели ту же самую девочку, лежавшую у нас на бригаде с приоткрытым ртом и сведёнными к переносице глазами, после того как…, и давали ей возможность отлёживаться неделю-две…
И сострадающий Никсон первым хлопотал за неё у обоих бригадиров из соседней бригады…
Пока оставались валютные резервы в виде спиртного, предусмотрительно привезённые из дома опытными коллегами, пока были деньги, на которые шофёры привозили нам сельповские портвейн и водку – жить было можно. Много не пили, но на токовищах всегда пускали по кругу бутылку вина «для дам» и бутылку водки «для кавалеров». Но когда кончилось и то и другое – надо было что-то думать… И мы придумали.
В четырёх километрах от бригады был железнодорожный разъезд. В двенадцатом часу ночи на нём останавливался на две-три минуты московский поезд. К нему-то мы и повадились выносить отборные арбузы, которые проводницы скупали в драку, оптом. Арбузы улетали за минуту.
Выходили за два часа. Каждый нёс в обеих руках не менее тридцати кг. Шли только мужчины, прижимая ношу к груди. Человек десять. Только бы успеть! Только бы успеть…
За сто метров до платформы ноги подкашивались, руки тряслись. Потоки пота заливали глаза, и нельзя было их утереть. Зато потом…
Мы полчаса отдыхали у вокзальной водопроводной колонки и отпивались, как верблюды.
И неспешным шагом шли по ночной астраханской степи, впитывая в себя всю её красоту: от полыни до звёзд…
«Пусть она-а-а светит всеем,
Как волшебная лампа в ночи-и-и,
Пусть её-о -о ясный све-ет
Освеща-а-а-ет влюблённым пути…»
Звенел акапелла над степью мой голос…
И токовище радовалось: Успели!
А наутро нужно было вставать в шесть – и мы вставали.
Многие умывались недозревшими, белыми внутри арбузами. А потом подходили к двадцатикилограммовому гиганту, приподнимали его сантиметров на двадцать и отпускали. Арбуз лопался с треском и разваливался. Размером с футбольный мяч внутри его сверкала инеем сладчайшая сердцевина. Ею мы завтракали. А вечером – снова концерты, посиделки, ночные прогулки по степи с хорошенькими студентками…
Поглаживая белую ножку студенточки и неуклонно подбираясь к её голубеньким трусикам, я неизменно слышал:
— Ну, не надо, Володя… Ты ведь такой непостоянный…
Тогда я выдавал:
«… Рад послушать я песню былую,
Но не лай ты, не лай… Не лай!
Хочешь, пёс, я тебя поцелую
За пробуженный в сердце май?
Поцелую, прижмусь к тебе телом
И, как друга, введу к себе в дом…
Да, мне нравилась девушка в белом,
Но теперь я люблю в голубом…»
Припечатанная то ли стихами Есенина, то ли моей настойчивой рукой, девочка затихала…
Однажды, заигравшись таким образом, я что-то упустил из-под контроля…
И через два месяца женился. А ещё через семь месяцев у меня родился сын. 3500!
В медовый месяц
Не прошло и месяца, как я женился. И каждую ночь на законных основаниях занимался тем, чем прежде, да и потом, спустя какое-то время, занимался – на незаконных… Внезапно, среди ночной тишины, нарушаемой только частым и шумным дыханием моей жены, раздался императивный стук во входную дверь… Стук стремительно нарастал по громкости и амплитуде.
Сразу сделалось как-то тоскливо и захотелось поскорее сжечь какие-нибудь бумаги… Но в доме, кроме двух-трёх экземпляров газеты «Волга», которую нам приносили по подписке, никаких бумаг не было. Так по ночам раньше забирали в НКВД. Но было начало семидесятых, а КГБ в то время уже так не работал. А тем временем в коридоре со звоном стали одно за другим биться стёкла, что ещё больше укрепило меня в мысли: Нет! Это – не КГБ!
Я уже успел натянуть штаны и шёл открывать, но жена судорожно вцепилась в меня и повисла голая, горячечно шепча: «Вовочка! Родненький! Не пущу! Не пущу!»
Во дворе между тем переполошились соседи, битьё стёкол прекратилось, и я, кое-как успокоив жену и отцепив её от себя, открыл… За дверью в одних трусах стоял мой сосед по двору, здоровенный отставной майор Федя. Он как котёнка держал за шкирку пьяного в дым моего закадычного друга Вовку, который, в свою очередь, держал в руке бутылку водки… В таком висячем положении котята всегда молчат, но Вовка висел и лопотал:
— Однако к тебе не достучаться… Скажи этому х…, чтоб он меня отпустил…
— Отпусти его, Федя. – И Федя, предварительно отобрав бутылку, отпустил… Вовка мягко шмякнулся к фединым стопам, мы подняли его и завели в дом. Судя по всему, двигательное и речевое Вовкино возбуждение заканчивалось… Полопотав ещё с полминуты, Вовка отключился, и мы уложили его на диван в другой комнате. Федя, продолжая удерживать бутылку, переминался с ноги на ногу, и я догадался налить ему стакан.
— А ты?
— Не, не хочу, – и налил ему второй…
— Я Вовке на похмелье оставлю немного? – попросил я Федю.
— Конечно, конечно, святое дело… Спасибо тебе.
— За что? Вовке спасибо…
— А, ну да… Ну да… – И он, довольный, ушёл.
В байковом халатике появилась жена. Мы вышли с ней в холодный, теперь уже только наполовину застеклённый коридор, посчитали количество разбитых окошек, поглядели на пол, усеянный битым стеклом и, не сговариваясь, отправились в постель – у нас был медовый месяц, всё-таки…
Днём, когда мы проснулись, Вовки уже не было. Под пустой бутылкой водки лежала записка: Не помню ничего, но на всякий случай прошу прощения.
— А ты окна стеклить умеешь? – спросила меня жена.
Я не умел. Как всегда в таких случаях – выручил Колька…
Колька умел всё: заменить электропроводку; смотать назад счётчик; спроектировать промышленную криогенную установку; перебрать любой движок; смастерить катер; нырнуть вниз головой со спардека рыбоморозильного траулера; перевести киловатты в лошадиные силы; дать кому-нибудь в глаз; построить дом; поймать сложный мизер; перенырнуть Кутум; приготовить балык; открыть бутылку пива головой вяленой воблы; свистеть оглушительней, чем Соловей-разбойник; положить дуплетом влёт сразу четырёх уток. Ничего из того, что умел Колька, мне было недоступно, кроме, пожалуй, ловли сложных мизеров. Я восхищался его умением, иногда пытался что-то повторить, например, свистнуть или открыть пиво, но, увы, безуспешно…
Занимаясь фехтованием, я однажды посетовал Кольке на то, что гайки на пистолетных рукоятках шпаг и рапир от ударов клинков быстро развинчиваются и рукоятки с гардами рассыпаются. Колька только взглянул и тут же произнёс таинственное для меня слово: ГРОВЕР! Уже через час он принёс какие-то шайбочки и перемонтировал всё моё оружие. Теперь я мог сражаться, не опасаясь, что в самый ответственный момент оно рассыплется.
Окна стеклить Колька тоже умел. Он, как и Вовка, был моим лучшим другом с первого класса, поэтому пришёл по первому же звонку и застеклил веранду.
К вечеру подтянулся и Вовка. Гад! Он помнил всё (ну, почти всё) и смылся… Потому что тоже не умел вставлять стёкла. Пока Колька работал, мы с Вовкой сгоняли за пивом – это мы умели. Потом мы втроём торжественно стали отмечать окончание моего медового месяца. Через два дня медовый месяц заканчивался, и я, с лёгким сердцем и с чувством хорошо исполненного долга, собирался уезжать с Колькой и Вовкой на открытие охоты, вниз, на раскаты.
— А чего тянуть-то целых два дня? Раз всё так славненько получилось – так и поехали сегодня в ночь, – предложил Вовка.
— Славненько – в смысле стёкол? – уточнил я.
— Ты что, теперь свои стёкла будешь до конца дней моих вспоминать? Я, между прочим, в письменной форме прощения попросил.
— Наглец ты, Вова. Суток ещё не прошло после твоего ночного кошмара. Если б не Колька – хоть «караул» кричи. Ладно, озвучивай дальше своё предложение… Аргументированно озвучивай. Колька, а ты слушай внимательно.
— Я – аргументированно… Нет, я дело предлагаю. Пока до открытия дойдёт – мы ухи наварим, водки попьём, в преферанс поиграем…
Охотиться Вовка не любил, зато любил нас с Колькой и иногда ездил с нами за компанию. В отличие от нас, которые не пропускали ни одной утрянки , ни одной вечерянки , а, облачившись в химзащиту, разбредались по дальним колкам, Вовка ходил только в шерстяных носках и только по кокпиту. Он оставался за кашевара и к нашему возвращению, когда мы, измученные дальними переходами, с обоих бортов налегали на лодку, не в силах забраться в неё, Вовка подносил каждому «по лампадочке», а потом потчевал нас то ухой, то супом из кашкалдаков, то жарким из лебяжьих пупков. Готовил он отменно, искренне любил застолье и обладал обострённым чувством юмора.
— Ну, и как тебе его аргументы, Коля?
— Железные аргументы! Вообще-то он прав – можно и сегодня, – согласился Колька. – Только ночью по главному банку идти опасно.
Выйдем на Волгу и ткнёмся «под борт» к какому-нибудь баркасу.
— Ну, что я могу сказать? Раз так – поехали! Вот умеете вы уговаривать, черти!
Мы были молоды и дружны, в нашей крови бродило пиво, поэтому и решение было принято быстрее, чем Колька успел открыть очередную бутылку…
— Не открывай – ночью наверстаем, – в один голос воскликнули мы с Вовкой.
Через два часа мы уже рассекали Волжские просторы, а ещё через четверть часа догнали одинокий баркас, идущий вниз. С одного борта к нему уже была зачалена какая-то лодка – Колька, с согласия капитана, встал у другого.
В маленькой каюте, куда нас проводили, двое охотников, которым, как и нам, не сиделось дома, уже приканчивали вторую бутылку водки. Познакомившись, присоединились и мы. Надо заметить, что на открытие охоты выезжают в основном не пострелять, а «пообщаться с природой», и для этого почему-то берут водку ящиками.
Один из наших новых знакомых настроен был весьма серьёзно. После первого же тоста он обратился ко мне и назидательным тоном произнёс:
— Сынок, а ты почему пьёшь такими маленькими стаканчиками? Смотри… Ты так никогда не будешь пьяным…
При этом он значительно поднял вверх палец, мол, вот как надо, и осушил эмалированную кружку одним духом…
Через полчаса его показательные выступления закончились, он кулём отвалился от стола и затих. Зато второй оказался крепким… Правда, он постоянно путал Колькино имя, называя его Толькой:
— Вот я и говорю, Толя: чего мужику дома сидеть? А? Мужик – он охотник, он – добывать должен… Нет, правильно я говорю, а? Толя? Правильно? – он обращался исключительно к Николаю, по-видимому, сразу распознав в нас с Вовкой никчёмных добытчиков.
— Правильно, правильно. Только я – не Толя, а Коля. Сколько раз тебе можно повторять? – Колька стал слегка раздражаться. – Николай Николаевич меня зовут, понял?
