Размышлять о поэзии того или иного автора и с достоверностью объяснять суть его творчества представляется возможным только в случае широкого ознакомления с историей его жизни и пути формирования его личности. Особенно, если речь идет о такой сложной, именитой и совершенно необычной фигуре как Владимир Владимирович Набоков. Связь пути становления личности поэта и звучания его стихотворений гораздо более тонкая и вместе с тем более сильная, чем в случаях создания писателями прозы. Но большие мастера прозы и поэзии создают и прозаические свои тексты по той же внутренней поэтической канве, что и стихи. Таков Набоков.
Детство своё и часть отрочества Владимир Набоков считал райскими и никогда не мог забыть об этом времени. Оно было любовно создано очень обеспеченными и очень образованными родителями. Он купался в любви и в достатке всех духовных и материальных ценностей, как в пруду родового имения в Выре (под Гатчиной). Природа тех мест взлелеяла его русскость. Хотя, как он сказал Альфреду Аппелю, бравшему у него интервью в 1966 году в Монтрё (Швейцария): «Я был английским ребенком…» [1, 424]. Имелось в виду полученное им воспитание в английском духе и стиле, что осуществилось в семье глубоко русской, жившей в России, преданной ей всей жизнью и деятельностью. Таков парадокс этого случая, сказавшийся потом на всей жизни Набокова, на особенностях его личности и на писательской судьбе.
В райском детстве незаметно шло формирование английского закрытого характера на фоне русского семейного уклада в старинных русских усадьбах, доставшихся родителям по наследству. Светлые радости, испытанные при весеннем пенье птиц в родных пенатах и цветение ландышей тех мест и той поры, Владимир Набоков нёс в своём сердце всю жизнь. Никто не знал, как он сентиментален. Позднее это нашло выражение в словах, интонациях – музыке – стихов. И именно поэзия Набокова предстала яркой выразительницей русского содержания его внутреннего мира — трепета, музыки, нежности, памяти.
Революция разрушила устоявшийся благополучный мир Набоковых. Конечно, бегство было трагедией. Вместе с тем, семья обеспеченная, со знанием языков, не знала трудностей жизни за рубежом. Особенно, пока еще жив был любимый отец, замечательный и благородный человек, видный общественный деятель, убитый в эмиграции террористами в 1922 году. Но уже в 1919 году Владимир Набоков является студентом Кембриджского колледжа в Англии, и английская жизнь в юношеском коллективе завершает в нем английское его воспитание, закрепляя английские поведенческие принципы (биографические вехи в данной статье приведены по материалам таких авторов, как Б.Носик, В.Ерофеев, А.Долинин). Однако всё не просто.
Он молча, терпеливо, не теряя силы воли по отношению к своему совершенствованию, несет в себе на протяжении учебы, а затем активной писательской деятельности двойственность личности – английские «закваску» и «маску» [2], и русскую глубинную сущность свою. Оказывается, никакое англоманство не могло задавить, обитавшие в нем русский дух и русское сердце. Тот быт, тот уклад, та природа, среди которой он вырос, те гены, которые он получил, всё это трепетало в нем живой сердцевиной. Сердцевина была живой и отзывчивой, и питала его память. И именно в эмиграции нежность к потерянному миру окрасила первые пробы пера и его откровенные письма из Кембриджа к матери. Это были такие личные излияния! Но по-прежнему свой внешний облик и поведение он скреплял печатью сдержанности, отстраненности, холодности. Надменность и язвительность дополняли перечисленные признаки. Это была внешняя форма русской сущности – внутреннего содержания. Форма постепенно, с детских лет накрепко срасталась с сущностью. У взрослого Набокова они были неразделимы.
Весной 1921 года он пишет матери из Кембриджа: «…Я пришел домой пьяный от воспоминаний, с головой, гудящей от зуда – с гудом майских жуков, с ладонями в липкой земле, с младенческим одуванчиком в петлице. Как весело! Какая радость! Какое веселье! Какая боль, какая душераздирающая, будоражащая, невыразимая боль. Мама, милая, никто кроме нас с тобой не сможет этого понять…» [3, 27].
И снова матери осенью этого же года: …А когда мы вернемся в Россию? Какой идиотской сентиментальностью, каким хищным стоном должна звучать эта наша невинная надежда для оседлых россиян. А ведь она не историческая – только человеческая, — но как им объяснить? Мне-то, конечно, легче, чем другому, жить вне России, потому что я наверняка знаю, что вернусь, — во-первых, потому что увез с собой от неё ключи, а во-вторых, потому что все равно когда, через сто лет, через двести лет,- буду жить там в своих книгах или хотя бы в подстрочном примечании исследователя…» [3, 28].
