Я помню своё первое впечатление от портрета Льва Либолева на «Стихире»: трагик. Такие глаза у Шарля Азнавура… у Аль Пачино… у Зиновия Гердта… библейские глаза. Я спросила себя: кто он? И была уверена, что в его стихах будет много богоискательства и философии, цитат из всевозможных «Писаний», но я глубоко ошиблась. Никаким морализаторством стихи не наполнены. Хотя – споткнулась о строки «Мы бога ждать ещё не перестали», начавшиеся со слов:

Скажи, Фома неверующий, мне,

зачем нужна пасхальная суббота

с наколотой иконой на спине

у всех, кто крал, сидел, по фене ботал?

  «Скажи, Фома неверующий, мне»

  Оказалось, что его тексты немного страшно «брать в руки»: там живут, кричат, пьют, любятся, целуются, убивают, умирают обычные люди и животные, которых ты можешь потревожить неосторожным прикосновением.

 Вот – две совершенно непохожие, но почти кибировские старухи, приготовляющиеся к смерти. Вот – маленькая болонка, которая, несмотря ни на что, «будет выть по-человечески» («Болонка»).

  Так, реалистично и отстранённо, могут оживлять своих героев сказочники, склонившиеся над маленьким миром своих подопечных. Или настоящие романисты, что на страницах своих книг движут полками и венчают на трон инфантов. Поэты…

    Итак, поэт.

  Бравада по поводу скромного образования – «10 классов и ПТУ» – меня не растеплила.

  Пушкин окончил лицей, читай: классическую, но – школу. О.Мандельштам – Тенишевское училище = школа, С.Есенин – церковно-учительскую школу… Достаточно вспомнить Иосифа Бродского, чтобы увериться: отсутствие диплома не является аргументом для ограничения в творчестве. Но Лев Либолев назначает себе особый день сотворения и право на его существование: День восьмой.

День восьмой на дворе, но его распознают лишь те,

кто не очень умён и, как правило, необразован.

Кто познал изнутри жизни кухонных мелких вещей,

а снаружи – оконных, когда стекленеют пейзажи

от морозов лихих.

«День восьмой»

  Но все перечисленные поэты восходили от субъективной лирики к художественным полотнам. Больших полотен у Льва Либолева пока нет. 

   Каким же путём идёт поэт?

  Подозреваю, что возможен ещё один путь развития «вильяма нашего шекспира», путь летописца, рефлексирующего на жизнь стихообильно и органично, не подчиняясь ни конъюнктуре, ни вкусовщине, ни цензуре – кроме как внутренней.

 Он – это литературный Ван Дейк, уравнивающий человечков с окружающими их предметами своего времени, или Питер Брейгель, помещающий живых людей в безысходность неприветливого заснеженного поля. Да, в текстах нашего художника – Льва Либолева – действительно преобладает быт и хаос «человейников» – поэт никого не зовет на передний план. А на каждом полотне, в уголочке подробной городской картины, маленькие собаки всегда будут совершать очередное непотребство. Но именно по таким неукрашенным, малоформатным картинам потомки узнают о нашем времени.

Тот, кто выжил, смолчит. Намотает кровавые сопли

на костистый кулак. И комком поиграет кадык,

про себя повторяя старинное слово «усопли»,

и на мове – щоб кращє було, та немає куди…

И на мове ни слова не скажут разбитые хаты,

а садок яблуневий безмолвно обронит листву…

Тишина за окном ожиданием смерти брюхата,

и кричит тишина – торжествуй! торжествуй! торжествуй!

Потому что живой… Может кто-то весёлый и ловкий

ей распорет живот, посмеётся и плюнет в лицо…

Только в доме повешенных не говорят о верёвке,

просто мёртвые молча хоронят своих мертвецов.

«Садок»

Да, именно многоплановость картины – вот тот магнит, которым сильны стихи Льва Либолева. У него нет плоских текстов с номинальным значением слов. Читая, чувствуешь, как за мазком мазок выныривают из твоего сознания, накладываясь друг на друга, особые краски генетической памяти, воссоздавая ушедшие звуки и голоса, оживляя прошлое.

Уже устав от формул классиков и немного сомневаясь в их конгениальности нашему времени, ищешь в современнике или точку отсчёта в хаосе бытовой поэтической круговерти, или сверхличность, смогшую прорвать пласты времени и разглядевшую иные законы времени и бытия. И пугаешься его зрению.

* * *

по-новому понять, пересмотреть,

увы, не выйдет… сколько ни витийствуй,

а кто-то, обреченный на убийство,

стреляет в обреченного на смерть…

не им двоим награды и чины,

они лишь тени чьих-то инферналий…

годами жили рядом и не знали,

что оба и давно обречены…

«Обречённые»

  Наивный призыв «Больше поэтов хороших и разных» нынче страшит как чёрта крест – уж слишком много их развелось, поэтиков, которых бы «головкой об стол», за которым они это написали. И вздохнёшь, вспоминая благословление старым Жуковским юного Пушкина – почти помазанник! И даже (тьфу-тьфу-тьфу) советская цензура иногда покажется чуть ли не отеческой заботой о достойной литературной преемственности. Уж слишком оказалось необозримым и необъятным море Интернета: не справляются с ним ни лоцманы, ни буйки – а белинских нет! – куда плыть читателю, если душа жаждет alter ego?

  Поневоле всплакнешь о дерзновенных критиках, расставляющих приоритеты, рискующих быть затролленными скооперированной сайтовой серостью или утопленными в сонном «игноре» неизбирательного читателя, берегущего собственное мнение, как муравей свои яйца в разрушенном муравейнике. Приходится полагаться на собственное мнение, которое аргументируешь, опираясь не только на мудрости «великих», но и – аки народный судья – «опираясь на внутреннее чувство и знание закона».