— Так вот я и говорю, Анатолий Анатольевич…, – не задумываясь, схохмил Вовка, подражая интонации Колькиного собеседника…
Раскаты
Чувствуя близкие объятия Каспия и завершение своей вольной жизни, Волга у Астрахани начинает дробиться на рукава, каждый из которых находит свой путь к морю; на сотни больших и малых рукавов, охватывающих пространство, сравнимое по площади с небольшим европейским государством. Вся громада воды, собранная чуть ли не с половины России, причудливо растекается по многочисленным рекам, речкам, ерикам, протокам и составляет великое волжское приданое – знаменитую каспийскую дельту. Как прекрасная песня потрясает слушателей пронизывающим финальным аккордом, так и Волга, соприкасаясь с Каспием, дарит напоследок окружающему её миру всю себя, без остатка.
И Каспий отступает, отдавая дань этому последнему величественному разливу. Вроде бы и Волги уже нет как реки, потому что на сотню километров вокруг – сплошное водное пространство, поросшее камышом и чаканом, где земли не встретишь, но и морем его назвать нельзя, потому что вода волжская, пресная и глубины: где – по колено, а где – по грудь. Это уникальное место называется раскатами. Как же красив и точен русский язык! Раскаты! Лучшего слова не найти. Раскатилась Волга – не остановить…
В августе на раскатах расцветает лотос. Представьте километровые поля на водной глади, сплошь покрытые густо-розовыми крупными цветами редкой красоты… Это – единственное место в России и одно из единичных мест на планете, где можно увидеть цветущие лотосные поля. Рука не поднимается сорвать такое великолепие… Подарить букет лотоса нельзя. Можно подарить только всё цветущее поле, и тот, кому оно подарено, сохранит его в памяти до конца дней своих…
Из-за малых глубин вода на раскатах хорошо прогрета, здесь – изобилие корма для рыбы и водоплавающей дичи. Весной и осенью мириады уток, гусей, лебедей, кашкалдаков, куликов, бакланов, серых и белых чапур жируют в этих местах, накапливая силы для дальних перелётов. Весной – к северу, осенью – к югу. С утра на чистинах с гомоном, гоготаньем, кряканьем собирается на кормёжку весь этот птичий базар. И ломится раскатный стол от многочисленных яств: гуси лакомятся созревшими семенами из лотосных коробочек и водяным орехом – чилимом, утки и кашкалдаки – водорослями, цапли и бакланы – рыбой. А вечером, рассыпавшись на стайки и парочки, все они возвращаются на ночлег в многочисленные камышовые колки, в чаканные кундраки, в скрытые от нескромных глаз свои уютные ложа. И уж совсем затемно пролетит, призывно крякая, потерявший свою подругу переливчатый селезень, и парочка гусей, найдя укромное местечко, плюхнется где-то совсем рядом, плеснёт хвостом загулявшая рыба, и смолкнут раскаты…
А ты лежишь в лодке, слушаешь шуршанье камыша, смотришь в отражённое от раскатов чёрное астраханское небо со своими стаями и стайками вечно летящих куда-то звёздных птиц, и никак не можешь заснуть…
Колька
Колька знал раскаты с детства. Его отец и полный тёзка – Николай Николаевич-старший, охотник и рыбак, жизнелюб и знаток Астраханского края, был лучшим в городе преподавателем физики. Уж на что я не был любителем этого предмета, но Николая Николаевича слушал во все уши:
— Ребята, сегодня мы начинаем новую тему: Сила трения. Помните, у Пушкина?
«На красных лапках гусь тяжёлый,
Задумав плыть по лону вод,
Ступает бережно на лёд –
Скользит и падает…»
А почему, ребята, он скользит? И падает? Да потому, что сила трения очень мала…
Ведомый своим отцом, Колька с детства впитал любовь к раскатам, ведал все тонкости и премудрости охоты и рыбалки, безошибочно находил в камышах нужные жилки и прокосы. Он всегда знал, где набить кашкалдаков на котёл, а где добыть престижных крякашей и гусей, где взять рыбы для ухи, а где насобирать отборного рака к пиву.
Оба Николая Николаевича рассчитали и своими руками смастерили из бакфанеры клеёный катер. Имея обводы «прогресса», он был быстроходнее, длиннее и шире, и имел при этом более мелкую осадку. Только «казанка» под «вихрём» могла обойти его, да и то с трудом.
Раскаты очень чутко реагируют на розу ветров. Устойчивая сильная моряна – юго-юго-восточный ветер – может нагнать воду за ночь-другую до двух метров. И наоборот, ветер с севера сгоняет воду так, что за одну ночь можно полностью обсохнуть: с вечера ложились спать – за бортом вода плескалась, утром встали – лодка на сухом стоит. Бывало, что нам с Колькой приходилось по нескольку километров тянуть на себе лодку, добираясь до большой воды. На поздней осенней охоте можно было запросто обмёрзнуть: на малой воде даже при небольшом морозе просыпаешься утром, а вокруг – сплошной лёд. Много охотников каждый год бесследно исчезало в этих местах, где до ближайшей суши иногда – несколько десятков километров. Поэтому Колька был всегда предусмотрителен. На его лодке было всё для автономного двухнедельного обитания двоих-троих людей: запас тёплых вещей, одеял и спальных мешков; провизия и спирт; сменные газовые баллончики с плитой; посуда; компас, бинокль и термометр; брезентовый тент; набор блёсен, крючков и лесок; паяльная и керосиновая лампы; котёл и чайник и, конечно же, колода карт. Был даже парус, который легко крепился на лодочном шесте. Для экстренных ситуаций была ракетница с ракетами. Для судов её класса лодка эта имела максимум комфорта. Когда останавливались на ночёвку, Колька первым делом втыкал шест в дно и делал на нём заметки для контроля над уровнем воды. Мы любили забираться в самую что ни на есть глухомань, где по нескольку дней не только не видели ни единого человека, ни одной лодки, но и не слышали даже отдалённого эха выстрелов. Только в таком безлюдье и только с Колькой я чувствовал себя абсолютно счастливым.
Раскаты обладают ещё одним удивительным свойством – они затягивают сердечные раны и врачуют душу. Никакой санаторий, никакая Евпатория не могут сравниться по своему целебному действию с раскатами: выпиваешь, как правило, немного, телевизор не смотришь, в карты играешь не на деньги, забываешь о женщинах, о работе, о наличии денег или отсутствии таковых.
В лунную ночь, когда, несмотря на усталость, сон не приходил, Колька ставил парус, и мы в полной тишине, не заводя «вихря», шли по многокилометровой чистине, уходя всё дальше и дальше от людей:
«Мне мало надо –
Краюху хлеба
Да каплю молока,
Да это небо,
Да эти облака…»
(Велимир Хлебников)
На охоту уезжали на несколько дней, а то и – на неделю, и всё это время местом обитания, твоим домом была лодка – Колькина лодка. На ней готовили, ели, пили, спали, играли в карты, щипали и потрошили битую дичь. Затемно вставали на утрянку и затемно же возвращались с вечерянки. В поисках особо убойного местечка, в котором можно было, хорошо замаскировавшись, удачно отохотиться, уходили по воде далеко от лодки. В химзащите идти по пояс, а то и по грудь в воде, да ещё и по илистому дну, довольно трудно. Зато как здорово, замаскировавшись в удобной колочке или в кундрачке , выставив подсадных, с замиранием сердца ждать начала утреннего или вечернего лёта… Едва только чернота ночи начинает мешаться с серым – слышится свист крыльев. Ещё ничего не видно, но дичь уже пошла на дневную кормёжку. Всё светлее и светлее небо… И начинается охота! Там и сям налетают на тебя стаи уток, повезёт – и гусей. Чувство времени теряется, патронташ тает… И вот из-за дальней чистины появляется малиновый краешек солнца. Остыв за ночь в холодной воде, солнце, выходя из неё, постепенно наливается золотом, разгорается. И вот уже покатился по сверкающей глади, взлетел над стеной камыша его пламенный диск. Всё! Утрянка кончилась.
Двумя лодками выезжали редко. Я не любил на раскатах шумные компании. По-моему, и Колька тоже. Но иногда случались и казусы…
Лихобабин и Дрозд
Однажды мы поехали с Колькой на охоту. По дороге он предупредил меня, что по пути, в одном понизовском селе, заберём его товарища. Товарищ этот – Володя Дроздов, или просто – Дрозд, – пойдёт на своём катере. Заберём – так заберём. Мы подошли к лодочному причалу, Колька, привстав в лодке, свистнул так, что всполошились все деревенские собаки, а из прибрежных домов повыскакивали люди. Услыхал и Дрозд.
— Слушай, Николай, ты предупреждай…, – начал было я, но не услышал своих слов… Уши заложило до глухоты.
— Кури пока. Сейчас он подойдёт, – понял я исключительно по выражению Колькиного лица.
Через десять минут я наблюдал странную картину: к берегу подходили двое. Один нёс ружьё и сумку. Второй был без ружья, но с баяном в руках. Плечи его оттягивал здоровенный рюкзак, из которого на треть высовывалась двадцатилитровая бутыль с брагой… Мы поздоровались и познакомились. Дрозд был с ружьём, с баяном – Лихобабин.
Назвав себя, Лихобабин засмеялся. Как вскоре выяснилось, он улыбался и смеялся всё время. Даже во сне…
Бережно опустив свой рюкзак в катер, Лихобабин первым делом достал эмалированную кружку, нацедил браги, выпил и удовлетворённо крякнул:
— Получилась, зараза… Будете?
Мы отказались. Тогда Лихобабин уселся на самый нос катера, прижался спиной к ветровому стеклу, растопырил ноги и взял первый аккорд…
— Заводи! – крикнул он и заиграл.
Мы завелись и поехали. Дрозд вёл «казанку» в метре от нас.
Лихобабин, перекрывая рёв двух «вихрей», исполнял «Есть на Волге утёс…»
Почти все понизовские охотники знают друг друга в лицо, издалека узнают знакомые лодки и катера. Многие, как и мы, шли на охоту. Нас обгонял кто-то, мы догоняли кого-то, но, поравнявшись с нами, все кричали:
— Дрозд! Вы в какое место?
— На Макаркины,– кричал в ответ Дрозд.
Охотники матерились и уходили в первый же попавшийся ерик… Очень скоро я догадался, и догадка моя блестяще подтвердилась: узнав, куда мы едем, другие мужики жгли бензин, делали громадные крюки, только бы не оказаться в районе, где «охотится» Лихобабин…
А Лихобабин тем временем доканчивал Стеньку Разина:
«И за борт её бросает
В набежавшую волну».
Когда мы наконец добрались до места, я с грустью констатировал, что стал хуже слышать: Колькин свист, рёв двух моторов и пение Лихобабина меня доконали. Да что там говорить – один Лихобабин производил шума больше, чем вся деревенская свадьба. Он пел беспрерывно, ревел его баян, а ногами он выколачивал ритм по дюралевому корпусу катера…
Надо отдать ему должное – песен он знал множество, но ещё больше – частушек…
Мы пришли вечером, воткнулись в большую колку и встали борт в борт. Кроме двух бушлатов, в «казанке» тёплых вещей не было. Колька перебросил туда одеяло и спальный мешок. Треть бутыли Лихобабин уже успел выпить и его слегка сморило. Он улыбнулся, накрылся одеялом и прикорнул в обнимку с баяном.
Конечно же, никакой охоты на следующий день не было. Недаром матерились и разбегались охотники, не зря сжигали нелишний бензин – они знали Лихобабина как облупленного…
Я, было, отправился на утрянку, но, простояв час и прослушав серию частушек про Семёновну, поплёлся обратно к лодке.