Уверенность в своей славной судьбе формируется, подстегиваемая тоской по потерянному русскому «раю». Хотелось будущими книгами доказать России свою самоценность, как сына её. В будущих книгах будут звучать русские имена, голоса, будут представать русские характеры и сталкиваться с западным образом мыслей. Будут выходцы из России страдать по-русски и бороться с жизнью. Русское сознание свое, сокрытое в повседневных буднях, и вкладываемое им в своих героев, он планомерно сталкивал с западным осознанием практической и мыслительной жизни. В кембриджский период он стал по-настоящему писать – очерки, эссе, этюды, много стихов. Псевдоним В.Сирин – это тоже дань своей русской природной основе, с которой ему трудно было расстаться, и он прикрылся крылом птицы-печали. Для раскрытия в молодом Набокове его потаенной русской психологии невозможно не привести фрагмент из его раннего эссе «Кембридж»: «Между ними и нами, русскими, — некая стена стеклянная; у них свой мир, круглый и твердый, похожий на тщательно расцвеченный глобус. В их душе нет того вдохновенного вихря, биения, сияния, плясового неистовства, той злобы и нежности, которые заводят нас, Бог знает, в какие небеса и бездны; у нас бывают минуты, когда облака на плечо, море по колено, — гуляй, душа! Для англичанина это непонятно, ново, пожалуй, заманчиво. Если, напившись, он и буянит, то буянство его шаблонно и благодушно, и, глядя на него, только улыбаются блюстители порядка, зная, что известной черты он не переступит. А с другой стороны, никогда даже самый разъимчивый хмель не заставит его расчувствоваться, оголить грудь, хлопнуть шапку оземь… Во всякое время — откровенности коробят его. Говоришь, бывало, с товарищем о том, о сём, о стачках и скачках, да и сболтнешь по простоте душевной, что вот, кажется, всю кровь отдал бы, чтобы снова увидеть какое-нибудь болотце под Петербургом, — но высказывать такие мысли непристойно; он на тебя так взглянет, словно ты в церкви рассвистался» [4].
«Плясовое неистовство», «гуляй, душа!», «хлопнуть шапку оземь» — всё, что заводит, «Бог знает, в какие небеса и бездны»… Это всё то, что, казалось бы, в натуре Набокова не водилось, но, значит, чисто русская бескрайняя распахнутость, как тугой кокон любимых им бабочек, располагалась в тайниках его тела, сознания, я думаю в коре и подкорке. И это было в нем главное. Без этого он не стал бы писателем, даже американским, каким умудрился стать.
В эссе «Кембридж» он впервые, высказываясь о своих чисто русских душевных порывах, с осуждением говорит об английской скупости эмоций. Но ведь именно такая сдержанность в повседневной жизни и была присуща ему. Только с той разницей, что внутри него билось русское сердце и рождались желания русской удали. Но сила характера была такова, что «английская» психология в контактах с людьми и «английский» характер поведения его в целом, соблюдалась им всю жизнь без натужности. Таким образом, даже в Набокове-человеке было два разных индивида – внутренний, глубинный и поверхностный, внешний – тоже истинный, правдивый: видимо, это была защитная личностная структура. Два разных Набокова совмещались воедино в прозе. Поэтому она так привлекательно сложна и многослойна.
В связи со всеми этими особенностями Набокова-человека он едва ли не единственный писатель первой волны русской эмиграции, который при всей его трагической тоске по «потерянному раю», трезво и целеустремленно принял условия жизни и поведения западного мира, и для этого не устрашился поменять родной язык художественной прозы на английский. При невозможности войти в контакт с читателем России, он сделал свою прозу достоянием англоязычного, в первую очередь, американского читателя – когда написал свой первый роман на английском языке «Истинная жизнь Себастьяна Найта» (1937). Он сам переводит другие свои русские романы на английский язык (в будущем ряд произведений переведет его сын Дмитрий).
В 1937 году Набоков с семьей бежит из фашиствующей Германии в Париж, а в 1940-м – из охваченной гитлеризмом и войной Европы – в Америку. Он становится американским писателем. Вглядываясь же в его путь по жизни, в его многообразное творчество, ясно представляется, что он непрерывно совершал подвиг и в творчестве, и в жизни – посильное сохранение личной независимости в непредсказуемых обстоятельствах эмиграции и неуклонное продвижение к конечной цели: стать великим писателем, так или иначе. И к цели еще более заветной – вернуться в Россию когда-нибудь своими книгами.