Чем меня увлекли стихи Льва Либолева?

Скорее, неожиданными деталями, доступными ловцу времени, легко смешивающему детали быта взятого времени – «но быт всего лишь нечто вроде клади, что каждый сам проносит по судьбе» – с внутренним состоянием лиргероя, присаливая этим, казалось бы спонтанным микстом, поэтический текст, льющийся легко и естественно, при этом свободно вырисовывая целое по его малому признаку, вкусу и запаху.

«Уже и капли – мелкие солисты,

прокашливают горло громовое».

«Там»

Ещё – способностью из ничего раскрутить текст, наполненный звуками, красками, домами, где в пять утра «кофейник медный царственно бухтит», звоном трамваев, куда-то спешащими людьми – жизнью. Этому первопричиной не пресловутый ахматовский стиховный сор, это уж такие уста, которые отверз Господь для акынного словоизвержения.

И вьётся виноград, как гад ползучий,

по стенке до балкона и окна,

беря добычу в лиственную раму…

«Краешек офорта»

Известно, что прилог греха – это еще не грех, а внутренняя готовность к нему. Вот и готовность к стиху идет через прилог – состояние, подобное предчувствию эпилептического припадка – импульс – ещё не слово, но предощущение потока, чувство коридора за счёт внутренней локации, когда поэт находит и ловит хаотичный поток слов, из которых выхватываются свои, неповторимые. Это состояние автор описывает саркастично:

Мои слова – брожение ума,

стихи – изобретение дебила.

«Мон дьё»

  Кажется, Льву Либолеву, достаточно перевести глаза с предмета на предмет, чтобы разразиться новым потоком сознания. Он торопится, торопится выписаться, пока это нечеловеческое состояние не покинуло его и еще не измотало вконец,

…вживаясь в одиночество всерьёз,

не зная причта, и не зная клира,

тождественности разных стад и стай,

сообщности гуляний и собраний.

«На цыпочках»

  Лев Либолев пишет о времени, в котором ему «с пророками не по пути» и «дух унылый телу откормленному покорен» – о его признаках, ну и, понятное дело, о его убыстрении: «старость стирает черты со знакомых лиц, / и не узнаешь их пару минут спустя» («Блиц»). Хотя в каком времени живет сам поэт – непонятно, настолько легко он перемещается во временных пластах.

  Темы, в которые Лев Либолев окунается, разнообразны. Он не чурается ни гражданской, ни лирической поэзии, не гнушается эротической, зачастую обращается к портретным полотнам, прикасается и к историческим – пока через портреты. Одного направления нет: чисто пейзажного.

  С некоторым сожалением отметив излишнюю чувственность ранней лирики Льва Либолева и слегка смутившись живостью картин, расхватанных женскими и эротическими сайтами, зело опошлившим «высокое предназначение поэта», а также налюбовавшись изгибами тел и складок простынь, всё равно убеждаешься в том, что:

если он пишет – читает десяток жён,

всё – по-живому, отточенно-обострённо…

каждая думает – он хорошо сложён,

статный, высокий… как было бы хорошо

по вечерам снаряжать для него патроны,

чистить его ружьё…

  Во всяком случае, со времен Есенина более популярного певца женских прелестей у нас нет. И это – факт.

  Поздние же лирические тексты разительно отличаются от прежних, бесшабашных и пылких. Они философски умудрены, подтверждая совет Сократа о дуализме итогов женитьбы, а некоторые стихи откровенно говорят об ответственности перед Вечностью:

и время рассыпается песком.

и жизнь – песок, и смерть почти песчинка…

и небо вдруг сжимается овчинкой,

напуганное детским голоском…

«Песок»

Ясно, что воспоминания – это питательная среда для любого поэта, тем более, что их, воспоминаний, в 50-летнем возрасте предостаточно. Оттого рождаются

необыкновенно откровенные – до беззащитности, строки о его родных, к которым он относит не только отца:

В макушку целовал,

а после пил безбожно, помня

пять лет за проволокой, там,

где каждый лагерник – паломник,

и смерть крадётся по пятам

любого…

«Устал от зауми».

И бабушку в разрывающем сердце стихотворении о тяжелом семейном конфликте:

Люшенька, ангел мой, мама плачет,

миленький мамин, родной палачик.

Жизнь – не игрушка, не чёт и нечет…

Хочешь ударить? Ударь покрепче.

Мама потерпит, мой самый-самый…

«Люшенька, ангел мой, мама плачет».

   Мать – стихотворение «Костюм»: «На нём прошиты шрамы – под грудью узенькие выточки». Остро помнит Лев Либолев и погибших, и спасённых соплеменников: «Краснокожий вождь», стихотворение, воссоздающее события в нынче опустевшем селе Яруга, где местные жители смогли спасти еврейское население от расстрела. Теперь об этом эпизоде многие позабыли. Наверное, к этой же личной и важной теме нужно отнести и востребуемые и ожидаемые стихи поэта-современника – стихи, по которым потомки будут судить и время, и поэта. Таких стихов, к печальной радости, у Льва Либолева много, так как «разочарованность друг в друге внушают эти времена»… Просто его стихи нужно читать – все, подряд, принимая как горькое лекарство, радуясь тому, что он наш современник, и по-монашески плача вместе с ним о горестях мира.

  В многоплановом стихотворении «Юродивый» поэт, недавно выехавший из Одессы в Германию, достаточно прямолинеен:

не требуй любви к безымянной стране,

к неназванной новой – не требуй.