«Семёновна, Семёновна,
А ну, давай… Потом пляши, пляши…»
«Семёновна, голосистая!
Жопа белая и мясистая…»
Далеко разносилось по раскатной глади.
Да… Лихобабин смотрелся на раскатах, как фурункул на щеке у Джоконды.
Когда я подошёл к лодке, там уже пили…
— Вовуша! Ну, как поохотился? – смеялся Лихобабин.
— Налей водки, Коля, – попросил я. Ну и началось…
Поскольку ничего другого делать не оставалось, стали пить… И петь… К полудню смылись все, кто находился в радиусе десяти километров, включая дичь…
Таяла водка, уровень браги стремительно падал. У Джоконды на щеках созрело ещё три фурункула:
«Ох, сват, сват, сват,
Не хватай меня за зад,
Хватай меня за перёд –
Так скорее заберёт…»
Орали мы в четыре глотки.
Венчала концерт цыганочка с выходом. На коленях…
В одном катере на коленях, с баяном в руках выступал к центру Лихобабин; навстречу ему, дёргая плечами и шлёпая себя по голым пяткам, на коленях же выступал Дрозд.
Лихобабин задушевно начинал:
«Цыгане в озере купались,
Цыганятки плавали…
Цыган хреном болтанул –
Цыганёнок утонул…»
«Ах, ах, ах, ах…», – вторили мы с Колькой из соседней лодки, тоже продвигаясь навстречу друг к другу…
Дальше пелось совсем уж непотребное…
Песня и пляска оборвались внезапно, как в таборе. Лихобабин, улыбнувшись, упал на спину и мгновенно уснул… За ним попадали и мы.
Зашевелились все, когда уже стало темнеть, и над колкой вызолачивалась почти полная луна. Первым делом Лихобабин ощупал баян, потом потянулся к бутыли… Опохмелились и мы. Лихобабин уже приготовился растянуть мехи, но Дрозд негромко, но властно прошептал:
— Тихо!
Надо сказать, что Дрозд был вообще немногословен, но Лихобабин слушался его безоговорочно. Все притихли, а Дрозд вдруг громко издал горлом отрывистый звук, один в один похожий на гогот гуся-одиночки. И вот в ночном небе откликнулся гусь. Ничего более захватывающего я не видел никогда в жизни. Кричал Дрозд – отзывался гусь. Теперь все слышали, как он закладывает круг и идёт на нас. Между тем, Дрозд нащупал ружьё, безо всякой суеты зарядил его и взял в руку, наперевес. Гусь гоготнул совсем рядом, и Дрозд откликнулся негромким погогатываньем. В следующий момент над колкой, на фоне луны появился гусак. Увидев лодку, он раскинулся крестом, пытаясь затормозить, и упал замертво в трёх метрах от нас. Дрозд не промахнулся. Все, включая Лихобабина, сидели, поражённые жуткой красотой происходящего.
— Теперь можно и выпить, – только и сказал Дрозд, подтянув шестом здоровенного гусака. И Лихобабин тут же развернул баян…
«Звезда»
Я никогда не любил стоять в одной шеренге, да ещё и при команде «равняйсь» видеть грудь четвёртого человека. Однако постоять всё-таки пришлось – после четвёртого курса мединститута я загремел в армию… Мои командиры, от младших до старших, как-то сразу меня невзлюбили: «Ты что, сильно грамотный? А ну, боец, быстро отжался двести раз; а ну, быстро сто раз присел…; а ну…» Благоволил ко мне только один командир – замполит. Но если бы он знал, что я о нём думаю, – он бы меня сгноил… Замполит заходился от восторга от того, что уже за две недели службы я знал наизусть все пять уставов (выручала хорошая память). На политзанятиях я мог близко к тексту рассказать «Апрельские тезисы», запросто указать на семь ошибок Розы Люксембург, пройтись по материалам 24 съезда КПСС и свободно разглагольствовал обо всей этой муре, подкрепляя своё словоблудие цитатами из первоисточников… (ценности, приобретённые на кафедре МЛФ в Alma Mater). Помимо этого замполит узнал, что на «гражданке» я занимался бальными танцами и поручил ответственное задание: к седьмому ноября, в срочном порядке, за четыре дня создать в гарнизоне ансамбль бального танца, который бы с блеском выступил на торжественном концерте, посвящённом… и т.д. Ни больше, ни меньше. Название ансамблю замполит уже придумал – «Звезда». Для выполнения этого ответственнейшего задания мне придавался гармонист из соседней роты, меня освободили от строевой и физической подготовки и предложили набрать труппу из бойцов личного состава и жён офицеров и прапорщиков, которые, по словам замполита, «большей своей частью не работали и от скуки подыхали». Это усилило антипатию ко мне со стороны других моих командиров. Некоторые из них, томимые смутным предчувствием, никак не хотели отдавать своих жён в руки чёрт его знает откуда взявшегося танцора и пытались роптать, но замполит был непреклонен.
По приказу всё того же замполита был выстроен личный состав и после короткого вступительного слова:
«Товарищи бойцы! Вся страна готовится достойно отметить канун Великого Октября, готовимся и мы – наша часть. И мы не можем и не должны в этот канун ударить в грязь лицом перед коммунистической партией, вооружёнными силами и перед нашими гостями из штаба округа», – мне было предложено начать отбор. Я спросил, не занимался ли кто-нибудь танцами, на что из строя вышел только один человек, цыган Коля – виноват, рядовой Вишневский. Тогда я спросил, умеет ли кто танцевать вальс? После некоторого молчания снова заговорил замполит:
— Ну что, ё… ? Вальсов никогда не плясали? Мне что, б… , маршбросок вам устроить на десять километров с полной боевой выкладкой? Я, б… , устрою. Вы у меня, ё… , из противогазов поту нахлебаетесь… Вы у меня, б…, так напляшетесь… Я, ё… , пока добровольно спрашиваю…
После этой сильной речи выяснилось, что, в принципе, из всего личного состава вальсировало человек двенадцать. Их-то я и увёл в клуб на просмотр, где уже томилась ожиданием женская половина труппы. Как выяснилось часом позже, рядовой Вишневский танцами занимался только на улицах, да и то в детстве, но был весьма хореографичен и даже неплохо бил степ. После четырёх дней и вечеров напряжённых репетиций остались только четыре пары. Остальные так и не смогли освоить позиций, шагов, дорожек, верёвочек, окошек и пр. Подготовлено было три танца: большой фигурный вальс, сударушка и солдатская полечка. И ещё рядовой Вишневский сольно исполнял цыганочку. Вечером четвёртого дня замполит лично посмотрел и одобрил репертуар, сказав напутственное слово:
— Хочу высказать надежду, чтобы всё было как надо. – Думаю, что более чётко сформулировать свою мысль ему помешали присутствующие на генеральной репетиции дамы.
Я танцевал в паре с молодой женой прапорщика Будыго, Галей – плохо объезженной, стройной и симпатичной хохлушечкой вороной масти с огненно-чёрным глазом, которая умудрялась галопировать, стоя на месте, из-за чего её нужно было всё время осаживать и оглаживать. Зал был забит до отказа, многим бойцам пришлось принести из казарм табуретки и оборудовать в проходах микшеровские кресла. После продолжительной торжественной части и вручения почётных грамот начался концерт. Танцоры ансамбля «Звезда» выступали в парадном обмундировании, с аксельбантами и со значками «1 класс» (почти все дембеля украшали себя такими значками, а что означает этот «1 класс» – для меня до сих пор остаётся загадкой). Дамы были одеты «белый верх – чёрный низ». За полчаса до выхода мы ещё раз прошли все номера, и я остался доволен.
В первом ряду располагалось высокое армейское начальство в чине генерал-майора в окружении свиты из двух полковников. Рядом сидел наш командир части полковник Сафонов вместе с замполитом. Лица всех полыхали кумачом – видимо, «канун» начали отмечать достойно…
Сударушку приняли хорошо, Коля поймал кураж и сорвал бешеные аплодисменты на цыганочке, но чего я никак не ожидал, что вальс, а особенно заключительная полечка, произведут фурор. Сначала я горделиво думал:
«Надо же, как получилось. Ценят прекрасное… »
Но потом, несмотря на овации, у меня появилось ощущение, что что-то не так; я никак не мог понять: что? Овации и смех. А почему смеются? Я не успел додумать до конца эту мысль, а за кулисы уже бежал замполит. Его красная рожа коптилась гаденькой ухмылкой.
— Ну, б…, доктор, ты даёшь! С Галиной ты придумал?
– Что придумал? – И тут я всё понял. Хриплым голосом я скомандовал Галке: «А ну-ка, покрутись верёвочкой одна». Разгорячённая Галка понеслась по кругу верёвочкой с подкруткой – и я обомлел…
Юбка её взвилась до самых бёдер… Чулки, пояс с подвязками и чёрные трусы так оттенили все Галкины прелести, что я только и смог выдохнуть про себя и почему-то на неродном мне языке: «Гарна дивчина!» Что там канкан? За кулисами никто не сводил с Галки восхищённо-вожделенных глаз. Да! Промахнулась Галка с юбкой. Ну, конечно же! Сударушка – плавный, медленный танец, на вальсе я всё сдерживал Галку, которая пыталась взвинтить темп. А перед полечкой скомандовал всем: «огня дайте!» А Галке шепнул:
— Вот теперь – шуруй! Только с ритма не сбивайся.
Тем временем замполит пришёл в себя от Галкиных курбетов, подошёл вплотную ко мне и вполголоса произнёс:
— Ты вот что, доктор… После концерта давай, веди всех своих в офицерскую столовую и… полечку…, полечку выдай – генерал просит! В санинструкторы тебя переведу…
Замполит сдержал слово: сразу же после принятия присяги десятого ноября я был приказом переведён в лазарет санинструктором. А ещё через день в лазарет пришла рыдающая Галка в тёмных очках и с разбитыми губами. Прикладывая бодягу, я долго отпаивал её водой и утешал, как мог. Тяжёлая рука была у прапорщика Будыги…
Слава КПСС!
После казармы лазарет казался райской обителью. Приёмная, процедурная, две палаты на четырнадцать коек, которые, за редким исключением, всегда пустовали, комнаты фельдшера и санинструктора. Был ещё начальник лазарета – молодой и неопытный лейтенант Куличков, пару месяцев как заступивший на службу после окончания лечебного факультета иркутского медицинского. У него был свой кабинет, и он ставил только два диагноза: «ОРЗ» и «Сотрясение головного мозга средней степени тяжести». Первый – в случае повышения температуры свыше 37,5, второй – когда в лазарет обращались бойцы-первогодки, избитые «дедами». Во всех остальных случаях, не подходивших под эти два шаблона, он писал: «острый аппендицит?», «острая пневмония?», «острое отравление?», «ушиб головного мозга?» – нуждается в консультации в окружном госпитале…» И самолично сопровождал всех «непонятных» больных в этот самый госпиталь на медицинском «УАЗике». Мы почти сразу перешли с ним на «ты». Хороший был парень – Мишка Куличков. Должность фельдшера занимал старшина-сверхсрочник, молдаванин Гроссу. У него была комната в гарнизонном общежитии, и в лазарете он появлялся каждый день на час-полтора исключительно с целью пополнения запасов спирта, которые у него очень быстро заканчивались. Старшина Гроссу всегда был под хмельком, но при этом – всегда мрачен. С ним отношения не заладились сразу, в первый же день.
— Сюда слушай, сынок. Ты чё думаешь? Попал в лазарет и х… на службу забил? А? Ты так думаешь?