Набоков прежде всего ценил в писателе индивидуальное мастерство художественного изложения материала, настолько ценил индивидуальные стилистические особенности, прозорливость и точность в деталях описаний, что отрицал важность существования национальных голосов в произведениях писателей. Он полагал это второстепенным признаком достоинств автора. Так в интервью Альфреду Аппелю (Монтрё,1966) он сказал: «Искусство писателя – вот его подлинный паспорт. Его личность тут же удостоверяется особой раскраской и неповторимым узором…(…) Вообще же я сейчас считаю себя американским писателем, который когда-то был русским» [1, 408].
Этот монолог поражает холодностью, за ней нерусская прагматичность. И литературная жизнь его была выстроена на мужественном врастании в условия, в которых нужно было жить и творить с американской хваткой. Да, Набоков оказался силен, он победил обстоятельства, он стал тем, кем наметил стать. С чутким предвидением он определил путь к цели . Но на этом набоковском пути к цели «известности», «великости» только не пристрастный и не прозорливый не разглядит освещенности пути далеким светом с востока, с потерянной родины.
Набоков, конечно, не похож на своего героя из романа «Приглашение на казнь» Цинцинната, который знает, но не может доказать свою высокую непохожесть, особость – до самого смертного часа. Но Набоков, как Цинциннат, покрыт «оболочками», под которыми и скрывается его сущное Я: оболочка чужих стран, иноязычная оболочка, оболочка принятого на себя типа поведения. Он свободен в своем выборе (хотя не свободен от обстоятельств, заставивших его сделать этот выбор). Цинциннат мыслит так, пытаясь открыть себя не понимающему его окружению: «…я снимаю с себя оболочку за оболочкой, и наконец,…дохожу до последней неделимой, твёрдой, сияющей точки, и эта точка говорит: я есмь!…» [5]. Набоков не упоминает, говоря об этом романе, о напрашивающемся, как мне кажется, соотнесенности своей «закрытости» с оболочками Цинцинната, но именно в этом факте автор и герой похожи. И я думаю, в том, что роман «Приглашение на казнь» Набоков ценил более других своих романов, есть какая-то, пусть незначительная, доля вышеназванного соотнесения. Он, кстати, понимал, что роман этот не из тех, которые приобретают массу восторженных читателей. Замечательной метафорой он охарактеризовал его в беседе с Альфредом Аппелем (1966) : «Это голос скрипки в пустоте» [1, 405]. Каким пронзительным, должно быть, слышался ему голос этого романа, а значит и тема главного героя.
Интересны и понятны сравнения судеб набоковского Цинцинната и Осипа Мандельштама, а затем размышления по поводу некоторой аналогии в психологии самого Набокова и Мандельштама в статье Н.Хрущевой «Владимир Набоков и русские поэты» («Вопросы литературы, 2005, 4).
Что касается первого сравнения, то, действительно, оба они – Цинциннат и Мандельштам – слабые и тщедушные, физически полны внутреннего сопротивления внешним, давящим и сгибающим их силам. И это внутреннее сопротивление у Мандельштама перерастает в явное – воплощаемое им в свободное и искреннее поэтическое творчество. Когда же он пытается быть, «как все», он делает опрометчивые шаги. То, что он совершает (в поэзии), пытаясь быть, как все, получается себе во вред. Его Я окутано, как у Цинцинната, различными оболочками — государственного режима, наследственной и принятой им веры, защитной оболочки против режима (попытки быть, «как все»). Последняя лопается с треском под напором собственной искренности и таланта.
Цинциннат же в момент казни, смертного часа становится больше (так он чувствует) себя самого повседневного, но и больше всех вокруг (это чувствуем мы, как читатели). В этот момент его Я действительно сбрасывает все оболочки – тесной страны, тюрьмы, камеры и – собственного тела. Цинциннат, как и Мандельштам, не борец. Как и Мандельштаму, ему важна личная свобода, чистый воздух для своего Я. К сожалению, он их обретает уже обезглавленный, «направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему» [1, 405] — это последние строки романа.
Оболочки же Набокова плотны, устойчивы. Он оберегает их, они же охраняют его индивидуальность, чтобы не стать ему «как все». Быть может, он добивается при этом большего результата, чем «закрытые», «натуральные» англичане, описанные им в эссе «Кембридж».