  Поэт не эксплуатирует эту, казалось бы, естественную тему «неприкаянного эмигранта», но эта тема просачивается у него меж строк, как просачивается через поры кровь от краш-синдрома, образуя кровоподтёки, видные любому глазу.

  Я бы не сказала, что стихи Льва Либолева вопиют об одиночестве, как отмечали критики О. Дарк (журнал «Новый мир») и А.Русских (сайт изд. «Союз писателей») – одиночество нормальным человеком воспринимается трудно, но естественно.

  Скорее, в длинном диалоге с самим собой поэт продолжает находиться в наблюдательной позиции относительно мира и его народонаселения, предварительно прошагав в ногу со временем достаточно долго. Теперь – он остановился, вышел из потока и смотрит на жизненную стремнину, как чудом спасшийся пловец взбирается на валун посреди реки и видит на покинутом берегу пожар. И он кричит миру, уже зная, что «в пожизненной песочнице война».

трудно врать, что любишь в октябре

не людей, а то, чем люди стали…

«В октябре»

  К кому из классических авторов ближе Лев Либолев?

  К Лермонтову? – отчасти, да. По характеру некоторых персонажей. Такой большой портретной галереи я не встречала ни у одного автора, хотя в пушкинское время (и позже) было модным писать посвящения. «Героя» произведений Льва Либолева я бы рассматривала как приметливого – без мелочности, саркастического без цинизма, ярко жаждущего и получающего закланную Белу, опережающего время, в котором живет, и оттого неугодного этому времени, но имеющему равное с другими право на существование.

  К Пушкину? – отчасти нет. По малой площади отдельных полотен.

Некоторые строки автора реминисцентны строкам известных современных поэтов – помните? – «За рубашкой в комод полезешь, и день потерян»:

Истончается кожа, тетради и календари,

докурил сигарету – и солнце склонилось к закату.

«Запись»

  Так как автором, точнее, «воробьишкой нахохленным в свитере, тапках и трениках, / поглощается чтиво Цветаево или Ахматьево, / и ещё одного знаменитейшего шизофреника», то понятно, что его поэтика где-то делает реверансы и О.Мандельштаму, и В.Маяковскому, и Б.Пастернаку, и М.Цветаевой, и …даже Пушкину:

пушкинский слог зачумлён и давно нездоров.

сленг наступает. он даже уверен в победе,

марлевым снегом забив носоглотки дворов.

«Маленькие трагедии»

  Я отнюдь не считаю такие умственные отсылы банальным версификаторством, так как правильное ученичество всегда держалось на палимпсестах, отчего самостийный автор обретает и собственные границы, и присущую таланту скромность, сознательно избегая эпигонства.

  Либолеву не присущ какой-либо конкретный литературный стиль, он не стремится «сказануть» или «сказать красиво», подкупает читателя именно его откровенность и естественность, помноженная на мудрость и приметливость вполне равную хорошему образованию. Скольким его – образование – дали, а они «не взяли», несмотря на наличие дипломов и ученых степеней?

  То-то же… Вот такой казус Либолева.

   Много аллюзий можно усмотреть в представленных стихотворениях.

  Например, автор, возможно того и не желал, но стихотворение «Шопен» меня отнесло к истории в Яновском лагере смерти и, собственно, к «Прощальной симфонии при свечах» Й.Гайдна, идею которой использовали эстетствующие фашисты, поочерёдно расстреливая оркестрантов. К таким полётам фантазии понуждает поэтика Льва Либолева. Во всяком случае, образ современника, увиденный глазами Льва Либолева, для меня гораздо яснее и ближе, чем молодцеватые герои окраин в стихах Бориса Рыжего. И по-человечески роднее. И – разве не по Евгению Онегину и Татьяне мы судим об ошибках юности, разве не с юным Вертером мы плакали через века, разве не равнялись на Рахметова? Не убивали, содрогаясь, и не шли в ссылку с Раскольниковым? И подобно Петру Верховенскому со товарищи, не раскачиваем сейчас устои, порождённые гением Достоевского?

  Вот и портрет Генерала, совершившего свой последний полёт из окна, для меня более чем достоверен. Я слышу, как он в пьяном угаре рвет на себе воротник с криком «Горю-ууу!», не прощая себя за погибших солдат, хотя у него «все по чину: коньяк, икра».

  Поколение Льва Либолева не понаслышке знает карты Афганистана и Кубы, когда помнилась «мощь ракет», и хотя карта его нынешней страны проживания написана на немецком, ридна мова сжимает сердце, пронизывая почти сакральные стихи.

Новин повно, та кожна з них сумна.

Про що писати? Порох з ніг струсити?

Хрестись, чи ні, загиблим все одно,

а десь пануе звір – чортяка ситий,

і кров тече, як в келихи вино.

Скажи, про що писати і навіщо,

до чого все, коли така ганьба.

 «Вбитий»    

Поэтика Льва Либолева сшита интересными и неожиданными рифмами. Они могут пронизывать всю строку («Это – война, и она не взирая на…»), а могут плавно перетекать с конца строки одна в другую, не вызывая ощущения трудности речи. О таких поэтах говорят: легкое перо. Поэт Либолев, открывая тему, вполне конкретен, подробен, остёр и чуток. Комплиментов ему насыпали и критики А.Пахнющий, А.Русских, О.Дарк, и читатели Стихиры и сайта Союз писателей, хотя сам автор подчеркивает своё равнодушие к почестям и конкурсам. Так чего он ищет, стоя в межвременьи и швыряя в мир слова со своего утеса? Наверное, он имеет смелость отрицать неприемлемое, что даёт ему право на Слово.

