В.Н. Сёмин делал эти записки сразу после встреч, разговоров, впечатлений – «для себя», для обдумывания и запоминания. Они – на разрозненных листах, иногда – от руки, иногда на машинке. Это не просто «зарисовки с натуры» – это проницательное и беспощадное всматривание в структуру личности из непростого времени 60 – 70 годов. Здесь и А.И. Солженицын, с которым В.Н. встречался в Ростове в 1967 году, и Ю.А. Жданов, ректор Ростовского университета, сын знаменитого члена советского правительства, и ростовские писатели, и преподаватели вузов, и узкий приятельский круг. Зная рабочие привычки В.Н., я могу ручаться за магнитофонную точность записанных разговоров, за искренность и серьёзность наблюдений – качества, делавшие и художественную прозу Сёмина столь значительной. В данной публикации приводятся воспоминания о встрече с А.И.Солженицыным.  

   Пятого октября 67 г. достал из почтового ящика письмо без обратного адреса на конверте. Прежде чем разорвать, секунду помедлил – от кого бы. Почерк некрупный, ясный, но не каллиграфический; Первая же строчка удивила меня каким-то скрытым в ней оповестительным звоном: «Я – в Ростове. Хотел повидаться с Вами… Если у Вас есть телефон…» И подпись, которая меня ослепила – Солженицын. К сорока годам способность потрясаться притупляется, а тут мгновенное потрясение. Орал, как сумасшедший, когда читал письмо жене. Тотчас же стал собираться – отправился разыскивать Солженицына по адресу, который он указал так: «Фроловым для А.И.» На остановке не мог дождаться трамвая, пошел пешком до следующей. В трамвае все еще волновался и вдруг подумал, не розыгрыш ли это. Но подумал мимолетно – никто из моих знакомых не стал бы шутить именем Солженицына, очень это серьезное имя. И еще нелепая и странная мысль мелькнула (однако из тех, которые так и витают в воздухе) – не провокация ли. Вспомнился портрет Солженицына – вырезанный из роман-газеты, он стоит на книжном шкафчике Л.Г. – каторжное, обтянутое кожей, больное лицо. У меня плохая память на портреты великих людей, я их легко забываю и путаю. А тут все вспомнилось в деталях. Десятки раз я смотрел на портрет совершенно равнодушно, не всматриваясь – Солженицын был от меня так же далек, как любой классик. Я знал все его печатные и половину неопубликованных вещей, но лицо его меня не очень интересовало. К тому же на этом портрете оно не казалось симпатичным. Каторжное и очень суровое. Каторжное не только страдальчески, но и ожесточенное каторгой, суровое, даже будто жестокое. В общем все, что говорило о каторге, было на этом лице. Нa Красноармейской проверил, в какую сторону идут номера домов, и пошел. Квартала через два оказался перед новым пятиэтажным кирпичным домом, вокруг которого еще сохранились следы недавно сломанного забора, окружавшего строительство. С фасада – «гастроном», какие-то бытовые службы, вход в парадные со стороны двора. В парадном чем выше поднимался, тем более усиливался запах новой краски. На третьем этаже позвонил. За дверью мне послышались осторожные шаги. Они приблизились к двери и еще на несколько мгновений задержались. Потом дверь открылась. Я уже готовился увидеть Александра Исаевича – только он, оставшийся в чужой квартире без хозяев, мог бы раздумывать, открывать или не открывать (зачем открывать, если хозяев все равно нет!). Но за дверью стоял человек, никак не походивший на портрет [из] роман-газеты. Он был в возрасте Солженицына – лет пятидесяти. 