Следует отметить еще, что под оболочкой высокомерия, англоманства и честолюбия у Владимира Владимировича Набокова вместе с тоской по русскому детству и несказанной России (так он теперь ее ощущал), не замирая и не смолкая, все время работала сестра тоски – горькая и радостная память. Именно эта память двигала его пером и создавала его рассказы и романы. Набоков не видит ни прошлого, ни настоящего без увеличительной линзы своей памяти. Он оценивает людей и события с помощью этой линзы. Она переносит в его «русские» романы русские имена, русские лица, русские характеры. Сообщает романам и рассказам русский психологизм в мыслях и поступках героев. Кстати, и художественное воображение он полагал функцией памяти: «Я бы сказал,что воображение – это форма памяти. Образ возникает из ассоциаций, а ассоциации поставляет и питает память» (интервью с Альфредом Аппелем). [1, 421]
Виктор Ерофеев в статье «Набоков в поисках потерянного рая» делает интересное обобщение построений набоковских «русских» романов. Он пишет: «…основным содержанием (…) являются авантюры «я» в призрачном мире декораций и поиски «я» такого состояния стабильности, которое дало бы ему возможность достойного продолжения существования. Экзистенциальная устойчивость авторских намерений ведет к тому, что романы писателя группируются в метароман, обладающий известной прафабулой, матрицируемой, репродуцируемой в каждом отдельном романе при необходимом разнообразии сюжетных ходов и романных развязок (…). Ключ к пониманию набоковской прозы (особенно довоенных романов, написанных по-русски …) находится в «Других берегах», где уже не вымышленный герой, а само автобиографическое «я» проходит через всю его фабулу, демонстрируя тем самым нерасторжимую связь между собой и «я» набоковских повествователей, и сам по себе этот путь как бы кладет предел размножению вымышленных двойников…»[6].
Я думаю, что в набоковской прозе, в его «метаромане» основным матрицируемым намерением и является создание русского типа, в какой-то мере подобного себе – с его памятью, скрытой тоской, с его русским духом, прикрывшемся англофильством. До конца дней своих, он надеялся, что всё, написанное им, вернется в Россию. «…Всё равно когда, через сто лет, через двести лет, – буду жить там в своих книгах или хотя бы в подстрочном примечании исследователя». Оказывается, тайно, в глубине своего Я он был сентиментален. Это знали только родные. Его лирическое Я полностью раскрылось в стихах, которые он писал всю жизнь. Но почитатели его таланта их знают значительно меньше, чем его прозу.
В Кембридже в 1920-м году он написал стихотворение:
Мой друг, я искренно жалею
того, кто, в тайной слепоте,
пройдя всю длинную аллею,
не смог приметить на листе
сеть изумительную жилок
и точки желтых бугорков,
и след зазубренный от пилок
голуборогих червяков.
Приведенное стихотворение показывает скрупулезность его памяти во всём, что взлелеяло его детство.
В том же году он пишет :
И тоску по иной, сочно-черной весне –
вдохновенное воспоминанье –
ах, какую тоску! – пробуждает во мне
комариное это жужжанье…
Это пульс той же памяти, той же раненой любви. И вслед – нерифмованное стихотворение – вершина тоски по родным местам:
Ах, откуда она,
эта жгучая грусть!
Я и сам не пойму,
только знаю одно:
если б иволга вдруг
зазвенела в лесу,
если б вдруг мне в глаза
мокрый ландыш блеснул –
в этот миг, на лугу,
я бы умер, весна…
Все приведенные три фрагмента стихотворений – сладко-горькая тоска по покинутым родным зарослям сада, где листы с врезавшимися в память жилками, комариное жужжанье в этой русской аллее, пенье иволги, пробуждение ландыша – увидеть бы их и – умереть! Вот он юный сентиментальный Набоков, Набоков-поэт, которого скрывает в себе автор «убийственных» критик многих собратьев по перу, казавшийся желчным и неприступным. На этом фоне его лирических томлений не замечали.
И даже когда его томят воспоминания о первой любви, пришедшей в 16 лет, он пишет так, что в строках больше проступают очертания родных мест, чем образ любимой:
Я думаю о ней, о девочке, о дальней,
и вижу белую кувшинку на реке,
и реющих стрижей, и в сломанной купальне
стрекозку на доске.
……………………………………………………..
О Боже! Я готов за вечными стенами
неисчислимые страданья восприять,
но дай нам, дай нам вновь под теми деревцами
хоть миг, да постоять. (1922)
Стихи Набокова с самых первых опытов его классичны по строю. Иногда, особенно в юношестве, в стихах звучат музыка и голос пушкинской поэзии и блоковские настроения и интонации, отголоски ( например «Встреча», «Я помню в плюшевой оправе ). Баратынский тоже отозвался в молодом Набокове («Как бледная заря, мой стих негромок»).
Революционную Россию Владимир Набоков с родителями покинул в апреле 1919 года — из Крыма в Стамбул, через Пирей, Афины, Марсель и Париж – в Лондон, где уже находились брат отца и старый друг отца Глеб Струве.