  И дело ведь не в городе или стране проживания (или происхождения) – дело в зрелости и степени трезвления души, о чем еще в 8 веке н.э. Андрей Критский говорил:

Душе моя, душе моя, что спиши / возстани – конец приближается!

Так вот, у него, у Льва Либолева – глаза неспящего.

___________________

Ну, и, конечно, стихи:

   *    *    *

Скажи, Фома неверующий, мне —
зачем нужна пасхальная суббота
с наколотой иконой на спине
у всех, кто крал, сидел, по фене ботал.
Зачем она, тому, кто в северах
давился неразбавленным спиртягой,
зачем она кричащему «ура»
на фоне багровеющего стяга
родной страны, усталой от страстей…
Скажи хоть что-то в пятничном раздрае.
Неделя остаётся на листе,
а мы с тобой листы перебираем,
читая понемногу день за днём…
Уже стемнело, вечер удивлённо
косится, как мальчишка… Шуганём?
но мы его, знакомого с пелёнок,
не станем гнать… За окнами квартал
напялил фиолетовую блузу…
Дороги опустевшая черта,
над ней — из веток вывязанный узел,
и крест на перекрёстке, и фонарь,
и вывесок бессмысленные флаги
над городом… Пасхальный инвентарь.
Кому-то — храм. Ещё кому-то — лагерь.
Но свой. Родной… Деревья, как столбы,
как строй людей. Страна играет в прятки.
Людей скрывает в городе. Любых.
И номер наш порядковый в порядке,
и дело наше спрятано в досье,
и собраны вещички в чемоданы…
Ночной попутчик скажет нам, подсев,
гуляем от Москвы до Магадана
в такую ночь? Неверующим нам,
страстей страны хлебнувших до отвала,
понятно, что история темна,
но повода пока не подавала
для переосмысления… Свече
дано гореть и плакать — тяжело мне.
А где-то завтра вынесут ковчег.
Неважно где, в Уфе, Чите, Коломне.
И певчие, и звон колоколов,
и сонные, светящиеся лица…
И небо, как лампадное стекло,
готовое разбиться над столицей,
над всей землёй, артериями рек
увитой, словно старческое тело…
А как тебя зовут-то, имярек?
Что ищешь ночью в мире опустелом?
Наколки на спине и на груди —
там божий храм, а здесь — безбожный Сталин…
И скоро утро. Что там, впереди?
Мы бога ждать ещё не перестали —
скажи мне, мой неверующий… Там
мы тоже наше прошлое разделим?
Христовы страсти, гиблые места,
чудесная пасхальная неделя,
и хлебный дух, просфоры, куличи,
и крашенки катаются в корзине.
И жёлтое мерцание свечи,
и воздух, фиолетовый и синий.
Любая ноша нам не тяжела —
кому служить — вождю, царю, идее?
Чего ж ещё-то, Господи, желать,
ещё не веря… но уже надеясь. 

                  * * *

Oна старуха, одна из бывших.

Cухая спинка, прямой пробор.

B её квартирке – тоска и мыши

и попугая брюзгливый ор.

Ему не писаны все законы,

но часто, милость сменив на гнев,

она ругается у иконы,

одной-единственной на стене.

B недавнем прошлом была и кошка,

полегче было… Хоть не одна.

И бриллиантовые серёжки

могла на праздник достать со дна

шкатулки древней. A папиросы

никак не бросить – привыкла к ним.

Oна одна из партийных боссов,

давно не помнящая родни,

а только кошку… И ужин клейкий

съедает чинно, в один присест.

Eё забота – считать копейки,

одну прокурит, одну проест.

И не достанет на праздник серьги.

Не спит. А спит – так не видит сны…

A ночью кажется, будто Сергий

о чем-то шепчет ей со стены. 

Болонка

По старенькой скрипучей лестнице

во двор легко сбегал когда-то я,

не видя, как соседка крестится,

испуганная и поддатая.

Чуть шевелились губы серые,

творя молитву… A у ног её

авоську с битыми консервами

пасла болонка одинокая,

совсем облезлая, неважная…

B парадном, известью забеленном,

ключом искала бабка скважину.

А я гордился новым великом.

Я мимо шёл. Сиял как новенький

пятак, родителями чищенный,

уже большой, почти что вровень ей,

не совладающей с ручищами,

с её собачкой неказистою,

с её авоськой и молением…

Я мимо шёл и зубы стискивал,

взрослея ватными коленями,

бледнея кожей. И казалось мне,

что смысла нет и нету вымысла

в том, что под утро так безжалостно

её вперёд ногами вынесут.

Что огонёк замрёт в подсвечнике

от крика – что же вы… ну зря вы так…

И будет выть по-человечески

её болонка кучерявая

День восьмой

В благодарность за то, что сегодня ещё не сбылось,
и не сбудется завтра, а может, не сбудется вовсе,
я в горячем вине растворяю недельную злость,
и в неделе моей, дней не семь, а, как минимум, восемь.
Не считай их, зачем? Лишний день не вошел в календарь,
на довольствие он не поставлен, смешной недомерок.
Жизнь, как девка красна, если хочешь — за ней приударь,
подари ей платок, перечти ей на память Гомера.
А про день помолчи, промолчи о горячем вине,
что такой отходняк, что всю ночь простонал и проохал.
Твой придуманный день, исчезает в ночной тишине,
а сама тишина издаёт гомерический хохот.
Вот такой парадокс. Благодарность не знает обид,
и её не пронять, непрочтённой ещё, Одиссеей.
Ты Гомеровский стих, если хочешь, на память долби,
но сегодня пожнёшь только то, что когда-то посеял.
Неучение — тьма. Посетители библиотек,
что услышите вы, кроме пыльного книжного зова?
День восьмой на дворе, но его распознают лишь те,
кто не очень умён, и, как правило, необразован.
Кто познал изнутри жизни кухонных мелких вещей,
а снаружи — оконных, когда стекленеют пейзажи
от морозов лихих. И когда ничего вообще
не прочесть на листах календарных и черных от сажи.
Город зимний, как зверь, заметался в сети перспектив,
перепуганный дымом из труб. Злобно щерит фасады.
И уносится в поле, которое — перекати,
по тропинке пустующей, некогда людного сада.
За неделей — неделя, Гомера читают другим
и другие конечно… Простуженно, глухо, негромко…
День восьмой растворился в объятиях белой пурги,
а следы недомерка уже заметает позёмка.
Не сбылось, как всегда… И не сбудется завтра, мой свет,
Одиссея любви на окошечке заледенелом.
Скоро будет весна, и опять отразится в листве
благодарность моя, не познавшая жизни предела.  