— Никак нет, товарищ старшина. Я не думаю забивать х… на службу…
-А? Ты чё, артист? Совсем оборзел? Ты как стоишь перед командиром? Смирно!
Я выполнил команду и встал по стойке «смирно».
— Чё, сынок? Служба мёдом показалась? Ты у меня своей зубной щёткой сортир будешь чистить…
— Товарищ старшина, своей зубной щёткой я буду чистить зубы.
Гроссу сощурил глаза и сжал кулаки. Знакомое с детства гадливенькое чувство страха ожило внутри, но его вдруг, словно ведром ледяной воды, сразу погасила холодная ненависть. Я навытяжку стоял перед старшиной, готовый среагировать на малейшее движение его кулака и улыбался. Недобро улыбался… В это время вошёл лейтенант Куличков и, не заметив ничего, спросил:
— Ну, что, Володя? Осваиваешься? Обязанности свои уяснил?
— Так точно, товарищ лейтенант, – ответил я, поворачиваясь к нему.
— Ладно, ладно, субординацию здесь соблюдать не будем. Георгий, а ты чего сегодня в обед пробу не снимал? Мне дежурный доложил – пришлось самому идти.
— Пусть теперь санинструктор пробы снимает, – процедил Гроссу и, забрав свёрток с флаконом спирта, ушёл.
В мои обязанности входило:
поддержание общего порядка в лазарете; выполнение назначенных процедур стационарным больным (если таковые имелись), подготовка и ведение приёма амбулаторных больных вместе с лейтенантом (обязанность Гроссу, от которой он с моим появлением сразу самоустранился); раздача дезсредств старшинам рот для обработки казарменных санузлов; присутствие на стрельбище во время проведения стрельб; подготовка и проведение плановых вакцинаций; санобработка солдатской бани и трёхразовое снятие пробы на пищеблоке. В 21:00 я запирал лазарет изнутри и оставался – о, счастье! – совершенно один. Заваривал себе чайку и заваливался на кровать с томиком Шекспира или Хэмингуэя, которые брал в клубной библиотеке. Как же приятно было просыпаться утром не от вопля дневального: «Рота, подъём!», а по мелодичному звонку будильника, купленного в офицерском магазинчике, куда меня пускали беспрепятственно. Кроме того, плясунья Галка затеяла с Будыгой бракоразводный процесс и устроилась поварихой в офицерскую столовую. Она жила теперь в общежитии и раза два в неделю по ночам ныряла ко мне в лазарет… Личико её пришло в норму, об остальном я уж и не говорю… Частенько вечерами с одним-двумя офицерами в лазарет заглядывал Мишка, и мы расписывали пулечку, поэтому я всегда был при деньгах – преферанс являлся главным источником моих доходов в мединституте. В общем, не служба, а сказка!
Портил жизнь всё тот же замполит. Сначала – по мелочам: ко дню Конституции, который тогда праздновали пятого декабря, в часть приезжала некая партийная комиссия. Замполит удумал устроить показательные политзанятия, в которых и мне приказал участвовать. Пришлось около часа солировать перед какими-то военно-партийными бонзами…
Следует сказать, что командиру части полковнику Сафонову оставалось до пенсии меньше года, и он, что называется, дослуживал до дембеля безо всякого рвения и надежд на повышение. Замполит же, напротив, находился в чиноповышательном возрасте и карьерной струе и фактически командовал всем. За картами от офицеров я узнал, что он резко пошёл в рост после «чехословацких событий», в которых принимал участие, по-видимому, не только своим «партийным словом»… Войдя в них новоиспечённым капитаном, он, за изуродованную советскими танками Пражскую Весну, к осени получил майора. А незадолго до описываемых событий – и подполковника.
После нового года замполит вызвал к себе. Я шёл и гадал: по какому случаю? Ближайший праздник – двадцать третье февраля – ещё далеко. Таких отдалённых планов на мероприятия замполит строить не любил – не в его характере. Он всё делал ударными темпами. Слово опережало мысль, а действие – слово. За это его, видимо, и ценили.
Войдя в кабинет, я отдал честь, прищёлкнул каблуками, как в венгерском «Чардаше», и бойко отрапортовал:
— Товарищ подполковник! Рядовой … по вашему приказанию прибыл.
— Вольно. Садись, садись, доктор. Рассказывай, как служба?
— По уставу, товарищ подполковник.
— Ну-ну… Как в лазарете?
— Всё нормально.
— Я тебя вот зачем вызвал. Парень ты политически грамотный, способный. Комсомолец. Пиши-ка вот заявление о приёме кандидатом в члены партии. Рекомендацию я тебе дам. Через год будешь коммунистом.
От такого предложения меня взяла оторопь. Я, мягко говоря, недолюбливал социализм, в котором прожил всю свою жизнь, о коммунизме мог судить только из учебников новейшей истории, где он преподносился с определением – военный. Те же партийно-комсомольские лидеры, которых я знал по институту, вызывали у меня отвращение. Кроме того, я не забыл своего деда, репрессированного и ослепшего в сталинских лагерях. Он прожил совсем немного после освобождения, слепой – виртуозно играл на скрипке, а я обожал его и был ему поводырём… Но всего этого сказать замполиту я не мог.
В то время многие стремились попасть в партию – только она создавала режим наибольшего благоприятствования в карьере. На гражданке это было сделать намного сложнее, чем в армии, где существовали свои расширенные разнарядки для вербовки новых членов. Но я о карьере не помышлял и хотел одного: интересной работы с хорошей зарплатой.
Однако пауза затягивалась, а я знал, как замполит реагирует на затянувшиеся паузы… Мямлить про то, что я недостоин…, не готов…, не подхожу…, – бессмысленно (чего доброго – выпрет из лазарета обратно в казарму), но и заявление писать было никак невозможно. Замполит суровел на глазах. И тогда я, сам не знаю почему, брякнул экспромт:
— Товарищ подполковник! Не хотел говорить, но от вас скрывать не могу.
— В чём дело?
— У меня последние две недели очень сильно болит сердце, так болит, что, кажется – вот-вот сознание потеряю… Я сейчас больше ни о чём думать не могу…
— Сердце? Ни х… себе… Какое ещё, на х…, сердце? Ты же пляшешь, как конь…
— Плясал, товарищ подполковник.
— Ты это брось. Мне ко дню Советской Армии чтоб танцы были… А Куличкову говорил?
— Никак нет. Всё думал – пройдёт, а оно никак не проходит. А последние дни так зажимает, что мочи нет.
— Ты же сам доктор, мать твою, хоть и недоучка… Сам-то что можешь сказать?
— Без анализов, без ЭКГ сложно говорить…
— Так поезжай с Куличковым в госпиталь и сдай анализы. Завтра же поезжай.
— Машина послезавтра идёт.
— Ну, послезавтра. А почему из института выгнали?
— За неуспеваемость.
— Двоечник, что ли? А так не скажешь…
— Так точно, двоечник. Не сдал факультетскую терапию, – не стану же я рассказывать замполиту про то, что к тому времени я уже был женат и у меня был полуторагодовалый сын, и что все каникулы я совершал «полосатые рейсы» из Астрахани в промышленные центры нашей Родины. То есть приходилось подрабатывать проводником на баржах – возить арбузы в Москву, в Ярославль, а последний рейс – в Пермь, где уже в начале сентября выпал снег и был мороз, и меня разгружали вместо положенных трёх дней целый месяц, и пока разгружали – разворовали полбаржи. А когда в начальных числах октября я наконец-то появился в институте, там уже висел приказ об отчислении, а в моём почтовом ящике лежало несколько повесток в военкомат.
И ещё через несколько дней я уже катил вместе с другими новобранцами к месту службы…
А в заготконторе между тем ещё долго разбирались, почему из отгруженных двухсот шестидесяти тонн замечательных астраханских арбузов по накладным принято в пункте назначения только сто десять? И уже ОБХСС, хищно пощёлкивая зубами, шьёт дело «о хищении социалистической собственности в особо крупных размерах», но узнав, что подозреваемый, помимо накладных, привёз ещё и по всей форме составленный и подписанный комиссией акт о том, что после разгрузки в трюмах была обнаружена замёрзшая жидкость в количестве ста двадцати тонн, по анализу схожая с арбузным соком (акт, за который пришлось выложить кругленькую сумму, да ещё и всю ночь закачивать в трюмы воду помпой), а остальная недостача входит в нормы естественной убыли, да к тому же в настоящее время подозреваемый честно служит Родине в вооружённых силах, – дело закрыли. Всего этого я, конечно же, замполиту не рассказал…
В лазарете меня уже встречал Мишка:
— Слушай, что за дела? Мне сейчас замполит звонил, орал, что у себя под носом больных не вижу, что у тебя сердце останавливается, чтоб я тебя в госпиталь срочно вёз? Я не понял?
Зато я понял, что стал заложником своего глупого экспромта…
— Знаешь, Миш, у меня что-то с мотором. Я тебе не говорил, думал – пройдёт. Возьми меня послезавтра в госпиталь ЭКГ сделать.
— Поедем. Я сейчас на обед. Потом приду – послушаю тебя.
Да! Положеньице – хуже губернаторского. Что же делать? А что если и впрямь закосить на сердце? Жёстко так закосить! Под комиссию! Но как? Ишемическая болезнь? – отпадает: ЭКГ ничего не покажет. Гипертония? Не пойдёт. У меня 110 на 60. Я стал внимательно прислушиваться к своему сердцу, посчитал пульс – 64. Никогда у меня не было проблем с сердцем. Занимался спортом – был кандидатом в мастера спорта по фехтованию, занимался танцами, ночами подрабатывал фельдшером на скорой помощи – правда, курил, но мне это не мешало. Бегал – как лось. Подтягивался свободно двенадцать раз. Да! Дела! Чёрт меня дёрнул ляпнуть про сердце… Сволочь замполит! Хрен тебе, а не в партию. Накрайняк – опять пойду в казарму. Жалко, конечно. Жил как у Христа за пазухой… Сейчас ещё Мишка придёт, будет фонендоскопом тыкать… Эскулап хренов!
Думай, Вова! Думай! И я стал вспоминать сердечную патологию из курса факультетской терапии, которую сдал в июне на «хорошо» (дезинформировал я замполита). Для начала неплохо бы шумок какой организовать на митральном, скажем, клапане. А? Опа! А ведь это можно… Я бросился в свою комнату, вытащил из тумбочки пачку индийского чаю со слонами, высыпал её всю в эмалированную кружку и заварил чифир.
Горечь была неимоверная, и я плюхнул в кружку три столовые ложки сахара. По глотку, по глотку я добивал кружку до самой распаренной чайной гущи. И тут почувствовал, что мне дурно как-то… И весело… И пот меня прошиб… Сердце застучало в ушах, в голове, в ногах так, что, казалось, его сейчас услышит из своего кабинета Мишка, который уже пришёл с обеда и надевал халат.
— Что-то ты действительно неважно выглядишь…, – сказал он, беря меня за запястье… Мишка дважды пересчитал пульс и глаза его округлились:
— Бешеная тахикардия … 140 ударов в минуту… Артериальное давление – 120 на 80. Он взял фонендоскоп и долго сопел, прикладывая его к различным точкам на моей грудной клетке. Испуг отразился в его глазах, и он посмотрел на меня с нескрываемой жалостью…
— Вова, ты давай, выпей корвалолу и ложись. Полежи, полежи…
— Ну, что там, Миша?
