Юлия Драбкина
* * *
В странном шлеме простого картона, с котомкой пустой,
неуклюже надеты доспехи, рысца дилетанта –
погоди, дон кехада, останься на краткий постой
и коня до утра распряги, пожалей росинанта.
Мой безродный идальго, осталась последняя треть,
две другие прошли, не коснувшись ни ада ни рая.
Где, в каких заведениях учат красиво стареть,
невзирая на грусть и печаль, в зеркала не взирая?
Дворник-время идёт, заметая за всеми следы,
здесь любой из путей ненадёжен, обманчив и зыбок.
Институт ощущения общей и частной беды,
факультет непрощенья себе судьбоносных ошибок…
Ни маршрута, ни карты, ни факела, только луна
освещает то рыцаря лик, то гримасу уродца,
и, достаточной силы и права сбежать лишена,
обречённо, но весело дерзкая кляча плетётся.
А вокруг – тишина и пустая поверхность земли,
только ветер порой теребит длиннокосые ивы,
только изредка всхлипнет сова, только где-то вдали
еле слышная птичка протяжно поёт «чьи вы? чьи вы?»…
Сказка
Где были полные шаланды, где счастье было наразвес,
Живут из детства эмиГранды в стране невиданных чудес.
Там мальчик-с-пальчик в замке старом – не мальчик, а ходячий тлен,
И, подзаборный, перегаром воняет взрослый Питер Пен;
Там Буратино поневоле сидит, попавшись на крючок:
Зарыл талант в широком поле и жаждет всходов, дурачок.
На город, в прошлом изумрудный, нашла зелёная тоска,
А Гудвин, сосланный на руды, умом подвинулся слегка:
Ему сломали пару рёбер, отняли власть, народ и трон.
Там нынче новый царь Циннобер умело правит лохотрон.
На порванной небесной карте не видно никаких светил,
Поскольку крокодил в азарте не только солнце проглотил.
И в темноте девица в красном пальнула в зверя. Зверь замолк.
Там всем давно предельно ясно, что человек и волку волк.
Старушка Поппинс с «Герболайфом» удачно делает бабло,
А Водяной всегда под кайфом, ему без кайфа тяжело.
Там разведёнка-Белоснежка за деньги нянчит негритят,
Так растолстела, сладкоежка, что даже гномы не хотят…
Там глупый ёж, не зная брода, в отчаяньи ушёл в туман.
Там горько плачет безбородый больной Гассан Абдурахман.
Нет в том отечестве пророка, и значит, честность – неформат.
А из прекрасного далёка доносится отборный мат…
Сурдо
….и вывел мудрый кукловод калёным что-то на предплечье, что никогда не заживёт, а время дует, но не лечит; ты изгнан изо всех пальмир и отлучён от ипокрены; смотри, смотри, как этот мир лакают языки гангрены; в нём снова ночь, и снова день, и слово – то же, что в начале – взорвёт рассветную шагрень неубывающей печалью; сомнительный бездушный прок чужих прокрустовых постелей просыплет утром горечь строк, как соль на рваный эпителий; и, лишь на боль благословен, живи-не плачь; твоя назола из расширяющихся вен плеснёт, с остатком дибазола; тебя – в куски, напополам; безмолвный, как оживший голем, никчёмный, как старинный хлам, ты всё равно подохнешь голым, успев понять тщету сует – был трижды порван ветхий невод; и ничего в помине нет, одни литые гроздья гнева; и было счастье – для других, а для тебя – покой неволи; отрепьев мой, их либе дих…
но иссыхают вакуоли надежды, веры и добра; мечты подобны ералашу; смирись уже – из топора одни лишь психи варят кашу, но ты не псих, увы и ах… театр теней в пространстве сурдо, ты в нём один, на проводах, между абсентом и абсурдом.
* * *
Напоследок, как будто случайно, заглянешь ко мне,
посидим на дорожку. В моей застарелой вине
многолетняя выдержка только ослабила градус.
Помолчим невпопад, поднесу сигарету к свече.
На часах подходящее время – без четверти Ч,
это значит, закончился бал и конец маскараду.
Напоследок (ну, если не жалко) грехи мне спиши:
у тебя же – душа, у меня за душой – ни души.
Как в плохом голливудском кино, с ироничной гримасой
неизвестно зачем говорю, понимая – поддых,
что тебя заменю непременно десятком других;
частный случай, но тоже закон сохранения массы.
Напоследок проронишь «увы», и дохнёт холодком,
как знаком этот холод в прищуре, до боли знаком –
это всё оставляю себе, по бесплатному фрахту.
Но неспешно идёшь в коридор – не демарш, не бросок,
синеватая жилка отчаянно бьётся в висок,
и ключи отдаёшь, словно школьной техничке на вахту.
Напоследок, как раньше, нажми у двери на звонок
и сбеги по ступенькам, на ватных… как будто без ног,
со своим – с пионерского детства – большим чемоданом.
Оказаться бы там, где июль от любви недвижим,
где ни бога, ни чёрта, а только постельный режим.