Мон дьё

Ни я, ни ты друг друга не спасём.
Пустое, свет мой, всё оно пустое.
И то, что говорили обо всём,
на самом деле многого не стоит.
Мы знали всё заранее, и ты,
и я, конечно, тоже… Почему-то
хотелось думать, что из суеты
получится хоть что-то, кроме смуты.
Возможно что-то… Не произошло,
поскольку невозможно априори.
Скажи мне — здравствуй. Я скажу — шaлом.
Фурор словесный. Луковое горе.
Рифмованные призраки гурьбой…
Ругаться будешь — Бог всего лишь дилер.
Нам спорить суждено наперебой,
но споры ни к чему не приводили.
И вся любовь покажется финтом
на бирже неземного и земного.
А наша жизнь — коротенький фантом,
который мы не выдумаем снова.
Фантом, Бином Ньютона. Шах и мат
в три хода — будет, есть, когда-то было.
Мои слова — брожение ума,
стихи — изобретение дебила.
А вера что… о Господи. Мон дьё!
Я был бы рад… Пока что голос крови
мне шепчет — мы с тобой не пропадём,
безверие и вера вечно вровень,
как подвиг и предательство. Скажи —
ты веришь, что случайности случайны?
В какой-то миг вскипает наша жизнь,
как будто на плите забытый чайник.
А выкипит — и пуст. И мы пусты,
ведь я предупреждал… И что в итоге?
Ты веришь, я нисколько не остыл,
готов писать обьёмные эклоги,
но, впрочем, и ужастики. Пока
ещё способен. Ты же знаешь это.
Но вера не даётся напрокат
ни пошлым графоманам, ни поэтам.
Ну, что в остатке? Складочки у рта —
пишите письма… Это мне знакомо.
Я помню, что спадает острота,
что слово зарифмованное — кома.
Зажато. Обездвижено. Мертво.
Чего молчишь? Что, нечего ответить?
Мон дьё. Мой Бог. Он мой? А может — твой?
Всего один на целом белом свете.
И я, произносящий имена,
Его ошибка, куколка, монада…
Ты помнишь всё? Почаще вспоминай…
Ах, нет, забудь… Оно тебе не надо.  

Обречённые

 По-новому понять, пересмотреть,

увы, не выйдет… Сколько ни витийствуй,

а кто-то, обречённый на убийство,

стреляет в обреченного на смерть…

Не им двоим награды и чины,

они лишь тени чьих-то инферналий…

Годами жили рядом и не знали,

что оба и давно обречены… 

Там

Когда я разучусь брюзжать и хныкать
о том, что всё не так, и всё не в жилу,
то стану жить гулякой и ханыгой,
которому ты некогда служила.
Найдёшь меня у парковой ограды,
уснувшего на камне разогретом,
где гроздья, в пятернях у винограда,
склоняются над выпившим поэтом,
укрыв его от солнечного зноя,
служение твоё перенимая…
И ты упьёшься этой новизною,
как тихим словом нищенка немая.
Такая встреча заново разделит
тебя со мной. Хотя и чем-то свяжет.
Ты, может, онемеешь в самом деле.
поняв, что я не нужен, и не важен.
Что страшен пропылённою одёжей,
что рожею несвежею противен,
что я, как все поэты, ненадёжен,
и даже мерзок, где-то в перспективе.
Ты нехотя погладишь куртку в пятнах,
с бровей кустистых снимешь паутину.
О чем же ты скучаешь… Непонятно.
О ком жалеешь чуточку картинно,
слегка надменно. Пальцами касаясь
обветренной щеки и подбородка…
А тень твоя, огромная, косая,
к полудню вновь становится короткой
и ровной. Виноград роняет листья,
аллеи парка скоро дождь омоет…
Уже и капли — мелкие солисты,
прокашливают горло громовое.
А ты молчишь… Ты мне, как прежде, служишь,
уснувшему на камне, селадону.
Вон голуби барахтаются в лужах,
ломая отражения мадонны
в обычном платье, с крестиком на шее,
кудрявый локон свит упругой плетью.
И гроздья, вызревая, хорошеют.
Пчелиный гул, как наигрыш на флейте,
звучит негромко… Я тобою прерван,
как будто сон, непонятый, нечеткий…
Когда-то я служил твоим непервым,
и верил, что ограды — не решетки,
и что бордюр — не паперть. Моросили
дожди… Я сплю и чувствую отсюда,
как ты по мне скучаешь. Там. В России,
Где никогда я не был. И не буду. 

