Денис Новиков — поэт, которого не знать сегодня довольно легко. После последней его прижизненной книги «Самопал», появившейся в 1999 году, было только избранное 2007 года, уже посмертное. Он как будто остался в девяностых, до середины которых дошёл одним из редких поэтов, поддержанных Иосифом Бродским, — на тот момент более престижного признания было сложно придумать. Это потом уже его «проморгали», как выразился Олег Хлебников [Хлебников, 2005], или «не хотели видеть», как уточняет Илья Фаликов [Фаликов, 2008]. После смерти Дениса Новикова в 37 лет корпус известных его текстов хоть и был расширен, но не кардинально и не принципиально. Того, что поэт успел опубликовать при жизни, вполне достаточно для понимания, какого уровня талант перед нами.
В 2017 году Денису Новикову исполнилось бы пятьдесят. И об этой дате многие вспомнили, она стала поводом о Денисе напомнить. На момент написания этой статьи в издательстве «Воймега» завершается подготовка самого полного на сегодняшний день издания его стихотворений и эссе. Двумя эссе, опубликованными в этом номере, мы анонсируем выход этой книги. Они – прекрасный образчик оригинального цепкого новиковского ума. И все же главное, что стоило бы сделать в юбилейный год — перечитать стихи, перебрать те возможности поэзии, за которые Новиков в некотором смысле заплатил своей жизнью.
Новиков — фигура безусловно трагическая. Потому что не будет большим преувеличением сказать, что он рано ушёл в результате творчества. По большому счёту, он больше ничем и не занимался. Он успел войти в русскую поэзию в самые последние годы существования в ней такой социальной роли, как поэт. Эта роль досталась ему в наследство от эпохи, которая как раз завершалась. А как быть поэтом в новую, никто не знал. В советское время было, если так можно выразиться, модно жаловаться на то, как творческую личность подавляет и угнетает идеологическая и культурная духота. Новиков же перенёс на себе атомизацию, разрежённость культурного пространства до полного растворения той атмосферы, в которой возможен поэт. Пафосу этих слов противится понимание того, что этот культурный конфликт быстро стал банальностью. Как тут не вспомнить и Бориса Рыжего, чьё самоубийство в 2001 году стало без преувеличения событием русской поэзии. Новиков убивал себя медленнее и иначе. Последнее из его известных фото датировано 1999 годом — больше он на публике не появлялся.
Последняя публикация — в апреле 2000-го в «Знамени», почти за пять лет до почти незамеченной смерти в последний день года. Читая его избранное с начала до конца, задним числом невольно реконструируешь эту траекторию постепенного исчезания. Эволюцию от самоуверенного, феноменально одарённого «поэта в роли поэта» до суммы несводимых воедино вспышек поэтического сознания, сходящих постепенно на нет. Действительно, возможно, что этот сюжет стал общим местом эпохи. Но символом этого сюжета, фигурой, которая преломила его с максимальным драматизмом и максимальным же результатом для самой поэзии, я бы считал именно Дениса Новикова. Пусть это не воспринимается вульгарно: мы любим поэтов всё же не за уровень жизненной драмы, но за готовность – осознанно или нет — не сопротивляться тому экзистенциальному эксперименту, который неизменно присущ настоящей поэзии и достоин не просто уважения, а благодарности тому, кто пошёл до конца, интуитивно наверняка понимая, что в этом самом конце возможен тупик.
Меня всегда особенно интересует сюжетика, складывающая художественный мир. Для меня это сердцевина поэтики. Объяснение может быть очень простым: трудно любить игру в шахматы, не понимая, как ходят фигуры. А теперь представьте, что каждая фигура с её возможностями — плод авторской фантазии, а партию очень сложно отличить от судьбы.
Первые книги Дениса Новикова — «Условные знаки» 1992 года (иногда фигурирует дата — 1989 год) и «Окно в январе» 1995-го. Вторая — важная веха: именно к ней написал послесловие Бродский. Если судить по сборнику «Виза» (М.: Воймега, 2007, далее ссылки на это издание даются в скобках после поэтических цитат), в «Окне…» было очень немного новых текстов, что нормально для книги, вышедшей за границей. Виктор Куллэ, вспоминая перфекционизм Новикова, между делом сообщает, что поэт и «Окном в январе» был недоволен [Куллэ, 2017]. То есть Бродский вроде как был доволен, а Новиков — нет. Самокритичность последнего невозможно не оценить. В этих двух книгах есть прекрасные стихи, ещё больше поразительно точных строф и строк — но эта начальная пора всё же кажется самым слабым этапом творчества Новикова. Впрочем, это легко говорить, зная, что он напишет потом.