  Был это крупный человек с серой от седины и уже редковатой шевелюрой, с крупными чертами хорошего, но какого-то осторожного лица. Он не задал мне вопроса, и я заговорил первым. Я сказал: «Мне указали вашу квартиру», – в руках у меня была записка, я не протягивал ее, но держал так, чтобы он видел ее. «Заходите», – пригласил он. Я назвал себя, и он кивнул, как будто еще раньше догадался, и улыбнулся мне все так же осторожно. Минуту мы спорили, снимать мне туфли или не снимать: в комнатах только что были покрашены полы, вещи – их было немного – сдвинуты к стенам., так что вся середина большой комнаты была красной от свежей, едва просохшей краски. В носках я прошел за мужчиной в кухню. Имя Солженицына мы еще ни разу не назвали, говорили о нем – Он. Его не было. Мужчина сказал: «А я его сегодня видел», – и я понял, что Солженицын даже не живет здесь. И еще мужчина говорил о Солженицыне как о человеке, который может прийти, но вовсе не обязательно. Дня два во всяком случае его здесь не будет. «В субботу или воскресенье», – сказал мужчина, и я почувствовал сильнейшее разочарование потому, что был только четверг. «А разыскать его как-нибудь можно? Адреса он не оставил?» Адреса он не оставил, сказал только, что остановился у приятеля на Северном поселке. «У нас три комнаты, – сказал мужчина, – но он у нас не остановился. Там ему удобнее. К тому же он на два дня собирался в Новочеркасск». Дальше спрашивать было уже неудобно, но уходить из этого дома, где был и будет Солженицын, никак не хотелось. Я сказал: «Передайте ему, что я прошу его жить у меня. Передайте, что буду ждать каждый вечер. Адрес мой он знает, а телефон есть у моих родителей». Телефон мужчина записал. Я спросил: «И адрес мой тоже запишете? Он потеряет. Или он ничего не теряет?» – «Он ничего не теряет», – сказал мужчина. И мы расстались. Я шел домой и думал о том, какими мелкими делами я сегодня занимался: возил в починку магнитофон, ездил на телецентр, трепался там с редакторами. То – се. А вот приехал Солженицын – как в колокол ударило. Стало стыдно самого себя, своей суетности, лени. И еще испугался: вдруг попросит показать что-нибудь мое неопубликованное. Все-таки два года прошло с тех пор, как была напечатана моя повесть. Должен же я был написать за это время что-нибудь дельное. Он вон сколько за это время написал, а я только одну серую повесть и три рассказа. Стыдно.

   Когда ко мне приезжали разные московские гости, я беспокоился, чтобы в доме была водка, жратва, чтобы жена раков сварила и вообще блеснула гостеприимством, а на этот раз, когда жена испуганно предложила: «Приглашай его на завтра, сегодня не прибрано и ничего не приготовлено», – я даже возмутился. Разве это нужно Солженицыну, разве с этим идут к нему или зовут его к себе!

   Он пришел ко мне на следующий день. Дома была одна жена. Она долго его удерживала: «Подождите еще немного. Муж недавно перенес сердечную болезнь, он не выдержит потрясения, узнает, что вы были – и упадет». Сидел он больше двух часов и ушел. 

   Увиделись через день. Первое впечатление, первое естественное разочарование, которого ожидаешь и боишься. Сидит за столом человек в темно-серой рубашке, и смотреть на него боязно. Здороваешься с хозяевами: с женой хозяина, с ее дочкой, с мужем дочки – набираешься сил , чтобы подойти к нему, а на него только косишься: так, что-то улыбающееся, светлое – то ли от низко висящей электрической лампочки, то ли от цвета волос. Он тоже как будто медлит и, выждав, пока мы перездороваемся со всеми, быстро встает и идет навстречу, но не ко мне, а к Л.Г., с которым мы пришли. Что-то поражает меня в его лице. Асимметрия, что ли. Только не обычная – вертикальная, а какая-то горизонтальная (если можно говорить о чем-то подобном). У него светлая, даже рыжеватая модная, московская борода, но несмотря на эту столичную бороду, в нижней части лица есть что-то совсем непривычное для русских лиц и очень обычное, скажем, для японских. Губы, которые не просто прикрывают зубы, а обтягивают их, и стоит человеку улыбнуться – зубы тут как тут. И складка, разрезающая верхнюю губу, очень уж ясно обозначена. И в глазах что-то нерусское, хоть они совсем голубые, среднерусские глаза. Ресницы на веках очень короткие и тонкие – и глаза кажутся обнаженными, утомившимися на свету, как у электросварщиков. С небольшим налетом красноты, с размытой от усталости голубизной. Все это я рассмотрел не сразу, но странное ощущение от этого лица было у меня с первого мгновения. Вот только волосы у него совершенно русские, не рыжие, но с каким-то рыжеватым пшеничным сиянием. И улыбается все время. Жена мне сказала о нем: «Очень любезный, очень светский, как Марьямов, только ручки не целует».