— Я, конечно, до конца не уверен, но такое впечатление, что у тебя травят все клапана… Срочно на консультацию, срочно на консультацию…
Есть! Что и требовалось доказать! Первый тайм я выиграл.
— Ну, чего горячку-то пороть. Выпью корвалолу, полегче будет. А послезавтра и поедем… А, Миш? – сказал я, закуривая.
— Кончай курить, кончай курить, какие сигареты?, – заверещал Мишка.
— Ладно, ладно, не буду… Ты иди, Миш. Я полежу, больных всё равно нет… Ну, что? Договорились? Послезавтра едем?
— Ну, договорились… Но ты, если что, звони мне, я дома буду.
— Спасибо тебе, Миш!
Теперь, когда я остался один, нужно было привести в порядок мысли. Но они у меня прыгали от возбуждения. Чифир, что ли, так действовал? Прежде всего, я взял фонендоскоп и стал слушать сердце. Самому себя слушать не очень сподручно, но я сразу же услышал на митральном и на аортальном клапанах звук, похожий на: ДУК – пшш… ДУК – пшш… ДУК – пшш…
Особенно меня обрадовало «пшш…»
Это и был шум, причём – грубый. На фонокардиограмме он наверняка будет виден. Тахикардия не унималась – пульс 132. Интересно, сколько продержатся шум и тахикардия? Может, я перестарался с заваркой? Ладно, количество за завтрашний день выверим. Послезавтра перед отъездом в госпиталь приму ударную дозу. Так! Ну, хорошо, тахикардию и шум я изобразить смогу… А дальше что? Этого мало. Подо что подгонять клинику?
Я опять начал вспоминать сердечную патологию. Ревматизм. Порок сердца. Недостаточность кровообращения… Миндалины и аденоиды удалены в детстве – ну и что? Ревмокардит! Панкардит! Формирующийся или уже сформированный порок сердца, а лучше – два… Лихорадка – 38 градусов и выше. Одышка. Боли в сердце. Сердцебиение. Общий анализ крови – РОЭ – ускоренная. Лейкоцитоз. Так! Биохимия… Вспоминай, Вова, вспоминай… Положительные формоловая и сиаловая пробы, ц-реактивный белок ++++… Господи! С каким упоением я бы сейчас читал учебники по терапии и биохимии. Но их нет. А в Мишкином кабинете находился только «Справочник практического врача» с весьма скудной информацией.
Всё! Приплыли… Кроме сердцебиения и шума у нас ничего больше нет. Невозможно ни ускорить РОЭ, ни сделать биохимические реакции положительными. Да обыкновенную температуру в присутствии врача или медсестры не нагнать. Хотя в школе мне это удавалось. Когда нужно было законно прогулять урок, а то и день-два, я шёл в медпункт, жаловался на головную боль, получал градусник, ставил его подмышку и садился рядом с батареей. Как бы невзначай я касался большим и указательным пальцами обжигающего радиатора и грел их, чуть ли не до ожога. Когда от меня требовали термометр, я вынимал его и сначала смотрел сам на ртутный столбик, плотно прижимая нагретые пальцы к нижней ампуле. Столбик начинал расти у меня на глазах и я, отпуская пальцы в нужный момент, сам фиксировал любую температуру: 37 и 5 – отпущен с уроков до конца дня, или 38 и 8 – можно идти домой и завтра в школу не приходить… Таким образом я частенько прогуливал контрольные по математике или сваливал с прививок, которые всегда переносил довольно тяжело. Но тут такие трюки вряд пройдут…
СТОП! Прививки! Вакцинация! Эврика!
После прививок, которые в школе почти всегда делали под лопатку, уже к вечеру у меня поднималась температура до 39 – 39,5 и держалась два-три дня.
За счёт чего ускоряется РОЭ? За счёт появления в крови крупнодисперсных молекул белка – гаммаглобулинов. Все эти положительные пробы, лейкоцитоз, ускоренная РОЭ (или, как её сейчас называют, СОЭ) сигнализируют о каком-то воспалении или внедрении в организм инфектагента с ответной реакцией. Что такое вакцина? Или анатоксин? Это же иммуногаммаглобулины! В мгновение ока я очутился у шкафов с коробками для вакцинаций.
Теперь весь план высветился до конца и заиграл.
Завтра я чифирю утром и вечером и ещё – послезавтра, перед отъездом. Машина обычно выезжает в десять утра. До госпиталя – около полутора часов езды. Завтра же, после обеда прививаю себе АКДС – ассоциированную коклюшно-дефтирийно-столбнячную вакцину. Под лопатку колоть нельзя – наверняка будут раздевать и слушать, могут заметить местную реакцию на прививку. К вечеру появится лихорадка и будет держаться дня два, а если повезёт, то и три. Надо отрепетировать инспираторную одышку. С собой в госпиталь нужно будет взять две-три дозы вакцины и шприц. Да, не забыть пачек пять чаю. Это я завтра куплю. Скорее всего, заваривать чифир там будет негде, придётся втихаря жевать сухую заварку и жевать много. В остальном – сориентируюсь на месте.
Мысль о досрочном дембеле приобретала реальные очертания.
Утром следующего дня я встал на полчаса раньше. В голове плясала радостная и немного жутковатая мысль: «Что ты затеял? А вдруг раскроют? Тогда не казармой – тюрьмой пахнет… Не раскроют. Получится! Обязательно получится! Я уверен».
До обеда всё шло по плану. После утреннего чифиру частота пульса – 128. Я жаловался Мишке на одышку, на боли в сердце, на слабость. Да и вообще изобразил такой жалкий вид, что Мишка, сосчитав пульс и выслушав тоны сердца, снова забормотал:
— На консультацию, на консультацию… Господи, вот уж никогда бы не подумал…
Я уже приготовил шприц и ампулу с вакциной, но тут в лазарете появился Гроссу. На удивление, он был абсолютно трезв и откровенно зол. Не ответив на моё: «Здравия желаю, товарищ старшина», – он сразу подошёл ко мне и глухим от злобы голосом произнёс:
— Я слышал, артист, что ты в госпиталь собрался?
— Так точно, товарищ старшина. Сердце болит. Завтра еду на консультацию, – и добавил:
— Если там оставят – придётся вам за меня поработать. Временно.
— Ты чё, пидор, в госпитале хочешь отлежаться? А я за тебя здесь пахать буду, падла? Так, что ли?
— Я тебе не пидор и не падла. На ком же ещё пахать, как не на тебе? – знакомая холодная ненависть уже леденила меня до озноба…
— Да я таких, как ты, сердечников, на х… вертел… – С этими словами он схватил меня за грудки так, что отскочила верхняя пуговица от халата и вторая – от гимнастёрки. Гроссу был мой ровесник, одинакового со мной роста, несколько грузноват, но в полтора раза шире в плечах.
— Убери руки, старшина…, – я ещё пытался сохранить самообладание, но Гроссу перехватился повыше, отчего отскочила вторая пуговица с гимнастёрки, и стал тащить меня в свою комнату…
— Я тебя, сука, щас раком поставлю…
Внезапно я прекратил упираться, отчего резко подался вперёд, на него, и верхней частью лба с коротким замахом ударил старшину в нос. Глаза Гроссу как-то сразу остекленели, руки опустились, он пошатнулся, и тут я вдругорядь саданул его башкой в то же место. Не издав ни звука, он повалился как мешок и потерял сознание. Кровь заливала его лицо, верхнюю часть бушлата и кителя и пачкала пол…
Так научил меня бить головой мой первый напарник по полосатому рейсу – Витька Стрелков, который дрался не хуже Фёдора Емельяненко. Я был очевидцем, когда Витька, выйдя из ресторана «Поплавок», в десять секунд уложил троих парней, один из которых сказал ему что-то, что, очевидно, Витьке не понравилось. Он резко повернулся вполоборота и нанёс страшный удар в лицо локтем первому, второго схватил за волосы и насадил носом на колено, а третьего долбанул головой так, что тот проломил перила деревянного трапа, ведущего в ресторан, и свалился в воду. Витька был на два года старше меня и оканчивал институт. Когда позже, на барже, я напомнил ему об этом случае и спросил, почему он не бил руками, Витька ответил, что он – хирург и бережёт руки…
Меня била крупная дрожь.
— Ну, педерактиль!
Я сдержался и не ударил Гроссу сапогом в рёбра. Немного погодя, согревшись от мысли, что завалил ненавидимого мною старшину, я нашатырным спиртом привёл фельдшера в сознание, обтёр мокрым полотенцем его рожу и потащил на кровать в комнату, где он собирался «поставить меня раком». На ногах Гроссу не стоял, глаза его были как у олигофрена, и он что-то бессвязно мычал, очевидно, на молдаванском своём языке, потому что понять его было невозможно.
Я замыл пол, вышел в лазаретный дворик, натолкал в грелку снега и снова навестил больного. Старшина приходил в себя и уже осознанно вытирал всё ещё сочившуюся из носа кровь. Я положил ему грелку на лицо, но он скинул её и зашипел:
— Я тебя, б…, я тебя…
— Чего ты меня? Гнида! Заложишь? Настучишь? Членораздельней говори, паскуда. А, ну, ползи отсюда, а то заставлю сейчас все эти кровавые тряпки стирать… – я скинул фельдшера с кровати и тычками выпроводил из лазарета.
План летел к чёрту, и не только план… Я сидел, обессилевший, курил и ждал, когда за мной придут. Уже темнело…
Появился Мишка. Он, не снимая шинели, молча сел рядом. Помолчав несколько минут, Мишка неожиданно спросил:
— Рядовой. Почему у вас пуговицы оторваны?
Я встал, но продолжал молчать, потому что не знал, что ответить. Никаких мыслей в голове не было. Тут Мишка потянул меня за рукав и заставил сесть. Он сосчитал частоту моего пульса – 74, усмехнулся и покачал головой:
— И одышки вроде нет… А сердце как? Не болит?
— Не болит.
— Ну, и аферист же ты, Вова! Ладно, отступать некуда – Гроссу ходил к Сафонову с рапортом, Сафонов вызвал меня, я сказал, что ты болен и нуждаешься в госпитализации, что у тебя постельный режим. Василий Васильевич рапорт разорвал и предложил Гроссу перевестись в другую часть. Ему сейчас таких ЧП не нужно. И замполит его поддержал. Короче, если завтра тебя не госпитализируют – ты меня здорово подведёшь…
— Не подведу, Миша… Мне только интересно, как он мог ходить куда-то?
— У него, между прочим, сотрясение головного мозга средней степени тяжести. Сам видел, как он, выйдя от Сафонова, блевал на снег. Я предложил ему лечь в лазарет, но он наотрез отказался.
Мишка встал и уже у дверей сказал:
— Ну, бывай, «сердечник». Пробу я сам сниму. А Гроссу в части никто не любит…
После ухода Мишки я ожил. Уже через пять минут провакцинировался в бедро и стал заваривать чифир. Потом пришил пуговицы к гимнастёрке, подшил свежий подворотничок, замаскировал в шерстяных носках, которые брал с собою, упакованные в кусок компрессной бумаги вакцину и стерильный шприц, завернул в газету носки, чай, сигареты и уложил свои нехитрые пожитки в авоську. В десятом часу завалился спать, но долго не мог заснуть. Около полуночи стуком в окно меня разбудила возбуждённая и раскрасневшаяся Галка. Я твёрдо решил, сославшись на сердце и предстоящую поездку в госпиталь, отказать ей в приёме, но она прямо с порога сделала несколько замысловатых па и распахнула свою синтетическую шубку, парализовав мою волю непередаваемым сочетанием чулок, подвязок, трусиков и белых ляжек – больше под шубкой у неё ничего не было…
Проводил я изъезженную Галку около пяти утра. В промежутках между скачками мы пили с нею спирт, закусывали любительской колбасой, и она своим звонким голосом (шептать Галка не умела) рассказывала о том, что с сегодняшнего дня она больше не Будыго, а Шалая; как вся общага знает про то, что я отделал Гроссу, которого терпеть не могут девчонки из-за того, что он пытается затащить без разбора каждую в свою комнату, сманивая всех дармовым спиртом; и что ей никогда не было хорошо со своим бывшим… («Ты понимаешь? Как женщине…») И что со мной она всё время куда-то улетает… («Так и должно быть? Да? А почему так?»)