Вот бы снова оттуда, с начала начать,
да куда нам…
* * *
Там, где край очевиден и зыбок,
где последние звёзды горят,
картотеку грехов и ошибок
составляют, как буковки в ряд.
Предсказания чёрным на белом
ни прочесть, ни понять не могу.
Небо, выставив свой парабеллум,
припечатало нас на снегу.
Шепчет голос, печальный и вещий:
здесь кончается старый маршрут.
Наши лишние личные вещи
лучшей жизнью без нас заживут.
Одиноко молчит табакерка,
поперхнувшись сухим табаком.
Что скрипишь, вникудашняя дверка?
Мне твой старческий скрип незнаком.
У крыльца недоступного рая
то ль в безумии, то ль в забытьи
ждём чего-то, смешно простирая
неумелые руки свои.
Задыхается время в корсете –
не заметил никто и не спас.
Это наши подросшие дети
не прощаясь проходят сквозь нас…
* * *
Где в огне и воде растворяются медные трубы,
где, куда ни посмотришь, повсюду одна пастораль,
где, как феи ночные скупают молочные зубы,
внеземные купцы за копейки скупают печаль,
где усталость сойдёт на уста, как свобода на урку,
неожиданно лёгкая, будет ясна и проста,
где в ночи оголённая совесть исполнит мазурку
на подсвеченных лунным сиянием рёбрах моста,
где свобода потянется и, разогнув позвоночник,
по забытым сусекам желаний устроит обход,
где родится виденье и явит корявый подстрочник –
если хочешь красивее, сам сотвори перевод,
где бубнит переводчик (подай ему, Боже, на слово…)
о главенстве над внешними внутренних тайных держав,
где душа исчезает, а после является снова,
словно пёс, виновато и преданно уши поджав,
там остаться, не думать, не знать, не мечтать, как во сне бы,
безнадёжной, смешной, малахольной, больной, но живой,
только б слышать, как церковь размеренно бьётся о небо
осветлённой дождём колокольной своей головой.
* * *
Когда устал, а плакать не с руки,
Отплясывай прилюдно «чита-дрита»,
Хоть впереди – сплошные тупики,
Невидные при свете габаритов.
Не сокрушайся, что никем не стал,
Прослыть никем – не худшая крамола.
С улыбкой смотрит выживший Тантал
На наши муки мелкого помола.
Не жди, глухонемой среди своих,
Что кто-нибудь услышит, кроме ночи,
Спасайся в одиночестве двоих,
Одном из многолюдных одиночеств.
И наблюдай, не тратя силы зря,
Под си-бемоль минорного Шопена,
Как жизнь из разноцветий моктября
В гноябрь переродится постепенно.
* * *
Мне пять весёлых лет. Автопортреты, каракули, пространство-решето
и на резинке варежки, продеты сквозь рвущуюся вешалку пальто.
Ещё я всех горластей и вихрастей, ни страхов нет, ни бед, ни горьких дат,
меня хранит от всяческих напастей весёлый симпатичный Бог-солдат.
Дворовые гуляния на ужин, зачитанная книжка вместо сна,
мне транспорт никакой пока не нужен, мне так по нраву пешая весна.
И, презирая время-лженауку, я отпускаю свой кабриолет:
Бог-лейтенент ведёт меня за руку, как и бывает в десять с лишним лет.
Как будто на себя карикатура, смешная у любви в большой горсти,
как тысячи других, как просто дура, как женщина неполных двадцати,
срываю якоря, молчит охрана, плевать, что по дороге утону:
в сопровожденье Бога-капитана пока не страшно даже на луну.
Отсчитываю время – четверть века, и хохочу, судьбу перемолов,
а Бог-майор с глазами человека опять идёт со мной без лишних слов
туда, где в золотых семейных клетях, как на душе – один переполох,
где нет спасенья, только если в детях, недолгое, длиной в последний вдох.
Но к тридцати опять забудешь, кто ты, да зеркало твердит «не тот, не тот»,
кривляясь, отражаются пустоты, и хочется подальше от пустот
бежать, как обречённый уголовник от следствия. А где-то за спиной
немолодой угрюмый Бог-полковник, уже не поспевающий за мной.
Зайдем в кафе, усталый мой смотритель, прости меня, шальную, не серчай…
И Бог, снимая генеральский китель, из рук моих берёт горячий чай.
И мы вдвоём на побережье Леты, два клоуна под крышей шапито,
болтаемся как варежки, продеты сквозь рвущуюся вешалку пальто.
* * *
Подсветив горизонт, раскололась,
разлетелась на брызги заря,
слышен моря продрогшего голос.
Ты ведь знаешь, как плачут моря?
Это слёзы не горя, не боли –
это праведный, божеский суд.
Это в нас облака поневоле
просочились и сердце сосут.
После зимней дрожит переполки,
до костей промерзая, земля,
средиземного неба осколки
вытекают в дуршлаг февраля.
Время, бледное, дышит хрипато,
ловит капли иссушенным ртом,
усмехаясь, лицо циферблата
не расскажет, что будет потом.