  Мы сели, он все улыбался, а разговор не шел, так, перебивался с мелочи на мелочь. Он сказал:

– Так вы, правда, пришли через десять минут после меня?

– Через десять, – сказал я, – такая была досада.

– А я просидел у вас два часа двадцать три минуты.

   Ваша жена сказала, что вы отправились в «Дон». Там можно просидеть два часа двадцать минут?

   Я засмеялся этим «двадцати трем минутам». Он сказал, что смотрел все время на часы, у него должно было состояться деловое свидание. О «Доне» я сказал, что, как и во всех редакциях, младшие редакторы, литературные работники – люди с которыми можно иметь дело. Я спросил, нашел ли он тот материал, за которым он ездил в Новочеркасск, нашел ли людей, которых хотел видеть. Он сказал, что КПД от поездки и в Ростов, и в Новочеркасск очень низок («Я, видимо, последний раз приезжаю в Ростов»). Он искал стариков, людей, которые помнят двадцатые годы. Стариков-то он нашел, но память людям отказала. Или трансформировалась. («Не помнят того, что мне надо». Я засмеялся. Он сказал: «Да, да, не помнят – и что хотите»).

 – Я спрашиваю: «Вы помните, ходил по Садовой до Границы (я все названия помню по-старому) трамвай «двойка»? Не разворачивался в конце, а переходил со стрелки на стрелку. Вожатый переносил ролик, и трамвай шел назад?» Не помнят «двойки»! Как можно не помнить «двойки»! Не помнят старых ростовских названий, улиц. Не знают, что такое Садовая, тридцать три.

  Тут мы с Л.Г. запротестовали. Ростовскую Лубянку знают все в городе. Но он тут же доказал нам, что мы о ростовской Лубянке знаем гораздо меньше, чем он.

  – Я жил рядом. Девять лет ходил в школу по Халтуринской мимо корпуса… Там же вначале был один корпус, выходивший фасадом на Садовую, потом прибавился еще один, потом еще… – и он называл дома, которые постепенно образовали нынешний комплекс зданий КГБ с тюрьмами, внутренними дворами этих тюрем. – Утром я шел в школу и всегда мимо очереди на передачу. Вы, наверное, не помните – в асфальт там были вмонтированы решетки с толстыми непрозрачными стеклами (теперь их нет), и говорили, что там, внизу, под этими решетками, все и происходит. И ведь оказалось, что, действительно, там все и происходило.

  Он сказал это с удивлением – оно и сейчас для него удивление – что невероятное оказалось вероятным.

  – Это был знак свыше, – сказал Л.Г.

  Настоящего разговора еще не было. Для настоящего разговора надо, чтобы он тут же, сиюминутно, рождался. Из интереса к собеседнику, из общего интереса к тому, о чем говорится. Историю же о том, как он ходил в школу мимо здания НКВД, я день назад прочел в его интервью словацкому журналисту П.Лычко. Эту же историю он рассказывал моей жене. И сейчас он повторял ее не только потому, что ему естественно было заговорить о ней с нами, ростовчанами, не только потому, что надо было нас занимать – он еще и демонстрировал свою прекрасную память. Память на факты и детали. Художественная память – он сам говорил об этом в интервью – один из главнейших краеугольных камней художественного творчества. А в нынешних условиях и в его собственном творчестве – точность художественной памяти, ее безотказность едва ли не главный принцип. Так я думал, когда слушал эту историю, которую уже прочел у П.Лычко и услышал от жены. Должно быть, я ошибался. Просто ему было трудно начинать разговор с незнакомыми людьми. Потому-то он и не встал сразу нам навстречу, когда мы вошли, ждал, когда мы перездороваемся с хозяевами – тоже, как и я, набирался сил перед первым знакомством. Его давно уже показывают, демонстрируют, он это знает, знает, что от него чего-то ждут, чего-то хотят, а это не очень приятное чувство.

  Я сказал ему, что выглядит он прекрасно, что не таким улыбающимся и добродушным ожидал я его увидеть, судя по единственному опубликованному портрету. Он засмеялся, сказал, что специально позировал хмурым. «Нельзя же скалить зубы на фотографии для такой книги».

  Удивило меня, когда он взял сигарету из пачки, которую Л.Г. бросил на стол. Я думал, что он не курит Сигарету чуть сдавил, как папиросу. Курил довольно часто, но отказался от сигареты, выходя на улицу: «Все. На улице не курю». Своих сигарет у него, однако, не было. Не заводит, чтобы часто не курить.