Его душевное состояние, трагизм до той поры благополучных личностей и непонятный и необъясненный гул в родной стране, всё это отразилось в стихотворении «Поэты», написанном по горячим следам случившегося:
Что ж! В годы грохота и смрада,
еще иссякнуть не успев,
журчит, о бледная отрада,
наш замирающий напев…
……
Так беспощаден гул окрестный,
людей так грубы города,
нам так невесело и тесно, —
что мы уходим навсегда…
В тридцатые годы он продолжает оставаться – с первых публикаций своих на чужбине – Вл. Сириным. Ибо птица печали в нем – не слышно и не видно для окружающих, поет свою одну и ту же песню. И только в сороковые он станет Владимиром Набоковым навсегда. Фактически тогда, когда он бежит от обезумевшего мира второй раз – спасаясь от гитлеризма, охватывающего Европу своими щупальцами.
Но именно в тридцатые годы он постепенно врастает в европейскую жизнь и культуру, находясь внутри неё, и начинает ощущать себя человеком всего мира, с которым имеет потребность вступить в диалог. Европейский период оказался преддверием погружения его в американскую действительность. Он давно уже был готов к «английскому» периоду своего творчества. Вот как он пишет о своей всемирной тяге в стихотворении «В часы трудов счастливых…»:
Гул дантовский в тебе я слышу, тополь,
когда ты серебришься пред грозой,
и муравьиный вижу я Акрополь,
когда гляжу на хвойный холм живой.
…………………………………………………
Так как же мне, в часы нагие ночи
томясь в себе, о, как же не творить,
когда весь мир, весь мир упрямый хочет.
со мной дышать, гореть и говорить?
(1933)
Великолепно стихотворение «К Музе» – этого же периода:
Я помню твой приход: растущий звон,
волнение, неведомое миру.
Луна сквозь ветки тронула балкон,
и пала тень, похожая на лиру.
………………………………………….
Я опытен, я скуп и нетерпим.
Натертый стих блистает чище меди.
Мы изредка с тобою говорим
через забор, как старые соседи.
Да, зрелость живописна, спору нет:
лист виноградный, груша, пол-арбуза
и – мастерства предел – прозрачный свет.
Мне холодно. Ведь это осень, муза.
(Вспоминается ахматовская «Муза» с её первой строчкой : «Когда я ночью жду её прихода…»).
Так же сильно в своей классичности стихотворение «Неродившемуся читателю»:
И будешь ты, как шут, одет на вкус
моей эпохи фрачной и сюртучной.
Облокотись. Прислушайся. Как звучно
былое время – раковина муз.
….
Я здесь с тобой. Укрыться ты не волен.
К тебе на грудь я прянул через мрак.
Вот холодок ты чувствуешь: сквозняк
из прошлого… Прощай же. Я доволен.
В нем ирония над своей эпохой и ее поэтическим ликом, над собой. Но в нем скрывается неистребимая надежда — остаться «через мрак» в «сквозняке из прошлого».
Но всё же самые пронзительные в своей откровенности стихи, начиная с 1919 года, посвящены России. Если перечитать только одни названия стихов, уже возникает сочувствующее сердцебиение: «Россия», «Родина», «Возвращение», «Беженцы», «России», «Домой», «Петербург», «К России»,, снова «Петербург», снова «Россия»,еще раз «Родина», «К Родине», опять «К России» В эмиграции никто не написал столько стихов, так прямо и открыто обращенных к России. Сильные, страстные, со скорбью мятежной, с любовью, пропитанной страданием – писала Цветаева. Например:
Даль – тридевятая земля!
Чужбина, родина моя!
Даль, прирожденная, как боль,
Настолько родина и столь –
Рок, что повсюду, через всю
Даль – всю её с собой несу.
…
Ты! Сей руки своей лишусь, —
Хоть двух! Губами подпишусь
На плахе: распрь моих земля –
Гордыня, родина моя!
(1932)
Эти стихи резкие, категоричные, без сентиментальности, как это и свойственно Цветаевой.
У Георгия Адамовича больше печали и безысходности. Обреченность:
Когда мы в Россию вернемся,
о, Гамлет восточный, когда?
Пешком, по размытым дорогам,
в стоградусные холода…
…
Когда мы в Россию вернемся…
но снегом её замело.
Пора собираться. Светает.
Пора бы и двинуться в путь.
Две медных монеты на веки.
Скрещенные руки на грудь.