В ответ я придумал испанскую народную мудрость: «По Хуану – и Кончита…», – но Галка её, кажется, не поняла…
Утром я проснулся разбитый, с головной болью. Чифирить не хотелось, но я всё же, помня данное Мишке обещание, втолкнул в себя очередную кружку и измерил температуру – 38,6. Пульс – 136. Давление – 125 на 80. Отлично! Болело бедро. И болело всё…
В госпитале меня долго выспрашивал, выслушивал, выстукивал и пальпировал дежурный врач. Взяли кровь на общий анализ, сделали ЭКГ. Я весь горел, меня лихорадило – 38,9. Дышал тяжело. Мишка посмотрел-посмотрел на меня несчастного и, подавляя то ли рыдания, то ли смех, убежал «покурить…»
— Вас, когда в армию призывали, на медкомиссию направляли? – спросил дежурный врач.
— Так точно!
— И что? Ничего там не обнаружили?
— Сказали – здоров.
— Чёрт её знает что… Да они сердце-то хотя бы слушали?
— Нет, по-моему.
Дежурный врач снова чертыхнулся.
— Я месяц назад грипп на ногах перенёс, – «вспомнил» я.
— А кто его по другому-то переносит? Бывает, конечно… Но в основном все на ногах и переносят. И потом, за месяц такого сформироваться не может.
— Какого – такого, товарищ военврач? Извините, не знаю вашего звания. Скажите мне правду, пожалуйста – я четыре курса мединститута окончил.
— Подполковник я. А почему же вас в армию призвали? В медицинских институтах, насколько мне известно, военные кафедры есть.
Я опять прогнал про факультетскую терапию…
— Комбинированный порок сердца здесь налицо. Скорее всего – ревмокардит Вот и РОЭ – 40, лейкоцитов – 16000, – продолжал он, изучая только что принесённые результаты общего анализа крови.
— Но ЭКГ ведь нормальное…
— Вот и видно, что ты двоечник, – перебил, раздражаясь, подполковник. – ЭКГ, кроме снижения вольтажа, может ничего не показать. В госпиталь положим, фонокардиограмму сделаем, посмотрим, что биохимия крови покажет… Да что с тобой разговаривать? – добавил он с ещё большим раздражением.
— Такие вот «врачи», как ты, по военкоматам и сидят…, – не унимался доктор.
— Может, отпустите меня обратно, в часть? А? Я аспиринчику попью, всё и пройдёт? – я косил уже и под дурака…
— Где лейтенант, который привёз этого? – он смотрел на меня с презрением.
— Он вроде курить пошёл. Я позову, – откликнулась сидевшая всё это время в кабинете медсестра с потрясающей внешностью, собранной из достоинств Юлии Белянчиковой – ведущей тогдашней программы «Здоровье», и Валентины Толкуновой.
Вошёл Мишка. При виде его мне стало трудно сдерживать смех. На меня он старался не смотреть, а зыркал по сторонам, по потолку… Я тоже на него не смотрел, а упёрся глазами в пол и делал громадные усилия, чтобы здесь же, в приёмном покое, не описаться со смеху…
— Этот…, – подполковник кивнул в мою сторону, – нуждается в госпитализации. Сейчас оформим документы, и можете быть свободны. Света, переодень больного, обмундирование – на вещеблок, а его – в палату.
— До свидания, товарищ лейтенант, – попрощался я, смотря при этом на медсестру.
Мишка, глядя на подполковника, ответил с необычными для него паузами:
— До свидания,… поправляйтесь,… товарищ… боец…
Мы вышли в коридор, а потом – в вестибюль, где на самом виду красовался лозунг: «Слава КПСС!» Я вспомнил замполита, свой экспромт, подумал о почти уже состоявшемся досрочном дембеле и… согласился.
Медсестра повела по длинному переходу и, залюбовавшись на её величавую походку, на её красивое и доброе лицо, на глаза со смешинкой, на туго обтянутые халатом, выдающиеся формы, я постепенно отключался и от замполита, и от Гроссу, и от Мишки, и от Галки…
«…А я тебе – шёпотом, потом – полушёпотом…»
Два с половиной месяца я провёл в госпитале. Два с половиной месяца приходилось изображать больного, то есть: притворяться; осторожничать; временами жевать сухой чай или глотать чифир; тайком горстями сбрасывать в унитаз прописанные мне порошки и пилюли; дважды прививаться от коклюша, дифтерии и столбняка; сдавать многочисленные анализы, проходить рентгеноскопию, рентгенографию, ЭКГ, ФКГ, посещать физиопроцедуры; заниматься лечебной физкультурой.
Самой тяжёлой была первая неделя, когда мне был назначен строгий постельный режим – еду приносили в палату, а вставать можно было только в туалет, где из предосторожности я в первую же ночь запрятал за высоким сливным бачком ампулы с вакциной и шприц. До этого я никогда не лежал в больницах, разве что в раннем детстве, всегда вёл очень активную жизнь, поэтому недельная обездвиженность на фоне полного здоровья меня угнетала до чрезвычайности. От сухой заварки, которую я жевал ранним утром с тем, чтобы на обходе мой лечащий врач, он же – зав. отделением, полковник Дюшер услышал моё фирменное «пшш…», меня постоянно подташнивало. Не желая травиться гормонами, я научился виртуозно глотать таблетки преднизолона в присутствии медсестёр, запивая их водой, чтобы потом, как фокусник, доставать из-за щеки…
Позже, когда я познакомился со всеми медсёстрами и меня перестали контролировать, надобность в подобном цирке отпала.
Читать было нечего. По палате в двенадцать коек гуляла единственная книга – «Школа» Гайдара. По моей просьбе сосед Саша Поздняков сходил в госпитальную библиотеку, где из длиннющего списка литературы, который я ему составил, нашёл «Одиссею капитана Блада» и «Дочь Монтесумы». Их я проглотил за полтора дня и смертельно заскучал. Монтесума же вместе с Бладом так понравились другим больным, что когда Саша через пару недель пошёл их сдавать обратно, его сначала заставили по порядку рассортировать и подклеить все листы, а потом лишили формуляра. Благо, что через два дня он всё равно выписывался. Вконец отлежав себе все бока, я решился продемонстрировать положительную динамику в моём лечении, перестал питаться чаем и умерил до минимума одышку, с которой, можно сказать, сроднился. Лихорадка к тому времени уже прошла. На очередном обходе Дюшер сосчитал пульс, выслушал тоны сердца и, освобождая уши от фонендоскопа, с интонациями земского врача заурчал:
— Ну-с, сегодня намного лучше, молодой человек… Намного лучше… Разрешаю вам потихоньку вставать и делать небольшие прогулки.
Получив свободу передвижения, первым делом я раздобыл у сестры-хозяйки шахматы – теперь в палате жизнь стала веселее. Потянулись шахматисты и из других палат, устраивались турниры. Играть в шахматы меня научил отец ещё лет в пять. Мама очень хотела вырастить из меня мастеровитого человека, поэтому в восемь лет отвела во Дворец пионеров и записала в кружок судомоделирования. Я же терпеть не мог возиться с напильниками, ножовками, рубанками и фуганками. Пробыв в этом кружке полчаса и пошоркав наждаком какую-то деревянную детальку, я отпросился в туалет и исчез навсегда… Покидая «дворец», я прочитал на одной из комнат надпись: «Кружок шахмат и шашек». Заглянув туда, увидел ряды столов, за которыми сидели мальчишки и играли в шахматы. Сбоку от шахматных досок стояли часы с двумя циферблатами и, делая очередной ход, мальчишки нажимали какие-то кнопки на этих часах. Это меня заинтересовало. Появившийся преподаватель спросил, умею ли я играть в шахматы, на что я нагло ответил, что умею. Он предложил сыграть партию, после чего согласился записать меня в кружок. Шесть лет, занимаясь шахматами, я врал матери, что занимаюсь судомоделированием. На её просьбы принести и показать какую-нибудь «судомодельку» отвечал, что все модели на выставках и на руки их не выдают. К тому времени я уже выполнил второй взрослый разряд и после заметки в областной газете о том, что такой-то школьник занял призовое место на школьной олимпиаде, признался матери в том, что умышленно её дезинформировал, за что получил нагоняй, правда – несильный. Вскоре кружок я бросил, начал заниматься танцами и фехтованием, но шахматы полюбил на всю жизнь.
Как-то раз во время шахматной партии в палату заглянул Дюшер. Все встали и хотели разойтись по койкам, но полковник, сделав протестующий жест, попросил продолжать. Он подошёл к доске, мимолётно взглянул на позицию и обратился к моему сопернику Саше Позднякову:
— Что же вы, голубчик, не сдаётесь? Это некорректно.
Дюшер был прав – почти все шахматисты отделения сражались до конца в самых безнадёжных партиях. До непременного мата. Это очень утомляло и отнимало время.
Полковник замялся, отогнув манжет халата, посмотрел на часы, оглянулся и, махнув рукой, сказал:
— А, Бог с ним. Есть полчаса… Давайте сыграем?
Саша тут же встал, уступая место Дюшеру. Мне достались белые, и я стал разыгрывать сицилианку, не забывая при этом демонстрировать лёгкую одышку. Первые четыре-пять ходов Дюшер делал правильно, но потом вдруг засвоевольничал. К двадцатому ходу, после неприметных перемещений его фигур, я вдруг понял, что обречён. Сделав ещё два хода и убедившись в этом окончательно, я сдался. Играть белыми Дюшер начал с закрытого дебюта. К пятнадцатому ходу я пропустил сильнейшую атаку, виртуозно спланированную и ловко замаскированную. Посрамлённый, я протянул ему руку.
— Благодарю, голубчик. Ну, мне пора. – И он ушёл, оставив меня в лёгком состоянии гроги.
В отделении работало под началом Дюшера ещё несколько врачей. Все – старшие офицеры. После шести часов вечера они уходили, и из медперсонала оставалась одна дежурная сестра. В половине одиннадцатого свет в палатах и коридоре выключали. Только на посту медсестры до утра горела настольная лампа.