краешек офорта

По молодости было веселей
что в доме, что на улице, что где-то,
куда стремился юный дуралей,
смеющийся и наскоро одетый
во что попало. Времени в обрез —
скорей во двор, подвальная элита.
И ты летишь, задирист, свеж и резв,
носками кед едва касаясь плиток
мощёного периметра. Квадрат,
знакомый от рождения, изучен
детально. Он тебе, мальчишке, рад.
И вьётся виноград, как гад ползучий,
по стенке до балкона и окна,
беря добычу в лиственную раму.
А гроздья шепчут — малый, хочешь к нам?…
Вот голуби разыгрывают драму
под носом у крадущихся котов,
косясь на них ехидно и надменно.
Беги, ты к этой драме не готов,
пускай её оценит Мельпомена,
тебе — к подъезду. Мимо тополей,
стоящих в ряд почётным караулом.
А голос вслед — оделся бы теплей…
Но ты-то здесь, а тень твоя нырнула
в короткий перешеек меж миров,
и ты за ней торопишься на выход,
туда, где утро гонит комаров,
где дворничиха, стрёмная чувиха,
суровая, как будто с бодуна,
асфальт кропит из шланга свежей влагой —
ей эта привилегия дана.
Мужик её — запойный бедолага,
уже не спит. Она войдёт во власть
немного позже. Гамма выражений
докажет, что судьба не задалась.
Он стерпит всё, характер зная женин,
блаженно улыбаясь в потолок
и щуря добродушные глазёнки…
А мог бы — в порошок бы истолок,
достала ведь уже до селезёнки,
но… спорить глупо, так оно верней,
и выразив презрение спиною,
старик в окно подмигивает мне,
как будто чем-то делится со мною,
и с голубем, с крадущимся котом…
Я вижу это наспех, мимолётом,
не зная, что напишется потом
в тетради доходяги-рифмоплёта.
Не ведая, что всё сойдёт на нет,
и станет невесомо-полустёрто
лицо мальчишки в раме на стене,
бегущего за краешек офорта.  

на цыпочкax

«Дай стать на цыпочки в твоем лесу,
на том конце замедленного жеста»…
Беллa Ахмадулинa

вдали от коммуналок и общаг
запомнила подложка листовая,
как ты когда-то сделал первый шаг,
на цыпочки по-детски привставая
в своём лесу волнения и грёз,
где каждый лист кричал — жестикулируй,
вживаясь в одиночество всерьёз,
не зная причта, и не зная клира,
тождественности разных стад и стай,
сообщности гуляний и собраний.
расти и книги умные листай,
и жизнь воспринимай, как поле брани.
не ведая казарменной муштры,
один в библиотеке — тоже воин.
пустеют одиночества шатры,
а ты один, расслаблен и раздвоен
болтаешь сам с собой наедине,
по-детски привставая на носочки,
избегнув сотни ям и западней,
неверием бродяги-одиночки.
незнанием взаимной толкотни,
предательства друзей, ненужных трений,
мальчишкой, затерявшимся в тени,
с букетиком наломанной сирени
для первого свидания… один
в кругу любимых, близких и далёких,
ты сам своим сединам господин,
творец неоспоримой подоплёки —
прочтения одной из главных книг,
в той неисповедимой канители,
где ты к родному дереву приник,
не чувствуя себя в тщедушном теле.
последний шаг, на цыпочки привстав,
по-детски, без повинности рекрутской —
взлететь… как быть прочитанным с листа.
вот только мало сил, чтоб оттолкнуться…  

блиц

так-то… на деле и времени — с гулькин нос,
что-то меняется, что-то меняет нас.
старость воркует, оттачивает прононс,
пробует глупости вытолкнуть на Парнас…

помнится, осенью листьев густая сень
поистончилась, ошибок уже не скрыть.
время напялило марлевое плиссе
на одежонку, что сделана из коры,

и затаилось… похоже на маскхалат.
молодо-зелено — это уже не к нам.
просто мешок золоченого барахла
старость рассыпала осенью из окна.

тихо грассирует в небе последний грач,
а на Парнасе поэтов — один процент.
сердце остыло, а разум ещё горяч,
всё не по правилам, времени нет в конце

на препирательства… сядем, сыграем «блиц».
быстрая партия, можно успеть, хотя
старость стирает черты со знакомых лиц,
и не узнаешь их пару минут спустя. 

запись

Истончается кожа, тетради и календари,
докурил сигарету — и солнце склонилось к закату.
Быстро время летит, а со временем, брат, не дури,
не обманешь его… Да, к тому же, не хочется как-то.
Мне затяжка до фильтра, а там уж — и ночь на дворе.
Только пепел собью — и написаны черным пейзажи.
А уснёшь, и приснится, что кто-то стоит у дверей,
и колотится крепкой рукой, перемазанной в саже.
Говорит — открывай, потолкуем о наших делах,
о забытых друзьях, и о женщинах брошенных нами…
Ну, чего ты упёрся, зачем закусил удила,
для гризайлей голландская сажа нужна временами.
Это графика, друг мой, тончайшая тянется нить,
и неважно — пером или кистью. На скромной палитре
только белый и черный… Так хочется повременить,
если этот пейзаж неудачен — подумай и вытри,
удали из тетради, и вымарай в календаре,
а знакомцу давнишнему дай поворот от порога…
Всё давно истончилось, пора быть немного мудрей,
не бояться с нуля начинать, и не быть недотрогой,
не беречь свой остаток — затяжку последнего дня
на закате использовать можно и не для гризайли…
Истончается живопись, если глаза не поднял —
не увидишь того, что ладони твои осязали.
не узнаешь на вкус, не познаешь какой аромат
кожи тонкой на шее любовницы, линии строгой
безупречного профиля… Брови, ресницы — сурьма,
ну, а киноварь, друг мой, пожалуйста даже не трогай.
Пусть лежит на деревьях закатная краска, пускай
будет город в пейзаже моём не графически точен…
Я пишу не гризайль… Хоть белила коснулись виска,
но линейный рисунок по памяти нравится очень.
Ну, а там — живописная летопись прожитых чувств,
календарь и тетради мои, или запись, в которой
о последней любви… Время выйдет — и я истончусь,
будто света полоска, ко времени скрытая шторой.  