Стихи Бунина, написанные в эмиграции с воспоминанием о родном покинутом доме (их немного), более рассудочны, в них логичная мудрость. Таково и это стихотворение:
У птицы есть гнездо, у зверя есть нора.
Как горько было сердцу молодому,
Когда я уходил с отцовского двора,
Сказать прости родному дому!
У зверя есть нора, у птицы есть гнездо.
Как бьется сердце, горестно и громко,
Когда вхожу, крестясь, в чужой, наемный дом
С своей уж ветхою котомкой!
Но совсем не то и не так у Набокова:
Была ты и будешь. Таинственно создан я
из блеска и дымки твоих облаков.
Когда надо мною ночь плещется звездная,
я слышу твой реющий зов.
Ты – в сердце, Россия. Ты – цепь и подножие,
ты – в ропоте крови, в смятенье мечты.
И мне ли плутать в этот век бездорожия?
Мне светишь по -прежнему ты.
(«Россия», 1919)
Здесь – прямо пламень любовный в крови его горит. Он изгнанник, но не разлюбил изгнавшую – она по-прежнему светит. Он мечтает о возвращении, не зная еще, что оно не сбудется, но уже предполагая, что останется его Русь только в душе:
… сторонкой молча проберусь,
и, уповая неизменно,
мою неведомую Русь
пойду отыскивать смиренно.
…
Где ж просияет берег мой?
В чем угадаю лик любимой?
Русь! Иль во мне, в душе самой
уж расцветаешь ты незримо?
(«Русь», 1920)
Все эти строки – Набоков, которого мы немного не узнаем после погружения в его сухие, иронические сентенции в интервью, статьях и даже в течение его прозы. Такого нежного сына своего нелюбезного отечества до конца прозреваешь только после книг его стихов. Лишний раз подтверждается, что именно поэзия — та ниша, где раскрывается полностью лирическая суть писателя, даже если он гениальный прозаик:
Не предаюсь пустому гневу,
не проклинаю, не молю;
как изменившую мне деву,
отчизну прежнюю люблю.
(«К России»,1921)
Неожиданны в некоторых стихах богоборческие мотивы – упреки Всевышнему, даже более резкие и обвинительные, чем у Лермонтова, и связаны не с личными терзаниями и невзгодами, а с судьбой страны – России:
Мой рай уже давно и срублен, и распродан…
Я рос таинственно в таинственном краю,
но Бог у юного, небрежного народа
Россию выхолил мою.
………………………………………………….
Он душу в ней убил. Хватил с размаху о пол
младенца теплого. Вдавил пятою в грязь
живые лепестки и, скорчившись, захлопал
в ладоши, мерзостно смеясь.
……………………………………………………..
Всё это умерло, и все же вдохновенье
волнуется во мне, сгораю, но пою.
Родная, мертвая, я чаю воскресенья
и жизнь грядущую твою!
(«Россия», 1922)
С каждым стихотворением всё удивительнее открывается, спрятанная под маской деловитости, закрытости, сдержанного англоманства, неохладевающее в зарубежье горячее, страдающее сердце поэта Набокова. Для чего у юного народа Бог выхолил Россию, чтобы затем убить в ней душу и растерзать?! И при этом мерзостно смеяться?! Драма родной страны 1917 года угнетала его.
Таких пристрастных, отчаянных строчек даже у гневливого Бунина в стихах найти невозможно.
Вот набоковские строки из еще одного стихотворения, подтверждающие стойкость конфликта с Богом – за разрушение России:
Нет, не из сердца, вот отсюда,
где боль неукротима, вот –
крылом, окровавленной грудой,
обрубкам костяным – встает
мой клекот, клокотанье: Боже,
Ты, отдыхающий в раю,
на смертном, на проклятом ложе
тронь, воскреси – ее…мою!
(«Родина»,1923)
Он искал виновника в происшедшем. Бог – глава мира, ответчик…Любопытно, что улавливается какая-то потаенная связь с пушкинской молитвой «Отцы-пустынники…» , где Пушкин взывает :
Владыко дней моих! дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей –
Не дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья…
Но в этой связи – противопоставление сокровенному пушкинскому состоянию. Да, оба отказываются от празднословия, но Пушкин в молитве и, кроме того, речь идет о собственных прегрешениях. Набоков же не молитвам предается, а «клекотам, клокотаньям», и требует у Бога, отдыхающего «на проклятом ложе», воскрешения гибнущей отчизны И в этом стихотворении лермонтовский дух и протест. Набоков сам того не заметил, как стал вровень с Лермонтовым.
Удивительно, что родину, изгнавшую его, он не упрекает.Упреки – Богу.
Ей –только память, нежность и любовь.