  Удивило меня, когда он не отказался от спиртного. То есть вначале он отказался, но потом принял, как неизбежное. «Вчера я уже пил спиртное, – сказал он хозяину дома. – Вот только эту одну рюмку – и…»

  Начал говорить в той московской, столичной манере, которая вначале нравится провинциалам, а потом отталкивает их. Разговор этот, в сущности, перечисление имен, с которыми сейчас связаны какие-нибудь столичные сплетни. То есть вполне обычный разговор, который ведется одновременно в десятках домов и за десятками ресторанных столиков в ЦДЛ и в других местах. И первым он назвал Шаламова. Сказал, что это очень нервный человек. (Солженицын показал, как прыгает конвульсивно у сидящего на стуле Шаламова нога, когда кто-то высказывает мысль, противную ему). Сказал, что три прекрасных рассказа Шаламова напечатаны в американском журнале, который так и называется «Новый журнал», название не очень выразительное, но так уж его назвали. Редактор там… и он назвал редактора и сообщил о нем кое-какие сведения (как раз такие, какие сообщаются в десятках таких разговоров). Это все еще был разговор, в котором не участвовали В.Семин, А.Солженицын. Это был общий, светский разговор. Потом он сказал, что они с Шаламовым часто спорят: ведь Шаламов говорит, что после Освенцимов, Треблинок и других гигантских лагерей нашего века не может быть никаких романов. В его собственных, шаламовских рассказах людей нет – тени. А Солженицын считает, что люди должны быть. Ему в этих рассказах не хватает биографии. Нет ни одного ответа на всевозможные почему. Почему попал в лагерь? Почему в лагере одинок и т.д.? Я сказал:

  – Без биографии, без человека исчезает ответственность. Так?

  – Вот-вот, – согласился Солженицын.

  Заговорили о том, что надо быть поближе к Москве. Там у него дела, там он получает информацию (я невольно подумал, что именно такую, какую он передает нам сейчас, он получает там информацию). Посочувствовал нам. Ему из Рязани до Москвы ехать часа три. И билет соответственно стоит три рубля. А нам из Ростова до Москвы ехать часов девятнадцать. И билет стоит девятнадцать рублей. Девятнадцать часов – девятнадцать рублей. Это совпадение его чем-то развеселило. Он сказал, что когда только устраивался в Рязани, читал лекции, занимался просветительской работой – словом «закреплялся», тогда и вычислил, что если разложить стоимость провоза пассажирского поезда (локомотив, амортизация вагонов, зарплата проводников) и разложить это на количество пассажирских мест, то при простой самоокупаемости стоимость билета должна быть копейки. «Еще дохрущевские, – сказал он. – А дерут вон сколько…»

  Давал советы. Сказал: когда меня уже освобождали, следователь дал мне прочесть протокол. Я стал читать. Раньше я как-то не обращал внимания на эти протоколы. Дали подписать – и ладно. А теперь читаю и читаю. Он говорит: да хватит тебе уже читать. А я читаю и дочитался. Там в конце говорится о правах и обязанностях подследственного и следователя. Оказывается, во внимание принимаются только собственноручные письменные показания подследственного. И он сказал памятно: «Значит, когда мы там плачем, кричим, бьем себя в грудь – все это ровным счетом ничего не значит. Имеет смысл только то, что написано. И я решил, если меня возьмут еще раз, я потребую ручку и бумагу. Он спросит зачем. Я скажу: для собственноручных показаний. И напишу: «Мои этические принципы не позволяют мне давать показания на моих знакомых и друзей. Поэтому от показаний отказываюсь». Ночью за мной придут. Я скажу: «Ночью я сплю, вызывайте днем, поговорим». А днем сообщу, что от показаний, согласно своему процессуальному праву, отказываюсь».

  Когда мы шли домой, он сказал, что проспект сильно изменился, что мы много строим.

