Неизменившие друзья в потертом                                  красном переплете 

     Дом, в котором я живу, мы строили 12 лет – начали  в 91-м, закончили в 2003-м (мы строили, строили…). Проект упрощали, удешевляли. В конце концов в полуподвале появилось помещение неясного назначения. Привезли из проданной ростовской квартиры книжные полки, поставили вдоль стен, назвали  комнату библиотекой. 

         Как яхту назовешь, так она и поплывет…

       Полуподвальные квадратные метры зажили своей жизнью: стали втягивать в  узкое, длинное пространство, как в аэродинамическую трубу, книги, архивы.

    Сначала там, естественно, очутилась моя библиотека,  потом – тома из библиотек родственников : деда Вениамина Константиновича Жака, отца Сергея Вениаминовича, отчима Владимира Дмитриевича Фоменко, многочисленных родственников и друзей: «У тебя в доме места много, возьми, жалко выбрасывать, да и не принято в нашем кругу…»  Каким-то книгам удалось ускользнуть: после смерти Александры Львовны Ханутиной, друга семьи, я многое перевезла к себе, но на помойку было вынесено собрание сочинений Мельникова –Печерского; никому в голову не пришло, что он может быть интересен. А я бы приютила. Не гений, но «крепкий» автор.

 

     Результат оказался неожиданным. На полках обжились два собрания сочинений Льва Николаевича Толстого (разные, в крапчатом бумажном переплете и  в твердом болотно – коричневом), два – Пушкина (в красном переплете), четыре издания Лермонтова — собрания сочинений и избранные, в красных и синих переплетах (неужели язвительный гений рано умершего поэта ближе нашей душе, чем светлый гений Александра Сергеевича?) Два синеньких собрания Марка Твена. Три (?!) Шолом-Алейхема. По два – три экземпляра огромных томов классиков, изданных сразу после войны: Некрасова, Щедрина.

        Характерный разговор (70 — 80 –е гг.):

 — У тебя есть коричневый Бунин (девятитомник)?

 — Нет, к сожалению, только синенький (т.е. пятитомник).

    В синеньком не было цикла «Темные аллеи». Мы с трудом на черном книжном рынке купили все коричневые томики, кроме седьмого, – именно в нем был напечатан цикл. Впрочем, и остальные найти было нелегко, а купить еще труднее: каждый стоил, как три наши стипендии.

     Джентльменский набор, обязательный для всякого культурного человека ассортимент.

          И видны за полверсты, чтоб тебе не сбиться, указателей персты, надписи, таблицы… Ходит кривда с полосы на полосу, делится с соседкой – кривдой опытом…

       Единомыслие, сформированное десятилетиями  тоталитарного прессинга, цензуры. Покупали то, что можно было купить, читали то, что дозволено… Пропорции литературного пейзажа искажались, на первый план выходило не самое лучшее. Кто-то из родительских или дедовских друзей в конце восьмидесятых сказал, а я на годы запомнила: «Мы до недавнего времени плохо представляли себе творчество Мандельштама, Цветаевой и гениями считали Светлова и Симонова». Я хорошо отношусь к Светлову и к Симонову, и всё же, всё же, всё же…

      Железный занавес, забор, ограничивающий наше жизненное и культурное пространство, – ключевое понятие позднесоветской эпохи. Невозможность выехать из страны,  невозможность представить себе жизнь других народов. Отъезд друзей или родственников на ПМЖ за границу – это убытие в загробный мир. 

      И таможенник Хароном по ту сторону перил, как по водам Ахерона ты поплыл, поплыл, поплыл

      Суженное представление о своей и чужой культуре, искаженные, навязанные идеологические оценки. Папа до конца жизни любил «Жана-Кристофа» Ромена Роллана, а ведь автор-то очень средненький, но  любимый Софьей Власьевной (то есть советской властью; КГБ именовался Галиной Борисовной; вовсе не для щифровки  — чистая карнавализация). 

      Впрочем, существование с внутренней стороны забора   имеет и свои плюсы. Слышно всё, кто бы что ни выкрикнул, и не только потому, что пространство небольшое, но и потому, что сказанное, отражаясь от стен, становится многократным эхом.  Слышат сказанное и твои сторонники, и твои противники.