Драма чужбина – Россия нарастает. Но эта драма так располагается внутри него, что современники и даже исследователи его творчества обходили вниманием сборники его стихов и публиковали «суждения о его безразличном отношении к родине» [7]
На самом деле каждое новое, последующее стихотворение у него правдивее, сильнее, образнее прежнего:
Ночь дана, чтоб думать и курить
и сквозь дым с тобою говорить.
Хорошо…Пошуркивает мышь,
много звезд в окне и много крыш.
Кость в груди нащупываю я:
родина, вот эта кость – твоя.
Воздух твой, вошедший в грудь мою
я тебе стихами отдаю…
(«К родине», 1924)
И вновь поэт признается, что всё в нем, не только духовное, но и телесное – принадлежит России:
Мою ладонь географ строгий
разрисовал: тут все твои
большие, малые дороги,
а жилы – реки и ручьи.
Слепец, я руки простираю
и всё земное осязаю
через тебя, страна моя.
Вот почему так счастлив я…
(«К России», 1928)
И в снах, и наяву он мечтает о возвращении в Россию. Но он хорошо знает, что его ждет в той России, что осталась там, на востоке, и его мечты цепенеют:
Бывают ночи: только лягу
в Россию поплывет кровать:
и вот ведут меня к оврагу,
ведут к оврагу убивать.
…………………………………..
Оцепенелого сознанья
коснется тиканье часов,
благополучного изгнанья
я снова чувствую покров…
(«Расстрел», 1927)
Поэтому его не покидает другая, более выполнимая мечта – вернуться на родину книгами, впервые им высказанная в 1921 году. Тогда он еще не знал, что славная известность предстоит ему весьма рано, но только не на родине.
Белла Ахмадулина вспоминает о встрече с Набоковым в 1977 году в Монтрё (Швейцария) за три месяца до его смерти: « Он хватался за разговор, делал усилие что-то понять (ведь она приехала совсем из другой страны, а не той, что он покинул – И.К.), проникнуться чем-то…быть может, ему причиняло боль ощущение предстоящей страшной разлуки со всем и со всеми на Земле, и ему хотелось насытиться воздухом родины, родной земли, человека, говорящего по-русски…Я заметила ему, что он вернется в Россию именно тем, кем он есть для России…Набоков знал, что книги его в Советском Союзе не выходят…» [8].
В размышлении обо всём этом он пишет в 1942 году большое стихотворение «Слава». В начале стиха – появляется перед ним видение — как моцартовский «черный человек»… О н невнятно и бессловесно что-то говорит, но автору стиха слышится то, что он сам думает о себе. И в этом монологе под названием «Слава» никакой уверенности в своем возвращении – книгами – в Россию! Он прожил большую жизнь, он научился сомневаться, а любовь и сомнения доверять в полной мере – только стихам. А «некто восковой, поджарый, с копотью в красных ноздрях» фактически бьет его своими осуждающими речами за то, «что я страны менял, как фальшивые деньги, торопясь и боясь оглянуться назад…»:
«твои бедные книги» , сказал он развязно,
«безнадежно растают в изгнанье. Увы,
эти триста листов беллетристики праздной
разлетятся – но у настоящей листвы
есть куда упадать, есть земля, есть Россия,
есть тропа вся в лиловой кленовой крови,
есть порог, где слоятся тузы золотые,
есть канавы, — и бедные книги твои
без земли, без тропы, без канав, без порога
опадут в пустоте…
В стихотворении раскрывается болезненно переживаемая автором его судьба, судьба изгнанника, мечтающего о признании в жестоком отечестве, о читателе именно на родных далеких просторах. Нижеприводимая цитата никого не может оставить равнодушным к драме его личности:
Нет, никто, никогда на просторе великом
ни одной не помянет страницы твоей:
ныне дикий пребудет в неведенье диком,
друг степей для тебя не забудет степей.
Какая аллюзия, обращенная к пушкинскому «Памятнику», где «назовет меня всяк сущий в ней язык, И гордый внук славян, и финн, и ныне дикий Тунгуз, и друг степей калмык»… Но нет – он остерегался подумать и сказать, как Пушкин.
Так Набоков доверяет стиху через попреки придуманного им «черного человека» свои глубочайшие переживания, я думаю, не о славе: он действительно хотел вернуться в Россию, хотя бы строчкой в примечании исследователя, если не томами своих книг. Он верит, что сказал читателю нечто самое важное – в прозе между строк; в поэзии он говорит открыто, полной грудью, которой он вдыхает и выдыхает свою никак и нигде не истаявшую русскую сущность.