Но «Условные знаки» дают возможность увидеть, какой была изначальная система координат этой поэзии. Вот первое же стихотворение книги. Оно начинается повествовательным экскурсом в ту Москву, которая «кормила до отвала по пионерским лагерям», а растущие в них дети «валяли дурака», не зная слова «геронтократия», ключевого для этой эпохи.
Пройдёшься по сентябрьской прели —
глядишь, придумалась строка.
Непроизвольно так, от сердца.
Но мир сердечный замутнён
на сутки даденного ксерокса
прикосновением времён. (С. 4)
Стихотворение датировано 1988 годом. Ключевая ситуация книги задана: лирический герой, заявленный сразу в роли поэта, и «времена», с их отвлекающими внимание деталями. Что было до этих деталей, мы толком не знаем — поэт Новиков рождается не из потока лирической песни, а из исторической рефлексивности, внимательной к деталям. Нелишне обратить внимание на то, что «ксерокс» — предмет новой, ещё неизвестной эпохи — предстает ещё и «на сутки даденным». Из вот этой вязи маркированных временем слов и вещей сделаны лучшие вещи книги:
…и зреет там, за изгородью звук,
предощутим и, кажется, прекрасен.
Затянешься. Задумаешься вдруг
в кругу хлебнувших космоса орясин —
высотки, в просторечии твоем.
Так третье поколение по праву
своим считает Фрунзенский район,
и первое — район, но не державу.
Я в зоне пешеходной — пешеход.
В зелёной роще — божия коровка.
И битый час, и чудом целый год
моё существованье — тренировка
для нашей встречи где-то, где дома
населены консьержками глухими,
сошедшими от гордости с ума
на перекличке в Осовиахиме. (С. 6)
Тут не лирическое «я» герой, скорее оно — сцена, на которой разворачивается сюжетика исторической элегии. Сначала словарь поэта: метафизический звук за изгородью, «космос орясин», сигарета — а потом переключение в другой стиль: новое словечко «высотка», «третье поколение» Фрунзенского района, которое оказывается в своём роде первым, глухая «от гордости» консьержка как символ эпохи. Эти детали столь любовно прописаны и столь очевидно превращают в событие столкновение поколений, что перестаёшь замечать целый ряд линий, которые не получают в стихотворении развития. Что же там всё-таки был за звук за изгородью? Почему он «прекрасен»? Что вообще за изгородь? Встречу с кем тренирует лирический герой своим существованием? Зачем нам было знать про способность героя перевоплощаться, если дальше это качество никак ему больше не пригодится? Эти вопросы стоит осознать — и отбросить. Стихотворение Новикова предполагает не кумулятивное развитие образа, оно — полотно, сотканное из исторического, всегда избыточного мусора. Мы невольно начинаем требовать логики развития от детали и в результате перестаем понимать её как деталь — мы пытаемся вырастить из неё полновесный образ, тогда как сам Новиков не пытается.
Но роль поэта выдаёт внимание к событию собственного говорения, импровизации, аранжировке того, что почти неразличимо. Впрочем, и тогда, когда «тема» взята достойная, ценность говорения её перевешивает.
Поговори со мной, время, с позиции силы.
Лунная ночь. И душа, слава богу, полна.
Поговори. Потряси надо мною осины.
Или берёзы. И рожью пахни из окна.
Я б поукромнее спрятал язык за зубами,
только зубов, вот беда, не осталось во рту.
Ямб позволяет писать собой саги о БАМе,
вряд ли смогу доказать им теперь правоту. (С. 22)
Вот этот образ ямба, превращённого в деталь советского интерьера, — самое сильное место в стихотворении. В ней реального диалога со временем больше, чем в риторической позе поэта, призывающего и отчитывающего абстрактное время.