   Пространство резервации не гомогенно. В нём – свои локусы, оазисы, соединенные многочисленными тропками-дорожками, у каждой дорожки  бессчетные развилки – идеологические, эстетические, этические. Вкусы читателей районной библиотеки (Шолохов-Синявский, Петров-Бирюк) существенно отличались от вкусов интеллигенции, но интеллигенция также не была монолитна. Технари, например, предпочитали фантастику, а деревенскую прозу на  дух не принимали.

        Кто любит арбуз, а кто – свиной хрящик.

       Яростнее всего, конечно, были споры идеологические. В 60-е я – подросток, но хорошо помню  полемику между тогдашними либералами-шестидесятниками, группировавшимися вокруг журнала «Новый мир» во главе с Твардовским, и охранителями из «Октября» и софроновского «Огонька». Каждое высказывание вызывало отклик. Появился графоманский, подлый роман Кочетова «Чего же ты хочешь?», образец так называемой секретарской литературы (больше всего графоманов было среди секретарей Союза писателей, издававших огромными тиражами свои бесконечные опусы), – и сразу, как сейчас говорят, прилетела ответка – упоительно смешная пародия Зиновия Паперного «Чего же ты хохочешь?» Опубликована она, конечно, не была, но читали ее все. Паперный в «Истории одной пародии» рассказывает о реакции Кочетова: «Читал… Не смешно…».    Помню и негодование людей нашего круга, вызванное гнусными статьями в «Огоньке» о роли Лили Брик в жизни Маяковского.

      Компромиссы в большинстве случаев были невозможны, борьба – стенка на стенку.  Идеология разводила людей. Фоменко и Софронов начинали вместе в литературном объединении при Ростсельмаше, но именно Софронов, как говорят, сделал все, чтобы его бывший друг не получил Сталинскую премию. 

       Случай с Виктором Астафьевым – более сложный. Его  рассказ «Ловля пескарей в Грузии» и переписка с Натаном Эйдельманом вызвала в московской среде скандал. А Владимир Дмитриевич, очень ценивший Астафьева как писателя и уважавший как человека, не то чтобы оправдывал, но трактовал поведение своего знакомого как реакцию на  столичный снобизм, пренебрежительное отношение к провинциалам.  Фоменко, умевший вести себя адекватно в любой ситуации, сам этого не испытывал, а наблюдать – наблюдал. Позже я от многих слышала, что Астафьев сожалел о своем поведении, так что Фоменко оказался прав…

      Спорили, обличали во всех грехах, но слышали, что отвечает другая сторона.

      Требование «всякий культурный человек должен этого автора любить» всё же отсутствовало. Знать – да, купить – да, а вот любить ли —  на твое усмотрение. И развилки внутри либерального локуса тоже уводили далеко в сторону друг от друга приятелей и – по самому большому счету – единомышленников…

      Мама рассказывала, что в начале своего романа с дядей Вовой, Владимиром Дмитриевичем Фоменко, на вопрос  о любимом поэте бодро ответила «Сельвинский». Юная компания, которой лет за десять до этого, принадлежали мама и папа, высоко ставила этого автора, видимо, с подачи Дмитрия Лазаревича Резникова, любителя и знатока поэзии. Возмущению Фоменко не было предела. У него были совершенно иные вкусы. 

       Трудно сказать, в какой мере литературные пристрастия отчима определялись его индивидуальностью, а в какой – вкусами его референтной группы. Он был автором «новомирским», взгляды  на литературу были близки представлениям Твардовского (они друг к другу относились замечательно, вероятно, еще и потому, что принадлежали одному психологическому типу). Александр Трифонович сложную поэзию не любил (его идеал: вот стихи, а всё понятно, всё на русском языке). Даже Пастернака печатал неохотно.

       Спрашиваю дядю Вову, как он относится к Стругацким. «Трифоныч сказал, что это ерунда, не буду читать 

Владимир Дмитриевич Фоменко

         Но   –  внимателен к каждой детали, к каждому слову чужих произведений, оценка не «в целом», а каждой строки, каждой мысли.