в октябре

трудно врать, что любишь в октябре
не людей, а то, чем люди стали…
слишком скучно. Утром щёки брей,
медленно тяни полоску стали
из-под глаза вниз… когда увяз,
врезался под кожу в белой пене,
вспомнишь подзабытый новояз.
капельки нематерных вкраплений
будут смыты жиденькой струёй,
словно бы вразвалочку бегущей…
кровь… хоть рожу зеркалу сострой,
хватит ли тебе кофейной гущи
для гаданий… может,  на крови?
нет, не стоит. право же, не стоит…
матом крыть умеют октябри,
рушить все основы и устои.
было б лучше? будет ли февраль
столь же урожайным на порезы?
будут ли смущающихся краль
звать стихом безденежные Крезы,
в парки, где на лавку не присесть —
все под снегом, негде притулиться.
кожа, как негнущаяся жесть,
белым перетягивает лица
так, что их не любишь… не людей —
то, чем стали. в снежной круговерти,
каждый день — бесчувственный халдей,
ждёт любви наличными в конверте.
бреется заранее и врёт,
как-то по-октябрьски, неумело…
знаешь что… давай наоборот —
кофе. и лицо белее мела
в зеркале… как будто, сон дурной,
шаг неловкий, ужас беспричинный…
и февраль качнётся надо мной,
снегом оседая на морщины. 

маленькиe трагедии

выберу вечер из маленьких зимних трагедий…
пушкинский слог зачумлён и давно нездоров.
сленг наступает. он даже уверен в победе,
марлевым снегом забив носоглотки дворов.
не продышаться… мороженый антибиотик
сыплется с неба, целуя прохожих в глаза.
эй, полумёртвые, как вы на свете живёте,
если не смыслите по вечерам ни аза?
факельных шествий под маршевый ритм снегопада
мало вам было предъявлено сворой писак?
были трагедии Пушкина… больше не надо.
хор чумовой разбивается на голоса
под дирижерскую палочку — ласковый тенор,
бас угрожающий, и заводные альты.
белая марля заглушит слова постепенно,
небо под утро укроется дымом густым.
черная копоть уляжется гримом на лицах…
браво, хористы! булыжники к вашим ногам!
как мы умеем во время чумы веселиться,
пишется пушкинским слогом — и вся недолга.
так и привыкнешь, что вечер расписан по нотам.
стих — упражнение для онемевших кистей…
тянется время, и осточертели длинноты,
мерно звучащие на подневольном листе.
терпит бумага каракулей нудные гаммы,
время торопит — и остановиться не смей.
новые Пушкины ищут своих Вальсингамов,
чтоб Вальсингамы исполнили гимны чуме.

песок

в пожизненной песочнице война.
характер проявляется сполна
в сражении за маленький совочек.
решается без всяких проволочек
чья сторона сильнее. и она
навеки завоёвана тобой,
но время не велит трубить отбой.
пора взрослеть — полцарства за куличик!
и девочка расстёгивает лифчик,
надеясь стать единственной судьбой
тебе — завоевателю, вождю.
другие претенденты подождут,
и будут вымирать поодиночке.
как звенья бесполезные в цепочке,
чтоб ты припомнил старую вражду.
смакуя надоевшее вино,
страдая неизбывною виной
из давнего песочного квадрата…
покажется вино денатуратом,
хотя и чем напиться — всё равно.
и вроде бы ещё накоротке
с девчонкой русой в мамином платке,
она вполне довольна каждой встречей.
она тебя лишает дара речи,
твой первый приз, цена твоих побед.
она к тебе приходит босиком,
и время рассыпается песком.
и жизнь — песок, и смерть почти песчинка…
и небо вдруг сжимается овчинкой,
напуганное детским голоском…  

           *   *   *

Устал от зауми… Пора бы
о том, что знаю, что видал —
Дома, строители, прорабы.
Чуть раньше — море и подвал,
в котором жил свои двенадцать,
костями чахлыми гремя,
в котором понял — не подняться,
за жизнь цепляясь четырьмя.
Пора о том, где соль и плесень,
где йод и рыбья чешуя,
где слышал столько старых песен,
привычно черный хлеб жуя.
вкуснющий, с зёрнышками тмина…
А дух — кружилась голова.
Шептал — не хлебушком единым —
отец. В макушку целовал,
а после пил безбожно, помня
пять лет за проволокой, там,
где каждый лагерник — паломник,
и смерть крадётся по пятам
любого… Мама, старый Зингер
стрекочет. К ночи докрасна —
буржуйка. Яблоки в корзинке,
всё ждут, когда придёт весна.
Под утро — холод. Замерзаем,
влачим подвальное житьё.
Калейдоскоп… Такая заумь,
что и не выдумать её.

        Люшенька

Люшенька, ангел мой, мама плачет,
миленький мамин, родной палачик.
Жизнь — не игрушка, не чёт и нечет…
Хочешь ударить? Ударь покрепче.
Мама потерпит, мой самый-самый,
Люшенька, ангел, ходи до мамы,
мама обнимет и приласкает,
мама-то знает, что жизнь такая.
Что безотцовщина — похоронка,
мама умрёт за тебя, ребёнка.
Мама убьёт за тебя не глядя,
только не бей её бога ради…
Люшенька, а поиграем в фанты?
Длинные волосы с белым бантом
на фотографии над крoватью.
Мама устала, сыночек, хватит…
Ангел, не бей её смертным боем,
после поплачем с тобой обое —
ты — от спиртного, она — от боли,
зря чтоль ногами её футболил,
зря колошматил что было силы…
Бога она за тебя просила,
чуточку переиначив имя.
Но не делила тебя с другими.
Молча сносила битьё и ссоры,
ей всё равно, что тебе за сорок.
Люшенька, ангел мой, самый лучший…
Мама любила тебя, Илюша.  