А Денис Новиков успел побыть поэтом. Успел поездить по стране с выступлениями вместе со старшими коллегами из группы «Московское время», застал полные залы и интерес к поэзии. Только у Сергея Гандлевского, например, слово «поэт» редко встретишь. Изображая своих друзей-поэтов, он употребляет слово «тролли», выдавая сознание генетического маргинала. Новиков, несмотря на сравнительную молодость, к своей культурной роли относится гораздо серьёзнее. Он рефлексирует о природе дара, делающего его «уродом» в глазах «папы и мамы»:
Где я вычитал это призванье
и с какого я взял потолка,
что небесно мое дарованье,
что ведома оттуда рука… (С. 36)
В стихотворении «Акын» Новиков сталкивает два образа поэта. Первый — европейский «Поэт», говорящий со своей музой, блюющий в уборной и перед Богом держащий ответ. Второй — акын:
Вот он глаза протёр и всё, что есть, — окинул
и – на тебе – запел, по струнам забренчал…
А значит только дождь как из ведра. А значит,
дырявое ведро, пробитое дождём.
Стоит стреножен конь, а вот уже он скачет,
вот дерево шумит, вот человек рождён. (С. 57)
Сам-то Новиков, конечно, не акын, в исполнении которого вещи выполняют роль метафизических категорий. Но и пошлость «Поэта» он тоже хорошо чувствует, и даже — пробует на вкус.
Я могу пять суток кряду,
до скончания времен,
до упора, до упаду,
диссонансом, в унисон.
Это просто, очень просто,
выделяется строка
из лилового нароста,
наподобье червяка… (С. 29)
Нужно сказать, что желающий получить чёткий ответ на вопросы о том, что такое для Новикова поэзия и в чём роль поэта, столкнётся с клубком противоречий, который первым делом заставит отказаться от однозначности какого-либо ответа. Но главное при этом очевидно: как много на деле он думал об этом. И мысль не упрощала, а усложняла ситуацию. Вот стихотворение, датированное 1985 годом:
Там сочиняются стихи,
там ветер дует из фрамуги,
и рекреации в испуге
от беготни и чепухи. (С. 53)
Поэзия — это «там», где «нетопыриное дупло», «непроходимый карк и скрежет», где «ветер дует из фрамуги». «Здесь» — «тепло», «здесь» — «пыль в два пальца», и «фрамуга» — «самим названием мертва». И финальный вектор — из этого тёплого мёртвого мира, «назад, обратно, где стихи». Там — что-то вроде «вечности», которая проглядывает в необычном новиковском эпитете: «царский». Если кто-то в его стихах «по-царски заходит не в масть», опрокидывает «вечноцарской рюмку», прибыл «из царской стороны», принадлежит к «царскосельской братве», то читатель ощущает поступь «вселенского мира» во вселенной «областного» масштаба, которая — «до той вон горелой берёзы».
Но притом, что принадлежность «этому» миру — разнообразно декларируемое кредо, сюжетика стиха регулярно направлена именно на его разрушение.
Но слышно: мы стали вась-вась и петь-петь,
на равных и накоротке,
поскольку так легче до смерти терпеть
с приманкою на локотке.
Вот-вот мы наделаем в небе прорех,
взмывая из всех потрохов.
И нечего будет поставить поверх
застрявших в машинке стихов. (С. 66)
Что это за «приманка» — разобраться непросто, но мало ли их «здесь» — помогающих «терпеть». А дальше — в чистом виде поэтическая утопия, нечасто Новиковым проговариваемая: стихи, как нарочно, столь по-земному «застрявшие в машинке», — и выше уже ничего нельзя вообразить. Такое возможно только если вечность адекватно выражена. Этот образ пройдёт с Новиковым до самого конца.
Вечность вьётся виноградом
между стен,
где-то там, но где-то рядом
между тем. (С. 172)
Стихотворение так и называется — «Вечность». Хотя в этом стихотворении она трактуется скорее как мировая слава, бессмертие, «западное что-то, не про нас» — «но уже из наших кто-то там пролез». Этот сюжет работал уже в конце восьмидесятых, но там «кулики на болоте своем куликовом» инструктировали идущих к «голубому Дунаю» «каликов»:
Коли воды зачерпнёте Дуная и Тибра,
так самоходное вспомните слово с мороза,
нас, домоседов, районного скальдов калибра.