           Ежевечерне на кухне родители читают вслух: дядя Вова больше любит слушать. Мама читает выразительно, как всегдашняя отличница, только неистребимое легкое «гэканье» немного портит впечатление. Но если мама  готовит или гладит,  читает отчим. В любом случае – обсуждает, комментирует. Не всё принял в булгаковском «Мастере», но несколько дней после чтения восхищался тем, как изображено состояние Иешуа во время разговора с Понтием Пилатом.

           И в более серьезных случаях прямо высказывал свою позицию. Начал читать «Красное колесо» Солженицына, отложил: «Не моё. Не литература

           Другие ситуации, а разговор  всё о том же: о разнице литературных вкусов, о развилках  внутри единого литературного пространства.   

        «Новый мир» выписывали все, в нашем кругу, разумеется. Но когда в 1970-м Твардовский ушел из журнала, родители, мама и отчим,  стали получать «Наш современник», они считали, что «деревенская» проза в эту пору особенно актуальна, ибо с тревогой говорит о разрушении патриархальных ценностей и отсутствии каких-либо иных; это тоже протест; журнал тогда еще был не совсем «коричневым». Жаки понять этого не могли; не только техническая интеллигенция отвергала традиционный деревенский уклад жизни. 

       Не противостояние, а очень интересные споры…

    Дедовская квартира – еще на Пушкинской, в писательской четырехэтажке. Появились первые магнитофонные записи бардов, отец ставит Высоцкого, песню про чуду – юду. Дед не в восторге. Не его. Даже у Окуджавы любил не все, а мы млели от песенок Булата. Помню  недоумение  Жака по поводу очень любимой мной песни «Давайте восклицать…»: «Ну будем восхищаться, и что?» Реакция его вполне объяснима: его собственные стихи более рационально выстроены, «встраиваются» в логику развития мысли. А тут – чистая эмоция, просто – человеческое тепло…

        Всплывает в памяти еще одна картинка. Дед написал что – то новое, приходит к бабушке на кухню, читает. Бабушка: «Непонятно.» И дед, немного пошумев, переделывает, упрощает. Думаю, не всегда нужно было следовать вкусу бабушки; была она человеком замечательным, а вот вкус ее я безупречным бы не назвала.

           Как ни странно,  даже этические оценки существенно расходились   внутри одного «оазиса». Александр Яковлевич Обертынский опубликовал  – кажется, в журнале «Дон» – критическую  статью о книге Н.Долининой «Прочитаем “Онегина” вместе». Автор – дочь знаменитого литературоведа Гуковского, репрессированного, умершего в тюрьме. Много лет преподавала литературу в школе. Книжка ее – вполне «шестидесятническая», нужная, пытающаяся сделать классику понятной школьнику. Да, пожалуй, слишком сладкая. Язвительный Обертынский  углядел ее слабые стороны. Жаки возмутились: «Нельзя бить по своим!»  А Фоменки отнеслись спокойно.

       Опять же: следует ли порицать Иосифа Бродского за то, что он раскритиковал книгу Эткинда, защищавшего молодого поэта на суде?

      Единое пространство, огороженное забором. Но у «либералов» (а может, не только у них) было искушение, желание, а иногда —  возможность заглянуть за пределы того, что предлагала власть. 

    И у деда, и у  Фоменко было и желание, были и возможности. Они, члены Союза советских писателей ,  покупали дефицитные книги в ростовском отделении Союза и в Книжной лавке писателей в Москве. Так в дедовской библиотеке появился томик Мандельштама из серии «Библиотека поэта».

    Но с большим уважением, чем аббревиатура ССП, произносились другие слова: тамиздат и самиздат. Зарубежных изданий   ни в библиотеке деда (сначала на Пушкинской, а потом на Чехова, 17, где нынче мемориальная доска), ни в библиотеке  отчима (в доме на углу Шаумяна и Халтуринского, где тоже – мемориальная доска) я не помню; читать- то  читали, а приобрести не могли, не те связи, не в столице, чай, жили. Но могли перепечатать. Это и был самиздат.  

      «Эрика» берет четыре копии, вот и всё, а этого достаточно.