Это миг в бесконечном миноре
не умеющих ткать полотно.
Обними меня с видом на море,
и пускай не заплачет оно…
* * *
Разделив аргументы на «против» и «за»: за дорогу и против разлуки,
я иду и смотрю, но боятся глаза и не видят, что делают руки.
Мне дорога всегда по нутру, по плечу – слышу зов пионерского горна,
а усталые ноги кричат – «не хочу», но за мною бегут беспризорно.
Не желая одной оставаться, душа закатала штаны до колена
и, босая, осенней листвою шурша, налегке колесит по вселенной.
Видно, где-то внутри непонятный Никто иностранцем сидит, иноверцем,
то достанет наган, то возьмёт долото, то ударит, то выстрелит в сердце.
Хладнокровный убийца и шпаголовец, отвечаю ему из двустволки.
Я плохой человек: не жалею овец, лишь бы были накормлены волки…
И иду по земле, под землёй, над землёй – по каёмке небесного блюдца,
осмелевшие ласточки мёртвой петлёй надо мной (или вороны?) вьются.
Только там далеко, говорю, далеко, голубое, опять голубое,
словно кто-то втянул в золотое ушко бесконечную нитку прибоя.
Но стежками холодной чужой бирюзы не заштопать сердечные раны,
и ломается враг мой, мой русский язык,
и не хочет учить иностранный…
* * *
Разменяв этот день на копейки,
перед тем, как совсем умереть,
посижу во дворе на скамейке,
осмысляя последнюю треть
жизни странной. Но смерти не струшу,
прорубая окошко в груди.
Зазнобит просквожённую душу –
береги её, Бог, береди,
чтобы, руки раскинув от страха,
осторожно пойти по судьбе –
как жонглировать фугами Баха,
как внезапно прижаться к тебе.
Ветер брови густые нахмурит,
лоб рассветного неба взбугрив,
обозначит преддверие бури,
покраснев, конъюнктива зари.
За грудину сквозь трещину ночи
прокрадётся невидимый тать,
чтобы там, изнутри, «Авва Отче»
как последний молебен читать.
И миры отразятся иные
на отчаянном белом лице,
и домашние окна родные
не признают меня в беглеце…
* * *
А было так: разверстые страницы,
надежды, чувства – всё в чистовике,
и дети, окрылённые, как птицы,
на птичьем токовали языке.
Любовью заполняя средостенье,
в нутро втекала каждая весна,
неясная печаль растущей тенью
на мамин тонкий профиль у окна
ложилась.
Время слизывает пену
мечтаний, как с варенья оголец,
и тело прирастает постепенно,
как дерево, количеством колец.
Душа во тьму заглядывает чаще,
отчаянней не хочется домой,
где зеркало испуганно таращит
глаза и повторяет: «Боже мой…»
А этот Боже в колыбели ночи
тихонечко смеётся – тем и жив,
и что-то непонятное бормочет,
по-детски губы уточкой сложив.
На лавочке у старого колодца
присяду, где воркуют старики,
и дочь придёт, тихонечко коснётся
моей сухой морщинистой руки.
И в тот последний день на этом свете
стихи мои сойдутся в звукоряд,
и птицы, просветлённые, как дети,
на детском языке заговорят.
* * *
А солнце по бульвару катится, скользит по лицам а-ля рюс, надену свадебное платьице и в белом к Богу проберусь, где он в своей стране Гармонии не приготовил каравай, скажу: не надо церемонии, ты лучше сразу наливай, оставь на час своим придворникам весь этот шум и тарарам, давай с тобой, Всевышний, дернём-ка на бундершафт по триста грамм: всерьёз намерена надраться я (и надерусь, имей в виду), пока процесс инаугурации ещё не начался в аду.
Он полчаса корпел над закусью, но дернул плечиком в ответ: мол, хочешь, выкуси да накося, в аду местов свободных – нет. Чего преставилась? Смотрите-ка: и тридцати пяти не дашь. Ты знаешь, что такое «гитика»? Ну вот, не знаешь, а туда ж… И не реви – тут столько пролито… Вааще, какого ты рожна сюда явилась без пароля-то? Тут ведь протекция нужна! Тебя при всём большом желании пригреть не в силах на груди, бо аскетичен в этом плане я, так что поешь и уходи. Поторопись давай, тебе ж ещё работать и рожать детей. Здесь вам не тут и не прибежище для проходимцев всех мастей! Ступай, ступай, моя случайная, тяни-толкай проблем баржу, а то, глядишь, и осерчаю я, или похуже – накажу…
Мы с ним наклюкались – до донышка. Он растянул небесный зев и, посадив меня в судёнышко, толкнул ногою. Протрезвев, смотрю на всё, глазам не верю я, во сне ли это, наяву такая странная мистерия – легко по воздуху плыву, и хорошо бы знать, куда ещё ведет стезя больших афер… Помашет мне рукой блуждающий усталый грешник Агасфер. Но вот и берег. Корпус глиссера опять уткнулся в рай земной.
Где Бог, упрямый, горстки бисера все мечет, мечет предо мной…