В проруби нашей дунайская выплывет роза. (С. 56)
Это «самоходное слово» — что-то вроде трактора, который используется «в областном масштабе» для сельхозработ, а в глобальном — там, конечно, сплошные «дунайские розы». В какой-то момент у Новикова оппозиции «земное-небесное», «отечественное-западное» вошли в неожиданное сочетание — как будто выход в небо должен быть согласован с мировым правительством. Его ставшее знаменитым, мощное стихотворение со смелым названием «Россия», написанное в 1992 году, во многом обыгрывает этот эффект. Звучащая в ситуации полнейшей безысходности финальная строка «поехали по небу, мама», в которой мама — вполне определённая страна, — это прорыв из всех провинциальных комплексов прямо в вечность. Только совершается он лишь потому, что иного пути не осталось, — и это существенная часть драматического заряда в помянутом тексте.
У Новикова есть странное стихотворение о том, как поэт, буквально «мучась животом», придумал — а скорее, оживил — образ неких «ночных патрулей», дежурящих «по трое». Придумал по результатам размышления о том, что «поэзия не терпит фальши / и рыла хитрого в пуху», о том, что «деятель культуры» держит «фиги жалкие в карманах / заместо пламени в груди». И выход из этой фальши один — «ночные патрули», которые вообще-то «в плащах военного покроя», да и в целом — «бойцы». По новиковской логике, это они, находящиеся в самой гуще жизни, — настоящие поэты. Это важно понимать у Новикова: его вечность не отрыв, не уход от реальности, а умение видеть её существо.
Роль поэта в русской поэзии опирается на традицию. Оказавшись на сельском кладбище у могилы неизвестного почившего, два века назад новый лирический герой направил всю свою медитативную энергию на то, чтобы сказать за тех, кто сам сказать о себе не может. Эта сформировавшаяся в эпоху преромантизма миссия поэта прошла то пунктиром, то красной нитью через все периоды русской поэзии. И в новиковской установке на «районный» масштаб поэзии нужно различить ощущение непроговоренного долга быть с народом, «там, где мой народ, к несчастью, был». А он был — в самом низу, где гуляют «рядовые запаса в классическом стиле», где «однокашники и корешки» «бесстрашны до первой пробитой башки». Правда, эти посланцы народа на поверку иногда оказываются ожившими аллегориями:
Разгуляется плотник, развяжет рыбак,
стол осядет под кружками враз.
И хмелеющий плотник промолвит: «Слабак,
на минуту приблизься до нас». (С. 72)
«Плотник-рыбак» — единый библейский образ героев, рождённых внутренним миром лирического героя:
«Мы несли караул у тебя в головах
за бесшумным твоим домино
и окно в январе закрывали впотьмах,
чтобы в комнату не намело».
Там, снаружи — та самая холодная вечность, а внутри — вырастающие до героев «корешки» и химеры, обретающие плоть персонажей. И где именно место поэзии, по большому счёту, зависит от расклада на данный момент. И со временем, к которому у поэта особенная чувствительность, — такая же чехарда.
Не путём — так бульваром Страстным
прошагай, покури и припомни:
это было с тобой или с ним,
это кроны, а может быть, корни?
В отдаленье — разрушенный храм.
Отдаление — много ли это?
Кто ты, предок? Сиятельный хам.
Кто потомок? Не слышно ответа.
Одну строфу пропущу, вот заключительная:
Не бульваром Страстным — так путём.
Нету разницы принципиальной.
Кто не знает, что будет потом, —
обладает великою тайной. (С. 27)
Если нет разницы, идти «путём» или «бульваром», значит, будущее так же известно, как и прошлое. Это значит, все знают, «что будет потом». Но это дискредитация самого образа пути, за которым — «великая тайна». Для того, кто ею обладает, в путь превращается бульвар, а не наоборот.
Нет такой оппозиции, которую бы Новиков дал бы со всей определённостью. Он не пытается дать кристаллическую решетку мироздания. Он точен только в деталях, но не в координатах. Но его детали таковы, что приходится признать их способность говорить о стране, вечности, поэзии, любви, истории, боге и Боге. Поразительное отсутствие мелкотемья, поэтического бормотания «частного человека» тогда, когда в ёем было привычней прятаться.