Вечерами после ужина в отделении начинался аврал. Дежурные медсёстры зашивались от многочисленных процедур, раздачи лекарств, инъекций. Кому-то делали клизмы, кому-то ставили банки, кого-то инструктировали, как и куда собирать натощак анализы мочи и прочего…
Однажды я предложил Свете – Светлане Николаевне Нестеровой, той самой медсестре, которая в самый первый день отводила меня в палату, помощь в том, чтобы сделать клизму своему соседу по палате. Помня, что я медик, она согласилась. С тех пор не только Света, но и все дежурные сёстры к вящему удовольствию больных охотно доверяли мне ставить банки и делать клизмы всему отделению. На баночках для анализов я наклеивал фамилии больных, которым они предназначались. После случая с азербайджанцем Мамедовым, который умудрился банку для мочи доверху наполнить своими испражнениями, а предназначенный для сбора копрокультуры пустой пенициллиновый флакончик наполовину заполнить мочой, инструктировал несведущих больных о технике забора материала для анализов. Света по моей просьбе снабжала меня чаем, запасы которого уже кончались, принесла литровую стеклянную банку и купила кипятильник. Теперь в палате всегда можно было попить свежезаваренного чайку, а я, при необходимости, мог ночами заваривать чифир. Пользуясь привилегированным положением добровольного санитара, я мог после отбоя сидеть на сестринском посту и читать: в библиотеке меня уже знали как искушённого читателя и выдавали из запасников Ахматову, Бёрнса, Цветаеву, Есенина. В палате спросом они не пользовались, поэтому сдавались в библиотеку в безупречном виде. Как-то раз Света, увидев у меня томик Цветаевой, с которым я пришёл читать на её пост, когда отделение угомонилось, сказала:
— Ой, а мне нравится Евтушенко…
Эта её фраза во многом определила моё дальнейшее пребывание в госпитале. Да и не только это…
Я отреагировал практически мгновенно:
«Солёные брызги блестят на заборе,
Калитка уже на запоре… И море,
Дымясь и вздымаясь, и дамбы долбя,
Солёное солнце всосало в себя…»
И после:
«…А я тебе шёпотом, потом – полушёпотом,
Потом уже молча – Любимая! Спи…»
Глаза Светланы Николаевны заволоклись, она смотрела на меня уже как-то совсем по-другому… А я, не давая ей опомниться, читал Шекспира:
«Она затмила факелов лучи.
Сверкает красота её в ночи,
Как в ухе мавра жемчуг несравненный –
Редчайший дар, для мира слишком ценный…
Как голубя среди вороньей стаи
Ёё в толпе я сразу отличаю…»
После Цветаевой:
«О, вопль женщин всех времён: мой милый, что тебе я сделала?» – мы придвинулись друг к другу, госпиталь спал, Света откровенно млела… Я тоже держался из последних сил, сгорая от безумного желания… Во втором часу ночи, после заключительных строк Бёрнса:
«… О том, что буду я с тобой…
— Со мной! – сказал Финдлей.
Молчи до крышки гробовой…
— Идёт! – сказал Финдлей…»
Света, пошатываясь, встала, взяла меня за руку и повела в процедурную…
От её горячего тела пахло парным молоком… Она заходилась от моих ласк и, потеряв контроль, начинала кричать в голос. Я зажимал ей рот ладонью и просил: «Тише, Светочка, тише… Шёпотом и полушёпотом…»
Когда в шестом часу утра я, совершенно обессилевший и опустошённый, тихо вошёл в палату и лёг на свою койку – сна не было. Я лежал, вспоминал зрелое и упругое Светкино тело, оказавшееся таким податливым, её роскошную грудь с крупными, торчащими от возбуждения сосками, из которых вот-вот, казалось, брызнет молоко, горячую волну её удовлетворённого желания, заливавшую простыню на кушетке, и… снова пошёл к ней на пост. Светка уже привела в порядок процедурную и кипятила шприцы для утренних инъекций. Она встретила меня лучистым своим, беззаветно преданным взглядом, обняла и зашептала:
— Милый мой! Как же я буду теперь жить? У меня дежурство только через три дня, я умру за это время…
Светка была старше меня на пять лет, числилась замужем за сильно пьющим человеком и фактически одна воспитывала шестилетнюю дочь, работала на ставку медсестрой в терапии и на полставки – в приёмном покое. Она могла сделать счастливым любого мужчину, за исключением алкаша, каковым был её муж.
Я уже снова безумно хотел её. Она – меня. До подъёма оставалось минут двадцать. Переставшая соображать Светка совершенно безрассудно подняла халат, спустила уже мокрые трусы, повернулась ко мне спиной и руками уперлась в стену… И опять я зажимал ей рот ладонью, а другой судорожно сжимал её грудь…
По коридору начали шаркать в туалет первые больные, когда мы наконец оторвались друг от друга. В стерилизаторе колотилась кипящая вода, и мы снова распрощались, как будто расставались навсегда.
Я проспал до обеда, благо было воскресенье, и никто не потревожил надоедливым обходом.
После этой поэтической ночи многое изменилось. Я считал дни до очередного Светкиного дежурства и с большим трудом скрывал на обходах своё счастье и распиравшее меня здоровье. Светочка безотказно подменяла других медсестёр, если у тех были семейные торжества или культпоходы в кино и театр. Она поменяла свои выгодные дневные полставки в приёмном покое на «невыгодные» ночные в терапевтическом отделении. Светочка парила по коридорам и палатам, глаза её лучились, и вся она светилась счастьем, подлинно русской естественной статью и красотой.
И ещё… Теперь я имел доступ к своей истории болезни. Вникнув в смысл записей полковника Дюшера, его назначений, обследований и процедур, можно было легко прослеживать ход его мыслей, вовремя симулировать обострения, для чего в ход пускались уже зарекомендовавшие себя вакцина и чифир. Я ловко уводил его от диагноза «острый ревмокардит» и осторожно и неуклонно подводил к подпадающему под комиссию: «Хронический, неспецифический ревмокардит. Сформированный комбинированный митрально-аортальный порок сердца. Недостаточность кровообращения 2А – 2Б стадии». Инвалид, короче… А «инвалид» тем временем проживал один из лучших и счастливейших периодов своей жизни. Когда пришлось изображать очередное обострение и меня снова заставили лежать, Светка по сорок раз на дню под различными предлогами заглядывала в палату, поправляла мне подушку и смотрела на меня такими потухшими, больными и заплаканными глазами, что я не выдержал и ночью же, крадучись, пришёл к ней на пост. Увидев меня, она ахнула и, осыпая меня поцелуями, запричитала:
— Что ты делаешь, Вовочка? Тебе же нельзя вставать. Пойдём-ка в палату, милый мой, хороший… Пойдём. Дюшер категорически запретил тебе вставать. Он сказал… Он сказал… – и она заплакала.
– Но ты не думай, не думай. Ты обязательно поправишься, я верю, я точно знаю…
— Светочка! Девочка ты моя ненаглядная! Я скажу тебе по секрету, но только тебе, понимаешь? Только тебе! Я уже поправился! – С этими словами я схватил её на руки и понёс в процедурную…
Светка смотрела на меня обалдевшими глазами и, по мере того как я рассказывал ей про свой план и его реализацию, стала сначала недоверчиво улыбаться, а потом, закрыв рот полотенцем, беззвучно хохотать. Добил я её последней фразой:
— Зато у меня теперь никогда не будет ни коклюша, ни дифтерии, ни столбняка…
От смеха слёзы потекли по Светкиным щекам, и она стала медленно сползать на пол…
И снова залучились прекрасные Светкины глаза и осветили всю её неподдельным счастьем. Мы опять расстались с нею под утро. Как потом и каждую ночь, когда она дежурила, за исключением одной. За неделю до моей выписки.
В то утро я только увидел её, как сразу же понял: что-то произошло. Лицо у Светки было отрешённым, глаза – пустыми. На переносице обозначилась еле приметная вертикальная складка. Она вдруг ссутулилась и ходила как-то надорванно. Несколько раз я пытался перехватить её в коридоре, но она лишь качала головой и опускала глаза. Только поздно вечером, когда в госпитале наступила тишина, она без слёз и каким-то обречённым голосом рассказала, что у её мужа, капитана милиции, начался очередной запой. И что он избил её ногами за то, что она отказалась спать с ним, а легла с дочкой. Как ночью, схватив перепуганную дочку и закутав её в одеяло, она – раздетая, через полгорода, бежала к своей матери…
У неё были кровоподтёки на груди, спине, шее, бёдрах. При каждом неловком движении она непроизвольно морщилась и тихонько стонала. Предыдущую ночь она не спала. От любви, нежности, жалости к этой необыкновенной женщине у меня перехватило горло и потемнело в глазах:
— Убью гада! Метиловым спиртом отравлю… – В который раз в своей жизни я пожалел, что время дуэлей ушло безвозвратно. Время, когда можно было любого негодяя убить законно, воткнув ему шпагу в яремную вырезку или пустив пулю в лоб.
— Что ты, Вовочка. Не нужно. Не стоит он того. Я и так с ним больше не останусь ни дня. Буду жить у мамы. Я на развод подаю. Не могу больше. Долго терпела. Стыдно было. И Оленьку жалко. Теперь всё. Хватит. Я бы и так ушла. А когда ты появился – решила. Уйду!Светка говорила отрывисто. Я чувствовал, что каждое слово причиняет ей боль. По-моему, у неё было сломано ребро. Я насильно уложил её, нашёл спирт, компрессную бумагу, марлю, вату и сделал согревающие компрессы. Потом развёл полстакана спирту, велел ей выпить и уложил спать до утра, пообещав, что сам разбужу её, а пока посижу на посту. Я ещё долго сидел со Светкой, гладил её руку и волосы. Когда она заснула – выкурил в туалете полпачки сигарет и осознал, что не смогу больше жить со своей женой.
Светку я решил перевезти в Астрахань. Утром я сказал ей об этом, и она разрыдалась.
Василий Васильевич
За две недели до выписки из госпиталя я уже чувствовал себя старожилом. Я знал всех, и все знали меня. Мои старые соседи по палате сменились новыми. Через дверь находилось дальнее крыло отделения, которое занимали офицерские палаты. Их было немного – всего четыре. Три – по три койки и одна одноместная – люкс. В этом крыле был свой туалет и свой дневной сестринский пост. Военнослужащих в тех палатах лежало всего два-три человека. Остальные были гражданскими, блатными. Нет, не в смысле уголовниками, а теми, кто устраивался «по блату». Лечил их всё тот же полковник Дюшер сотоварищи. Иногда я по приглашению одного офицера-язвенника заглядывал к нему в палату, чтобы поиграть в шахматы. Однажды, в самый разгар миттельшпиля, в палату зашёл пожилой человек в синем спортивном шерстяном костюме, блатной, наверное, лицо которого однако показалось мне отдалённо знакомым. Он молча сел и стал наблюдать за ходом партии. По мере того как язвенник допускал одну ошибку за другой, безнадёжно проигрывая партию, пожилой спортсмен доставал из кармана плоскую фляжку и делал несколько смачных глотков. После очередного мата он подал голос:
— А вы не только хорошо танцуете, но и в шахматы можете…
И тут я вдруг узнал командира своей части, полковника Сафонова. В мирном синем спортивном костюме, без папахи, он и впрямь был похож на номенклатурного пенсионера, который выгуливал своего дога на нашей улице. От неожиданности я вскочил и громко поприветствовал его: «Здравия желаю, товарищ полковник!» И добавил: «Вы что, заболели?»
— Да нет. Обыкновенное плановое обследование перед пенсией. А я слышал, что вы вот совершенно плохи? Так это?
— Не могу знать, товарищ полковник, – я решил отвечать строго по уставу. – Сейчас чувствую себя хорошо. Жалоб нет.
— Так, так… – полковник снова вынул флягу и глотнул.
Тут язвенника позвали на зондирование.
— Давайте перейдём ко мне, и доску с собой заберите.
Я сложил шахматы и пошёл за Сафоновым, который, оказывается, только два дня как поселился в люксе. Мы сыграли две партии: одну выиграл Сафонов, другую – я. Играл он очень неплохо, грамотно защищался и красиво нападал. За то время, пока мы играли, полковник прикончил свою фляжку. На столе появилась бутылка коньяку – армянский, три звезды.