  За весь наш разговор я ни разу не заметил, чтобы он сострил. Он охотно улыбался, смеялся, но остроумия в разговоре не обнаруживал. Того остроумия, которое в острословах обязательно должно себя обнаружить в двух- трехчасовом разговоре. Говорил не блестяще. Не плохо и не блестяще. Не гибко. Стремился больше к точности. Но потом, когда мы были вдвоем (я его провожал), он вспомнил вдруг, как разыграл Д., а потом рассказывал об этом розыгрыше в двух-трех домах. «Передал в лицах, остроумно», – сказал он о себе. И еще сказал, что Т. после секретариата передал ему слова Ф. «А он ко всему и полемист прекрасный». Он немного смутился, но не очень. Сказал о повести Войновича, что там ошибка в жанре. Нужен был рассказ, а растянулся в повесть. «Я ему так и сказал. А что тут крутить. Я всегда так говорю».

  Странное было ощущение. Когда он говорил о Н., то бывало такое чувство, что он говорит и не свое собственное, а услышанное где-то за столом, как все мы, грешные. Не выверенное точно, имеющее явный привкус сплетни. Иногда это был явно незрелый прогноз. Порой начинал решительно: «Это надо обсудить», но обсуждения за этим не следовало. Видно, у него не было по этому поводу чего-то своего. А потом еще одна мысль пришла: « Да ведь это и хорошо, что он человек со всеми слабостями. Милыми и не милыми. Что он такой, как все, хотя все думают, что он не такой». Он иногда отводил вопросы. Я спросил: «А на что вы существуете?» Он сразу же ответил: «Этот вопрос мне задавать не надо». Моей жене, правда, сказал: живет на средства, полученные от повести. Мне он так говорить не стал. Для меня это была бы слишком явная туфта.

  С некоторым удовольствием принял Ленькино сообщение, что нам рассказы Шаламова не понравились. Спросил у меня добавочно: «Не понравились?» – «Не понравились». Далее должно было бы что-то последовать, но не последовало. Он промолчал.

  О Домбровском говорил с некоторой настороженностью и холодом, словно знал, что Д. тоже о нем говорит с ревностью. «Мне надо знать, провалы это мастерства или редкие взлеты человека неталантливого, – сказал он о Домбровском. – Я читал его повесть и не мог себе ответить ясно на этот вопрос». Я сказал, что повесть Ю.Д. мне очень пришлась, что там сильно показана атмосфера страха, нелепых угроз, явного психоза и т.д. Все, чем было характерно то время и 53-й год (а ему показалась нелепой история с удавом, т.е. самое интересное, на мой взгляд). Я сказал также, что у Ю.Д. есть прекрасный лагерный кусок, он мне его читал. «Баня?» – сразу же спросил С. Он, видимо, тоже слышал об этом куске, но вот ведь странно, со всеми познакомился, а с Д. не хотел. 

  И об остальных говорил так: Казаков блестящ, но он мне ничего не дает… Очень чувствовал сильные свои стороны и негативно давал их почувствовать , называя недостатками у других то, что они ничего нового не дают ему. 

* * *

  И вот возникает вопрос. Сколько я видел людей более остроумных, блестящих, обаятельных (его нельзя назвать обаятельным. Обыкновенный, хороший, но не обаятельный), но не они стали людьми, по которым сейчас отмечается время. Тот же Д. куда более блестящ и колоритен, чем С. Куда!

  О Светлане Сталиной – хотела встретиться – он отказал.

  Это ее отец, а он не может без ненависти слышать его имя.

  – Но это же любопытно!

  – Да. Вот так. Отказал.

  О том, что у Сталина, видимо, был комплекс. Ему не хватало чувства подчинения, и потому он разыграл эту комедию с приказами, которые ему писала Светлана.

  О романной форме. Она концепционна. Должно быть, Чехов потому и не написал романа. У него не было концепции. Но концепция и не обязательна. Можно идти от образа, от жизненной картины. Если личность автора значительна, то она и будет той самой концепцией, которая все объединит. Вот в «Семерых» все есть – есть личность автора, есть жизненный материал, необходимый, чтобы вызвать размышления, чтобы взволновать.

  О том, как давал интервью японцам. Несколько звонарски. Вестибюль ЦДЛ, довольно безвкусный, назвал шикарным. 

* * *

Мистика. Близость к мистике. Другие стесняются высказывать свои мистические догадки – при его мессианстве это кажется в порядке вещей.

Когда я сказал, что мучусь, потому что у меня нет сейчас концепции для романа, он быстро и деловито сказал:

– Да. О концепции. Это надо обсудить. 

* * *

  Осудил нашу полированную мебель, похвалил велосипед. Писатель, который хочет быть независимым, должен бережно относиться к вещам.