Моя любимая книга Дениса Новикова — «Караоке» 1997 года. У книги есть формальные отличия, на которые, кажется, не указывалось. Почти все стихи в ней достаточно большие — в среднем 5-10 строф. Есть меньше, но есть и ещё больше. В предыдущей книге наблюдалась явная аритмия, а в следующей средний объём стихотворения составит всего восемь строк. Если кратко сформулировать, почему книга «Караоке» для меня любимая, то — потому, что мне захватывающе интересно видеть, как Новиков пишет большие стихи, как он развивает их образную ткань.
Поэтика первых книг — становление, вывод основных тем и фигур; «Караоке» — апофеоз сложности, напряжённое усилие выразить и удержать расползающееся мироздание и неотделимое от него миропонимание. Последняя книга, «Самопал», которую кто-то называл лучшей у Новикова, — как будто от противного, уход в минимализм и фрагментарность, которые уже не претендуют быть собранными воедино. Можно предложить и жанровое прочтение этих трёх периодов. Первая книга — элегическая, но элегия преимущественно — историческая. По второй бродит призрак баллады. В третьей царствует миниатюра.
Повторюсь: интереснее всего в «Караоке» то, как развивается лирический сюжет в стихотворениях. Вот, к примеру, первый текст из цикла «Стихотворения к Эмили Мортимер». Эмили — английская жена Новикова, это единственное столь акцентированное посвящение, после которого вполне ожидаем цикл любовной лирики. Но получается нечто совершенно иное:
Словно пятна на белой рубахе,
проступали похмельные страхи,
да поглядывал косо таксист.
И химичил чего-то такое,
и почесывал ухо тугое,
и себе говорил я «окстись».
Ты славянскими бреднями бредишь,
ты домой непременно доедешь,
он не призрак, не смерти, никто.
Молчаливый работник приварка,
он по жизни из пятого парка,
обыватель, водитель авто. (С. 73)
Под воздействием «похмельных страхов» «таксист» превращается в «призрак смерти», и это превращение как-то связано со «славянскими бреднями». Баллада возникает на ровном месте, водитель превращается в посланца с того света — то ли смерти, то ли родины, то ли самой поэзии. Третья строфа — иллюстрация паникующего сознания. Четвёртая — попытка заглянуть дальше, за пределы предполагаемой неминуемой смерти героя. Там, в недалёком будущем «юная мисс», «проезжая по острову в кэбе / заприметит явление в небе: / кто-то в шашечках весь пролетел». Что это – отлетающая в такси душа? Где находится «дом», в который она стремится? Может быть, он в России? Может быть, в России — это всё равно, что на небе? Подсказок нет, Новиков просто даёт герметичный, на грани здравого смысла сюжет и показывает его стадии, ничего не объясняя.
Второе стихотворение больше похоже на любовную лирику, но баллада вылезает и здесь:
Усыпала платформу лузгой,
удушала духами «Кармен»,
на один вдохновляла другой
с перекрёстной рифмовкой катрен.
Я боюсь, она скажет в конце:
своего ты стыдился лица,
как писал — изменялся в лице.
Так меняется у мертвеца. (С. 74)
Сам поэт здесь превращается в характерного для баллады героя, пересекающего границу между тем и этим миром. И герой боится ведь, по сути, что его возлюбленная это заметит. Нет, на деле всё не так предсказуемо. Почти в каждом стихотворении есть целые строфы, которые невозможно перевести, объяснить — потому что они написаны с голоса — или даже голосов — персонажей, это куски монологов, но о ситуации, в которых они произносятся, мы можем только догадываться. И помянутое стихотворение, заявив мощную балладную тему, больше не вспоминает о ней — заканчивается аналитической элегией, идущей от Евгения Баратынского до Евгения Рейна. В этой непредсказуемости определённо есть шарм — оттого, что перед нами точно не плод рационально выстроенного высказывания.