      Я как-то спросила у школьников, как они понимают эти строчки, ответ был: «Женщина по имени Эрика покупает четыре экземпляра.» Нет, «Эрика» –  хорошая немецкая пишущая машинка, необыкновенная ценность и радость в отсутствие компьютеров и множительной техники. Печатали сразу несколько экземпляров, не только для себя, но и для проверенных друзей. Кстати, до появления синего тома Мандельштама его стихи были перепечатаны бабушкой на плохонькой машинке «Москва». Я эту папочку храню – сама не знаю зачем. И машинку храню тоже.

       И Жак, и Фоменко были людьми «проверенными», имели репутацию людей порядочных и свободомыслящих. Бабушка вспоминала, как они познакомились с Еленой Сергеевной Вентцель, писавшей под псевдонимом И.Грекова. Та подсела к ним в столовой малеевского Дома творчества: «Сарочка (Сарра Бабенышева) сказала, что вы порядочные люди.» Еще бы Сарочка говорила по-другому!   Ее дочь  Инна  Петровна Бабенышева рассказывала, что после ареста мужа мама боялась, что за ней придут ночью, а маленькую девочку отправят в детдом, поменяют фамилию. Мой семилетний папа каждый вечер шел по Энгельса (Большой Садовой) от Университетского до Соборного, забирал Инайку и вел ее ночевать к Жакам. Чтобы не пропала.

Вениамин Константинович Жак Ни Фоменко, ни Жак диссидентами не были, но обладали чувством собственного достоинства, а потому протестовали внутренне против несправедливости, жестокости власти, цензурных ограничений.

     У дяди Вовы, отчима, листочки папиросной бумаги (самиздат печатали на папиросной бумаге, чтобы больше было экземпляров в одной закладке) лежали в ящике большого письменного стола.  Сейчас сижу за этим столом… В  заповедный очень глубокий ящик я тайком, в отсутствие родителей, нос совала. А у деда на Чехова был  большой стенной шкаф, в котором за папками с черновиками прятался самиздат, например «Раковый корпус» Солженицына. Мне было дозволено читать то, что привозилось из Москвы, но только у них в доме. Дед боялся, что на улице меня могут остановить, изъять папочку, обвинить в распространении антисоветской литературы.

      Перепечатывали недозволенное и то, что не могли купить. Мой «тогдатошний» муж, восхищенный «Мастером и Маргаритой», перепечатал двумя пальцами – иначе не умел – текст, опубликованный в первом из двух номеров журнала «Москва», в которых был помещен роман. Муж моей тети Николай Алексеевич Горбанев был потрясен терпением и верностью читателя и подарил второй номер, а ведь он предназначался для обмена на какую-то другую дефицитную книгу! Царский подарок по тем временам!

      Читатели самиздата раздвигали замкнутое пространство, и дышать становилось легче.

                                                             * * *

       И вот нет ни забора, ни железного занавеса. Стены есть – в замкнутом пространстве моей полуподвальной библиотеки. Я смотрю на знакомые корешки и вспоминаю … Дед подходит к полкам, близоруко всматривается, трогает книги: «Здесь чего-то не хватает.» Проверяет по записям в блокноте, кому дал почитать отсутствующую книгу.  Книга вернется, о ней поговорят…Вечером могут зайти в гости мама и отчим, они будут спорить о прочитанном… 

            В 2018 году я сажусь за компьютер, брожу по просторам интернета, где мы – миры, плавающие в эфире, читаю то, что мне кажется интересным. Но у каждого из плавающих в эфире миров своя траектория, мои друзья и коллеги читают в этот момент  что-то другое. Когда они прочтут книгу, что сейчас передо мной на экране, я забуду, что   хотела  о ней сказать. 

        Так и не поговорили…

      А племя младое, незнакомое  и вовсе читает что-то свое. Сын шпарит наизусть Бродского, но с внуком  книгу  «Игра престолов» Джорджа Мартина, которую я не смогла прочесть.

      Аукаемся мы с Сережей, но леса нет, и эха нету.

   Свобода, конечно, лучше, чем несвобода, но так жаль единого культурного пространства, в котором каждое твое слово было услышано и получило отклик…

*

Примечание. Если не очень молодой читатель  атрибутировал многочисленные «незакавыченные» цитаты, значит, единое пространство существовало. Если не узнал, значит, то, о чем я пишу, – очередной культурный миф.

_____________________

© Жак Екатерина Сергеевна