  Пес наш его укусил. Потянул за брюки. Пес необыкновенный. Очень красивой масти, маленький, нервный. Его все замечают так или иначе. Он не заметил.

  Сказал, что чувствует себя очень работоспособным. Только сосуды правой стороны головы иногда побаливают. Но достаточно чашечки кофе и получаса в кровати, чтобы все прошло.

  Говорит: «Кёльн вчера передал». «Таймс! Его же редактирует… Он заявил, что сам проверил подлинность каждой подписи и пути доставки, прежде чем решился опубликовать». В два часа дня, когда сидел у нас, спросил: «Ваш приемник берет Голландию, Амстердам?» – «Берет». Включил и долго пытался поймать. Был разочарован, что ничего не слышно. 

* * *

  Рассказывал о положении в «Новом мире». Кто есть кто. 

* * *

  Читает не более пяти – шести книжек в год, не относящихся к теме, над которой работает. 

* * *

  Сказал, что его приятель, математик, сделал расчеты, из которых вытекает, что для наибольшей удачи в работе, в движении к жизненной цели в жизни у человека должно быть две трети векторизации и одна треть броунизации. У него же сплошь векторизация. 

* * *

  Жизнь нам дается закодированной, но не все могут разобрать шифр. Вы не замечали, что вы не сразу понимаете смысл того, что происходит с вами. И только потом все укладывается в русло, выпрямляется. Все становится понятным. Я это понял в тюрьме. Десятки судеб передо мной прошли. Когда у меня арестовали архив в шестьдесят пятом, я перенес это хуже, чем арест в сорок четвертом. Тогда у меня было такое чувство – ну, что ж, начинается новая жизнь. Посмотрим. А в 65-м я думал – а это зачем мне, как это глупо, ужасно! Столько новых испытаний! Но оказалось, что и это нужно. Так я бы еще двадцать лет сидел тихо, не шевелясь, притворялся бы, что я и не литератор вовсе. А тут начал продвигать в жизнь все написанное, отдал в самиздат романы, рассказы. Все равно их напечатают там. Чего мне ждать?!

  Иногда приходит такая несправедливая мысль: как жаль, что нынешние великие люди гак не велики. Ведь нет ничего конструктивного в том, что он говорит. Опять обращение к мистике, к нравственному социализму. Не густо. И ни у кого ничего. Прошлое страшит, в прошлом ничего не хочется брать, а будущее неясно. 

* * *

Сказал о романе Вас. Г., что он спасен.

Сказал, что на новый роман ему потребуется лет семь-восемь. Это будет последнее, что он напишет. 

* * *

  Читал материалы секретариата в «Д». Как по-разному все реагировали. Г. уткнулся в стол и, хотя вошел он, когда я уже несколько страниц прочел, не спросил, что там было в начале. Когда я сказал, что С. осудил мою полированную мебель, что у самого С. есть «Волга», Г. сказал: «Полированную мебель нельзя, а «Волгу» можно». – «»Волга» нужна, – сказал П. – Надо ездить, смотреть – это необходимо». – «И «Волга», и полированная мебель – все это нужно», – стоял на своем Г. Мне он казал: «Так ты приедешь двадцатого?» (двадцатого его день рождения). Я сказал, что, может быть, приду, может, не приду. Все-таки после болезни мне лучше не пить, «Я знаю, что тебе пока пить нельзя, и не обижусь, если ты не придешь, но мне нужно знать – придешь ты или не придешь». – «А от этого многое зависит – приду я или не приду?» – я не то хотел спросить, но спросилось так. «Мне нужно», – сказал он. – «Нет, – сказал я, – лучше мне, наверное, не пить. Не приду». Он кивнул.