Новиков сложен даже в кратких вещах. Вот одна строфа:
Через сиваш моей памяти, через
кофе столовский и чай бочковой,
через по кругу запущенный херес
в дебрях черёмухи у кольцевой,
«Баней» Толстого запущенный эрос,
выбор профессии, путь роковой. (С. 76)
Шесть строк без единого глагола — это, конечно, для русской поэзии не предел, но перечесть эту строфу придётся не раз. Через следующую будет прорваться ещё труднее.
Тех еще виршей первейшую читку,
страшный народ — борода к бороде, —
слух напрягающий. Небо с овчинку,
сомнамбулический ход по воде.
Через погост раскусивших начинку.
Далее, как говорится, везде.
Глагола по-прежнему нет. Первые строки понятны — этапы творческой биографии, начавшиеся хересом и «Баней», продолжены публичным чтением стихов перед «страшным народом», от присутствия которого «небо» кажется «с овчинку», а дальнейшее чтение стихов приравнивается, по-видимому, к «сомнамбулическому ходу по воде». По поводу трактовки следующей строки могут быть лишь варианты. Что за «погост»? О какой «начинке» речь? Что надо «раскусывать»? Возможно, речь о тех, кто понял суть читаемых стихов — но почему они составляют «погост», через который движется поэт? Они его раскусили и перестали быть его поклонниками? Эту потерю выражает образ «кладбища». Понятно только, что «далее» поэт так двигался «везде».
Третья строфа тоже оставит вопросы. Но энергия стиха, однако, ощутима и убедительна — в этом парадокс. Она неизменно оставляет ощущение, что сказано точно, до конца разгадать, о чём именно, — невозможно. Это тонкая грань, по которой не пройти, если парадокс не возведён в принцип.
Как юродствует внук, величаво немотствует дед.
Умирает пай-мальчик и розгу целует взасос.
Очертанья предмета надёжно скрывают предмет.
Вопрошает ответ, на вопрос отвечает вопрос. (С. 105)
Роль, осознанно или нет выбранная Новиковым, предполагала принципиальную верность живому низу современности. Никаких попыток укрыться от неё на кухне, в чаду угара, следов которого в стихах вроде бы достаточно, в живописании вечной красоты и безмятежной природы. Новиков не был способен писать о девяностых с позиции кустарника, для которого нет исторического времени. Для этого поэта другого времени не существует.
Тот и царь, чьи коровы тучней.
Что сказать? Стало больше престижу.
Как бы это назвать поточней,
но не грубо? – А так: ненавижу
загулявшее этот хамьё,
эту псарню под вывеской «Ройал».
Так устроено сердце моё,
и не я моё сердце устроил. (С. 111)
Это написано по возвращении в Россию после нескольких лет жизни в Англии. Виктор Куллэ писал о том, что Денис, которого уезжал, казалось бы, ненадолго, вернулся совсем в другую страну [Куллэ, 2017]. И не в том трагедия, что в ней было что ненавидеть, а в том, что в ней не сохранилась вакансия поэта. «Караоке» — книга, впитавшая надежды, связанные с возвращением. Эта надежда передаётся не всегда собственно мотивами — а уже самой формой стиха, «величием замыслов». Стихотворения «Россия», Silk Cut, «Травиата», «Караоке», «Готика» — масштабные полотна, каждое из которых могло бы участвовать в конкурсе на лучшее стихотворение русской поэзии девяностых не без шанса победить. «Россия» и сейчас входит в антологии лучших стихов второй половины XX века. Мне хотелось бы подробнее сказать о «Караоке» — тексте, который дал название книге.
Обступает меня тишина,
предприятие смерти дочернее.
Мысль моя, тишиной внушена,
порывается в небо вечернее.
В небе отзвука ищет она
и находит. И пишет губерния. (здесь и далее — с. 117-118)
Это — классическая элегическая экспозиция, вполне в духе раннего Жуковского — если бы не гоголевский канцелярский штамп в финале, который должен, видимо, сообщить в том числе о начале работы самого поэта над этим стихотворением. Далее появляются «караоке» и «лондонский паб», которые «мне вечернее небо навеяло» — то есть вся картина заранее объявляется авторской фантазией. Там за стойкой «услужливый краб», «мистер Кокни кричит, что озяб», а «миссис Кокни», «жеманясь», выходит к микрофону —
…и поёт. Как умеет поёт.
Никому не жена, не метафора.