— Выпьете?
— Что вы, спасибо, товарищ полковник, я не буду.
— Василий Васильевич меня зовут. А вас?
— Владимир.
— Так почему, Володя, не будешь-то?
— Так не положено. В госпитале ведь. А потом, я же на излечении…
— Так значит, я, по-твоему, нарушаю?
— Василий Васильевич, Вы – полковник, а я – рядовой. Кого из нас двоих из госпиталя скорее выгонят?
— Ты правильно сказал: я – полковник, а ты – рядовой, да к тому же, я твой главный командир. Поэтому приказываю: выпей! А из госпиталя не выгонят.
— Извините, товарищ полковник. Я не буду. Не могу.
— Уважь старика, Володя. Тоскливо мне. Прошу – не приказываю… Я ведь в армии с сорок второго… Из литературного института… и под Сталинград.
Знал полковник, чем за душу русского человека взять…
— А куда наливать-то, Василий Васильевич?
— Это я мигом… Это я сейчас накрою… Всё у меня есть. Ко мне жена каждый день приезжает. Она у меня знаешь какая! Редкая! Двадцать шесть лет вместе, – Василий Васильевич засуетился. На столе появились стаканы, нарезанный лимон, белый хлеб, банка чёрной икры, шпроты и тарелка с холодными котлетами. Налили. Чокнулись. И выпили без тоста. Василий Васильевич достал из тумбочки пачку Camel и открыл форточку:
— Угощайся.
Закурили. Я чувствовал себя скованно. Решил: «Ещё десять минут посижу и пойду».
— Ты меня, Володя, извини, но я поначалу подумал, что ты обыкновенный холуй…
Вот тебе на! К чему он клонит?
— Танцульками, танцульками, да через Толика – и в лазарет!
— Толик – это замполит?
— Он самый. Приказ-то я подписывал. Но когда ты с Гроссу разобрался – засомневался. А уж когда Куличков за тебя горой встал – понял, что ошибся. Михаила я знаю с детства – мы с его отцом воевали вместе. Нравится он мне.
— И мне тоже.
Выпили снова.
— Можно вопрос, Василь Василич? А вы что же, пишете что-нибудь? Раз в литературном учились?
— Писал когда-то, Володя… А потом перестал.
— Отчего же перестали?
— Оттого, Володя, перестал, что понял: я всё-таки читатель, а не писатель. А ещё оттого, что никогда мне не написать ни одной строчки лучше, чем:
«Его зарыли в шар земной…»
или:
«Я убит подо Ржевом…»
Василий Васильевич разлил остатки… Я помнил эти стихи Твардовского:
«Я убит подо Ржевом,
В безымянном болоте,
В пятой роте на левом,
При жестоком налёте…»
Василий Васильевич подхватил:
«Я не слышал разрыва,
Я не видел той вспышки…
Точно – в пропасть с обрыва,
И ни дна, ни покрышки…»
На столе неведомо как появилась вторая бутылка коньяку…
Василий Васильевич обнял меня:
— А ты молодец, сынок! Уважаю.
Мы по очереди, через куплет, продекламировали Симонова «Жди меня».
В палате стоял сизый туман. В голове тоже был туман, но какого-то другого, золотисто-коньячного цвета. Я давно перешёл на свою «Приму», Василий Васильевич смолил «верблюда». Две пустые бутылки стояли под столом, открыли третью…
На столе лежали недоеденные бутерброды с икрой, шкурки лимона, стояла тарелка, набитая окурками.
— Василь Василич, а вы песни любите?
— Очень. Но только хорошие…
— Я петь очень люблю, Василь Василич.
— Спой, Володя. Вот эту знаешь? «Тёмная ночь, только пули свистят по степи…», – и мы потихоньку запели слаженным дуэтом…
По очереди были исполнены:
«Тёмная ночь…»
«Бьётся в тесной печурке огонь…»
«Налей, дружок, по чарочке…»
«Нас извлекут из-под обломков…»
— Не рассчитал я, Володька, – последняя бутылка, – говорил Василий Васильевич, выставляя на стол четвёртую…
Заканчивали мы Андреем Петровым:
«Если радость на всех одна –
На всех и беда одна…»
Во время исполнения мы смотрели друг на друга влюблёнными глазами и старались петь как можно проникновенней…
«…Друг всегда уступить готов
Место в шлюпке и круг…»
В этом месте Василий Васильевич ложкой бил по пустой бутылке, изображая корабельную рынду.
Когда склянки отбили в очередной раз, дверь люкса отворилась. На пороге стоял полковник Дюшер, дежуривший этой ночью по госпиталю.
По инерции мы с Василием Васильевичем допели утухающими голосами:
«Друг всегда уступить готов
Место в шлюпке и круг…»
«Дзинь-дзинь…»
— Два часа ночи, Василий Василич, – укоризненно произнёс Дюшер.
— Неужели два часа? Не может быть.
— Как это не может быть? Вы же сами их только что пробили, – при этих словах я фамильярно хлопнул Василия Васильевича по плечу и зашёлся от смеха.
— А вас, молодой человек, – это уже ко мне, – я попрошу немедленно проследовать в свою палату. Завтра поговорим.
Я встал, церемонно пожелал спокойной ночи Василию Васильевичу с Дюшером и, пошатываясь, побрёл восвояси.
— Леонид Моисеич, Леонид Моисеич. Ну подожди…, – это уже Василий Васильевич пытался давать объяснения…
Утром меня разбудила насмешливо улыбающаяся Светка. Она только что заступила на дежурство.
— Давай-ка, умывайся и иди к Дюшеру – вызывает он тебя.
Светка смотрела на меня и качала головой, а я медленно въезжал во вчерашний день…
Как только я приподнял голову с подушки и сел на постели – в голове ухнуло и загудело, тошнота стала угрожать прорывом внутренней плотины. Шлюзы я успел растворить уже в туалете… Раскаянья не было. Было безразличие. И боль, что досрочно расстанусь со своей Светочкой. Я подошёл к ней и попросил пятьдесят граммов спирта на похмелье и посошок одновременно. Светка завела меня в процедурную, развела дозу, достала из холодильника банку с квашеной капустой и смотрела, как я, отвернувшись, борюсь с водкой.
— Рассолом, рассолом запей, горе моё.
Она подошла, погладила меня по голове и поцеловала.
— Всё. Иди уже. А то он давно ждёт.
Чтобы не дышать ей в лицо, я поцеловал Светочку в голову и пошёл…
В кабинет к Дюшеру я входил, готовый ко всему, слегка пьяный, но с просветлённой головой. Он указал мне на стул, встал, походил по кабинету и сказал самому себе:
— Да-а… Форменное безобразие творится… Чёрт знает что…
Помолчав немного, внушительно заговорил:
— Молодой человек. Госпитальная комиссия уже подписала заключение о вашей непригодности к воинской службе. Но это совершенно не означает, что вы можете нарушать больничный режим и, так сказать, напиваться пьяным и горланить песни… Тем более, что такое ваше безрассудное поведение не только может дискредитировать безупречный статус нашего отделения, но и, если хотите, сократить вам жизнь. С большим трудом нам удалось привести вас к более-менее стойкой ремиссии. Но вы должны помнить, что ваше страдание очень серьёзно. Если вы не будете соблюдать строжайший режим – ваши дни сочтены! Вы же имеете какое-то медицинское образование, производите впечатление отнюдь не глупого человека, но при этом совершенно не отдаёте отчёта во всей серьёзности вашего заболевания. Я повторяю вам, что оно очень и очень серьёзно. Так что потрудитесь, голубчик, задуматься над моими словами и сделайте соответствующие выводы. После окончания полного курса лечения мы вас выпишем. И благодарите Бога, что вчера не дежурил кто-нибудь другой, а то бы вас выписали сегодня же. Господи, как от вас разит!
— Простите, Леонид Моисеевич, больше такого не повторится. Можно спросить, а когда вы меня выписываете?
— Дней через десять – двенадцать. Всё. Идите, идите, голубчик.
— До свидания! Дай вам Бог, Леонид Моисеевич! Вы – хороший врач! А главное – замечательный человек! И спасибо вам за всё.
Я не обрадовался своей победе над человеком, с которым нас разделяла пропасть в возрасте, в званиях, в знаниях, в пережитом житейском опыте. Мне стало стыдно перед этим настоящим русским интеллигентом, носящим форму полковника советской армии и еврейскую фамилию. У него было редкое качество – он изначально верил всем людям. Как он умудрился сохранить его в этой стране – непонятно, но он сохранил. Он поражал меня своим врождённым тактом по отношению ко всем без исключения. Я не слышал, чтобы он хотя бы раз повысил голос. И то, что он за столько лет не озлобился, не опустился до подозрительности простого обывателя, не мог даже предположить, что его дурачат, но сумел вынести в себе какую-то детскую бирюзовую чистоту – заставило меня устыдиться своей сомнительной ловкости и пронырливости.
«Любимая, спи…»
Когда я вышел от Дюшера, то сразу же увидел Светку, барражировавшую у кабинета. Увидев меня, она взглядом пригласила за собой, развернулась и поплыла в процедурную. Через минуту она, заглядывая в мои глаза, спрашивала:
— Ну что? Говори. Выписывают?
— Сказал: дней через десять… Да всё нормально, не переживай, любимая моя!
— Везучий ты, Вовка! И я – тоже!
Я навестил Василия Васильевича. Чисто выбритый и наодеколоненный, он сидел в своём спортивном костюме и читал «Новый мир». Мы поиграли немного в шахматы и расстались.
За два дня до выписки я с утра поджидал Светку. Вместо неё пришла заплаканная медсестра Елена Петровна, от которой я и узнал, что этой ночью Светку убили. В пьяном беспамятстве, вломившись в квартиру, муж несколько раз пырнул ножом её грудь, её живот и убежал. Его нашли дома, спящим.
В тот день, когда за мной приехал Мишка, хоронили Светку.
Плакала капель, плакал я, плакал Дюшер. Рыдала стоящая у гроба пожилая женщина в чёрном и прижимала к себе плачущую девочку. Всё вокруг было залито водой и слезами.
Несколько дней я провёл в части, ожидая проездных документов. Накануне отъезда мы всю ночь просидели с Мишкой в лазарете, пили спирт, прощались. Утром Мишка отвёз меня к Светке…
А потом я уехал в Астрахань, оставив Светку дожидаться меня где-то в дальних далях, в звёздном астраханском небе, под которое мне так и не суждено было её увезти.
С Мишкой мы ещё долго переписывались. Он женился, служил в госпитале – в том самом, куда привёз когда-то меня. Первое время Мишка работал вместе с Дюшером, пока того не перевели в госпиталь Бурденко. Из его писем я узнал, что через четыре года после ухода на пенсию от инфаркта умер Василий Васильевич, что Галка вышла замуж за замполита. Однажды, когда я уже был врачом, мы с Мишкой встретились. Последние свои письма он в шутку подписывал: подполковник Куличков.
За десять лет я несколько раз приезжал к Светке. У меня не было её фотографии, и я, приехав с фотоаппаратом, переснял её с памятника.
Последний раз я был у Светки в день Её памяти. И опять, как и десять лет назад, рыдала капель…
___________
© Арно Никитин
Отрывки из повести были опубликованы:журнал «Волга», 2009/7; журнал «Новый берег», 2021/73.