  И как все это было по-разному. Одно и то же вроде бы, а все по-разному воспринимается. Когда Солж. рассказывал мне все это, когда я его слушал, – у меня было радостное чувство. Тяжело-то, тяжело, но как интересна жизнь, как занятна. Если даже С. может так сказать: «Когда меня посадили в сорок четвертом, у меня даже какое-то такое чувство было: «Интересно, теперь новую жизнь посмотрим»». А туг все на страхе и на надрыве. О., тоже опоздавший к началу, попросил у меня листы. прочел их, но по лицу его я видел, что все это его не очень трогает. Оживился он только тогда, когда я перешел на бытовые детали. С. курит и даже немного пьет. Женщины и т.д. П. сидел молча и ждал, когда все разойдутся, чтобы проводить меня и перекинуться несколькими словами наедине… Потом говорил мне: «Вот ты смеешься над моими пессимистическими прогнозами, а ведь все туже и туже заворачивается пресс… Я дней десять лежат на бюллетене. Читал Соловьева». – «П., – сказал я, – да брось ты, все равно ведь сдохнем». П. развеселился. «Ты прав. Вчера иду я по Малосадовой и вижу: впереди меня пьяный. Такой доморощенный философ, кричит: «Все сдохнем. И ты сдохнешь, – показывает какому-то прохожему, – и ты». Увидел меня. Меня уж он, конечно, миновать никак не мог. «И ты, бородатый, сдохнешь». Но вернемся к Соловьеву. Вот если тебя спросить, кто у нас княжил в четырнадцатом веке, ты ж ни одного князя не назовешь. И мало кто назовет. Что мы знаем о четырнадцатом веке! Тогда было два центра на Руси. Москва и Тверь. И выживали самые изворотливые, самые подлые и жестокие. Жестокие по отношению к своим и подлые по отношению к татарам. Причем в Твери подличали, подличали, но вдруг что-то там и прорывалось, не выдерживали – и хоть маленький отряд татар, а вырезывали. А из Москвы в Казань сразу донос, тверского князя убивали, а московского сажали на его место. И каких только уловок не придумывали, чтобы выслужиться у татар и подвести своего, каких только хитростей!.. Все это даром не проходит. Нет, не проходит».

  И еще он мне сказал: «Могу тебя обрадовать, в журнале «Звезда Востока» напечатали передовую, в которой бессюжетность названа буржуазной тенденцией».  

Послесловие 

   Записи Виталия Семина о встрече с А.И.Солженицыным сделаны им вскоре после этого события. Он собирался оформить их литературно и начал эту работу, но не окончил. В архиве сохранились начальные листы, здесь они продолжены «живыми» записями.

   Особенность подобных записей Семина – их точность. Если это разговор – магнитофонная точность. Имена он имел обыкновение обозначать начальной буквой, и впоследствии расшифровывая его записи (их в архиве сотни), я всегда узнавала, кого «записал» Виталий Николаевич, – так переданы лексические и интонационные особенности речи говорившего.

   И в литературной части есть скрупулезность деталей. В этом и выражение глубочайшего интереса Семина к личности собеседника и стремление художественно выразить манеру общения людей в то «закрытое» время.

   «Колоколом» была для Семина первая повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича», появившаяся в «Новом мире» в 1964 году. Не полуправда, не осторожные намеки о самом тогда тайном и страшном, И впоследствии Виталий Николаевич считал эту повесть (и некоторые рассказы) самой совершенной вещью Солженицына. В романах «Раковый корпус», «В круге первом», прочтенных им еще тогда в самиздате, он находил некоторые художественные просчеты. «Архипелаг ГУЛАГ» считал великой книгой и всегда изумлялся умением «Исаевича» найти точное и выразительное название своим вещам. «А я совершенно не умею называть».

   Середина шестидесятых для самого Семина была драматическим временем. В шестьдесят пятом году он впервые опубликовался в «Новом мире». Повесть «Семеро в одном доме» стала предметом дискуссии в «Литературной газете». Дискуссия прервалась с появлением в «Правде» статьи Ю.Лукина, которая квалифицировала повесть как очернительскую и идеологически вредную. Для Семина начался период литературного остракизма, работа без выхода на читателя. Поклонники литературного таланта Семина как-то быстро рассеялись, пришли одиночество и нужда.

   И вот спустя два года в этих обстоятельствах явление А.И.Солженицына – после «оповестительного» письма – в нашей двухкомнатной «хрущобе» в блочном доме № 146«А» по ул. Мечникова. Виталий Николаевич, не выходивший из дому в ожидании Солженицына, вынужден был все-таки по срочному делу побежать в «Дон». И тут-то вскоре в дверь постучали. Вот моя запись от 7 октября обо всем произошедшем затем.

   «Вчера приходил Александр Исаевич Солженицын. Стучат в дверь, открываю – высокий человек, заросший бородой темно-медного цвета, розовое лицо, светло-голубые глаза. Узкоплечий. Черный свитер тонкой нитки, закатанные рукава, «подстреленные», немодные брюки.