Жара, шороху, жизни даёт,
безнадёжно от такта отстав она.
Две строфы продолжается обывательская новеллистичная сценка в духе Ходасевича. Но и она — как и элегия — нужна только для разгона. Дальше стихотворение переключается в городской романс.
Ты развей моё горе, развей,
успокой Аполлона Есенина.
Так далёко не ходит сабвей,
это к северу, если от севера,
это можно представить живей,
спиртом спирт запивая рассеянно.
То есть пение миссис Кокни было нужно для того, чтобы сам лирический герой вошёл в то состояние, в котором мы услышим его собственную песню. И та уносит его к «северу, если от севера», далеко от английского паба, к «Есенину» и следующему за ним «спирту». И следующая строфа — медитация о временах, когда ощущался «западных веяний чад», когда катушки были заменены кассетами, а девчата-пэтэушницы пели «майлав и гудбай». Это уже караоке другой страны.
Это всё караоке одне.
Очи карие. Вечером карие.
Утром серые с черным на дне.
Это сердце моё пролетарии
микрофоном зажмут в тишине,
беспардонны в любом полушарии.
Это пение — полное забвения, до «белой горячки» в следующей строфе. А в финале, когда «паб закрылся», «кемарит губерния», — «становится в небе слышна / песня чистая и колыбельная. / Нам сулит воскресенье она, / и теперь уже без погребения».
Почему эта песня не была слышна с самого начала, с первой строфы, когда «отклик в небе» был уже ощутим? Нет, для того, чтобы эта метафизическая мелодия прозвучала, она должна была пройти через английскую повседневность, советское и цыганское прошлое, пройти безумие гуляющих «пролетариев». И прозвучав, она даёт последний уровень ключевого образа караоке — позволяет прочесть само стихотворение как исполнение обывателем подлинника. Получилась многослойная метафора самой поэзии.
Финальное стихотворение книги «Готика» ещё больше усилит этот финал — нагнетаемый мир подступающего безумия, наркотического бреда с его масками вдруг развеивается «орфической силой пения», поскольку «Орфею до фени ад».
Удручённый унылым зрелищем,
как глубинкою гастролёр,
он по аду прошёл на бреющем,
Босха копию приобрёл. (С. 120)
Оптимистичен финал книги — Новиков пронёс поэта до самого конца, неожиданно снял все свои рефлексии, сделав его абсолютным триумфатором. Я не могу отделаться от мысли о том, что это — пик его творческих сил, амбиций, ещё не побеждённых обстоятельствами надежд.
Книга «Самопал» (1999) вышла в престижной серии «Автограф» «Пушкинского фонда». Она состоит из миниатюр — жанра, который станет одним из ключевых в нулевые годы. Восьмистишия встречались у Новикова и ранее, но — одиночные, а тут — подавляющая часть книги. Они принципиально разные — от афоризма, языкового каламбура, наблюдения. Для миниатюры характерна изобразительность — зафиксированная сценка: предмет для любования. У Новикова же это скорее надпись — в античном смысле: сгусток опыта. В этой книге тоже есть то, что стало классикой.
Учись естественности фразы
у леса русского, братан,
пока тиран куёт указы.
Храни тебя твой Мандельштам.
Валы ревучи, грозны тучи,
и люди тоже таковы.
Но нет во всей вселенной круче,
чем царкосельские, братвы. (С. 170)
«Братва» из «царскосельских» выйдет невредимой из девяностых, в которые люди также «грозны» и «ревучи», как поэтические «тучи». И мы-то вроде знаем, что поэты — это не «братва», но время другого языка не понимает.
Новиков оставался поэтом-современником до тех пор, пока у него хватало сил.
Интернет-документы:
Хлебников О. Поехали по небу, мама // Новая газета. 2005. 7 февраля. URL: http://2005.novayagazeta.ru/nomer/2005/09n/n09n-s38.shtml
Фаликов И. Денис Новиков. Виза // Знамя. 2008. №2. URL: http://magazines.russ.ru/znamia/2008/2/fa17.html
Куллэ В. Проломивший стену // Новая газета. 2017. 14 апреля. URL: https://www.novayagazeta.ru/articles/2017/04/14/72156-prolomivshiy-stenu
_____________________
© Козлов Владимир Иванович