Любящий и мыслящий совестливыми категориями человек необычайно сложен. И даже после откровенных стихов с распахивающейся в них душой (что и присуще Набокову только в поэзии), в человеке остается еще нечто тайное, не поддающееся даже переносу в святые строки стихов: тайна человеческой – не телесной – духовной, природы. А когда человек — такой художник, Мастер, как Набоков, тайна разрастается, поглощая и самого Мастера. Набоков не находит или не хочет найти для этой тайны слов :
Это тайна та-та, та-та-та-та, та-та,
а точнее сказать я не вправе.
Оттого так смешна мне пустая мечта
о читателе, теле и славе.
Он как бы уговаривает себя, что и читатель, и слава менее важны, чем эта тайна его существа, его призвания, что при этом даже «разрыв между мной и отчизною – частность». Важно оставаться самим собой, со своей тайной. Быть может, это совесть, честность. Так или иначе:
Не доверясь соблазнам дороги большой
или снам, освященным веками,
остаюсь я безбожником с вольной душой
в этом мире, кишащем богами…
Таким образом, стихотворение «Слава» фактически о тщете славы. Есть для человека более ценное, не разрушаемое даже разрывом с отчизной — вольная душа и тайна человеческая.
За несколько лет до стихотворения «Слава» был написан Набоковым роман «Дар». Как почти в каждое произведение Набокова, в него вкраплены автобиографические чувствования. Герой «Дара», молодой русский изгнанник, писатель и поэт. Он часто мыслит стихами. В стихах точно и легко концентрируется основная боль его, не дающая покоя само- и мироощущению. Быть может, весь роман написан ради вот этого короткого стихотворения в романе, короткого, как вскрик, как всплеск сокровенного знания о себе (героя и, конечно, автора):
Благодарю тебя, отчизна,
за злую даль благодарю!
Тобою полн, тобой не признан,
я сам с собою говорю.
И в разговоре каждой ночи
сама душа не разберет,
мое ль безумие бормочет,
твоя ли музыка растет…
Никто из поэтов в эмиграции (за исключением Цветаевой) не выплеснул из своего нутра такого сгустка противоречий, скрепленных воедино любовью к покинутой родине: благодарность – за что? — за злую даль (эта даль – родина – существует, и это уже прекрасно), примирение с непризнанием, потому что заполненность нежным чувством к родине перетягивает незримую чашу весов. Безумие этих ощущений не заглушает тайную музыку с далеких берегов отчизны, с одной стороны, оставшейся в ином времени, а с другой – всё же продолжающей быть наяву, рядом, и причинять боль.
До конца дней, несмотря ни на что: Благодарю тебя, отчизна…
Гении могут быть такими, как Пушкин, Моцарт – страстными, горячими, чувственными, раскрытыми в мир и для мира без оглядки. Могут быть такими страдальцами, как Лермонтов, Есенин, Рембо – терзающимися страданиями, нанесенными им обществом и сообщенными им их природой, их психологическим устройством. Могут быть мудрыми и до какой-то поры уравновешенными в своей мудрости, как великий Толстой. Могут быть вечно страдающими от болезненной уязвимости и вечных сомнений в справедливости на земле и небе – как Достоевский А могут быть и такими, как Владимир Набоков – на поверхности носителями холодной жизненной размеренности, художественного расчета, художественной логики. Вместе с тем с усмиренными и покоренными горячими желаниями, трепетными мечтами и частым пульсом. Главное же, с запрятанной вглубь своего «Я» любовью к родному покинутому «раю» (который – он знал – давно раем не был) – и всё это – под прикрытием высокомерной прагматичности, холодного величия.
Самые трепетные чувства у гениального Набокова отражались и концентрировались не в прозе, а в стихах. Чтобы глубоко узнать Владимира Набокова, надо непременно обратиться к его поэтическим строчкам, и, перед читающим их, предстанет совсем другой человек – не тот высокомерный англо-американский тип, что написал кого-то восхитившую, а кого-то возмутившую «Лолиту», не тот, что написал сложно-задумчивые романы с русскими персонажами. Читатель, особенно русский читатель, замрет в восхищении и сострадании к его гордо сокрытой и неразделенной любви.
Литература
6. Ерофеев В. В поисках потерянного рая. В кн.: Другие берега. — Л., Политехника, 1991 — С.7 –8.
7. Смирнов В. Стихи Набокова. В кн.: Владимир Набоков. Стихотворения. — М., Молодая гвардия, 1991. — С.17
8. Ахмадулина Б. Цит. по кн.: Носик Б. Мир и дар Набокова. — М., Пенаты, 1995. — С.547.
________________________
© Кресикова Иза Адамовна