  Улыбается хорошо, любезно и добро, сразу входит после вопроса «Виталий Николаевич здесь живет?» – и в коридоре протягивает руку: «Солженицын». Очень просто, как Иванов, Петров… Хотя и ждали – ужасное смущение, ведь «вести» все это должен был Виталий. Нога у меня в толстенном компрессе, фартук мокрый, на кухне – чад от подгоревших котлет, пес Карлуша выдает самые высокие собачьи ноты. Обстановочка!..

  Я все удерживала его тогда: Виталий должен был вот-вот прийти. Он сидел более двух часов. Разговаривали. Через десять минут после его ухода возвратился Виталий.

  Когда я пересказывала ему беседу с гостем и дошла до тех слов, которыми Александр Исаевич охарактеризовал состояние нашей литературы, Виталий застонал от отчаяния, – ведь ему, возможно, теперь не удастся уже самому поговорить с Солженицыным об этом!

  На следующий день от «Исаевича» пришел человек и пригласил Виталия на квартиру, где в это время Солженицын находился.

  Как ни значителен для В.Семина был Солженицын, в записях его преобладает не эмоциональное, а аналитическое начало. Те человеческие слабости, которые увиделись при встрече в великом писателе, ничуть не уменьшили его роль в глазах Семина ни в литературе, нив истории. Но всякое обожествление, попытки приписать человеку сверхчеловеческое были неприемлемы для Виталия Николаевича. Мифологизирующему, иллюзорному сознанию эпохи «развитого социализма» он противопоставил иное сознание, иной художественный стиль, в котором правда и исследование предшествуют авторским эмоциям, «припаданиям» и восторгам. Записи отражают глухую тоску по мысли, которая указала бы выход из безвоздушного существования того времени. Может быть, завышенные ожидания – он так хотел услышать от великого писателя, где же этот выход! – и родил у Семина тот печальный конечный вывод…

  К записям приложены два письма Александра Исаевича. Второе письмо дает сведения об одном человеке в зашифрованном виде. При встрече Солженицыну сказали, что некий ростовский преподаватель хвастается близкими связями с известным диссидентом. Солженицын обещал использовать свои знакомства, чтобы уточнить характер афишируемой связи, и выполнил обещание: «А.Е. привета не передаем и даже знать его не хотим». Потом стало известно, что ростовчанин донес на этого диссидента в КГБ. О мебели во втором письме – для конспирации.

Ранее опубликовано: Виталий Сёмин. Из рабочих записок. «Нюанс», Таганрог, 2010 – 32 с.

Справка о Семине из этого издания:

Сёмин Виталий Николаевич (1927 – 1978)

В 40-50-х годах Сёмин учился на филфаке Ростовского пединститута, но был исключен по подозрению в антисоветских настроениях. Трудился на строительстве Куйбышевской ГЭС, преподавал в школе и техникуме русский язык и литературу, был литсотрудником, редактором литературно-драматических программ Ростовского телевидения.

Автор повестей и рассказов «Ласточка-звездочка», «Семеро в одном доме», «Наши старухи», «Хозяин», «В сорок втором», романа «Нагрудный знак «OST», в котором исследуются причины возникновения фашизма и утверждается нравственная сила человека, способного его победить.

Произведения Виталия Сёмина публиковались в журналах «Дон», «Кубань», «Юность», «Новый мир», выходили отдельными книгами в нашей стране и за рубежом.

В 1964 г. В.Н.Сёмин был принят в СП СССР.

Повесть «Семеро в одном доме» («Новый мир», 1965) вызвала дискуссию в печати. Газета «Правда» увидела в изображении повседневной жизни рабочей окраины и образах ее жителей очернительство. На протяжении длительного времени произведения Сёмина нигде не публиковались и не издавались, кроме журнала «Новый мир».

«Внутренние» рецензии, написанные Сёминым в прцессе сотрудничанья с редакцией «Нового мира», вошли впоследствии в книги «Рабочие заметки» (1984) и «Что истинно в литературе» (1987), изданные посмертно.

Произведения В.Сёмина переведены на немецкий, польский, чешский, болгарский, испанский, английский, японский языки.

В Германии регулярно проходят Сёминские чтения.