          костюм

А я об этом где — то вычитал,
что на офорте в старой раме,
ещё принадлежавший маме
костюм. На нём прошиты шрамы —
под грудью узенькие вытачки.
И строчки — тоненькие линии,
следы, запомнившие штихель,
и голосок ребёнка тихий,
кровавым соком облепихи
он на твоём костюмe вылинял,
забылся полустёртой вышивкой,
когда — то украшавшей лацкан…
Костюм не моден и затаскан,
и стоит только постараться,
поблекнут ангельские крылышки,
когда ты времени не выделишь
на краткий миг сойти с офорта,
в твоём костюме однобортном…
Пойми — не нужно и аборта,
ещё бывает просто выкидыш.
И рвётся шов гнилою ниткою,
и снова лопаются вытачки,
и снова лацкан кровью выпачкан…
А я совсем недавно вычитал,
что жизнь и смерть у сердца вытканы…  

        Краснокожий вождь

 Краснокожий вождь, ты всегда обкурен,

трубка мира вечно идёт по кругу…

Что тебе, зазнайке и синекуре,

до того, что было с людьми в Яруге[1].

Что тебе, индейцу, до бледнолицых –

не убили, и не содрали скальпы,

не клевали мёртвых степные птицы…

а тебе приспичило поселиться

прямо в центре грязной Тегусигальпы,

ни на что хорошее не надеясь.

Там, в Яруге, жители белой расы

всех спасли… O чём ты молчишь, индеец,

в самом сердце мерзкого Гондураса…

Ненавидишь белых? Cвою столицу?

Офицера? Пса, что за дверью гавкал?

Черепа серебряные в петлицах?

И ещё – желание веселиться,

развлекаться с помощью томагавка.

A соседи смирные стенкой встали,

и твоих собратьев собой прикрыли.

Hе хватило силы у острой стали

скальпы снять с индейцев, обретших крылья,

принимая жизнь от соседей белых,

позабыв условности и тотемы…

Разрешить сложившуюся дилемму

не сумел в Яруге вселенский демон –

он увидел крылья, и оробел он.

Мы с тобой, индеец, поймём друг друга,

покури, проникнись легендой древней.

Если курим – видится нам Яруга,

где летали ангелы по деревне.

Ну о чём ты думаешь, усмехаясь?

Жажда крови меркнет в твоих глазах…

Что ты видишь? Вечность? Войну и хаос?

Краснокожий вождь отвечает:

– Хау!

Затянись-ка, брат мой, я всё сказал…

________________________________ 

[1] Яруга (укр. Яруга, еврейское название – Ярэ) – село на Украине, находится в Могилёв-Подольском районе Винницкой области. Яруга – единственное в мире село – Праведник мира. Во время второй мировой войны жители села спасли еврейские семьи, которые издавна жили вместе с украинцами. Вблизи села в 1941 г. было расстреляно около тысячи буковинских и бессарабских евреев. В самой Яруге смогли спасти всех местных жителей и несколько семей евреев, депортированных из Бессарабии и Румынии.

В 1784 г. в Яруге жили 63 еврея, в 1787 г. – 55, в 1847 г. – 224, в 1897 г. – 1271 (51% населения), в 1923 г. – 994 еврея. По переписи 2001 г. население Яруги составляло 694 человека; с 1990-х гг. евреев в Яруге не осталось.

 

юродивый

не требуй любви к безымянной стране,
к неназванной новой — не требуй.
калика-юродивый, не стервеней,
читая стихи, словно требу
по милым покойникам. смерть на миру
красна, только друг мой любезный,
нет выхода тем, что сегодня помрут,
из этой зияющей бездны.
вернувшейся нынче на круги своя,
к себе, в Левашовскую пустошь.
припомни — кто памятник ей изваял,
сказал — своего не упустишь.
не требуй, чтоб листьями всё замело,
землицей засыпало плотно.
не требы желает железный Молох,
рисуя живые полотна,
диктуя стихи… но минуту спустя
другие придут за другими,
и будут придумывать, роясь в костях,
достойное новое имя.
ещё присобачат горбыль к горбылю,
и крест неказистый сколотят…
юродивый скажет — мой бог, я скорблю
по этой истрёпанной плоти,
навечно засыпанной. по временам,
где не были читаны требы…
осталась любовь к дорогим именам,
а большего даже не требуй. 

Шопен

играй Шопена, бейся взаперти
октавы мая. те же ноты, те же
семь знаков тайных, что же ты, артист,
уже обмяк. я думал — ты мятежник,
ты рвёшь фортепианную струну,
предпочитая выбор черных клавиш,
а белых — нет. так знай — тебя турнут,
когда ты исполнением прославишь
не этот день, не этот светлый час,
не эту страсть звучащего ноктюрна,
когда печаль сгорает, как свеча,
и огонёк, вполне миниатюрный,
запалом служит жаркому костру,
затем — пожару, выжженой пустыне…
фортепиано дышит звуком струн,
а кровь артиста в жилах не остынет.
гори игрой , шопенова душа,
октава мая, ноты подбери-ка…
мятежный дух, ты часто предрешал
особый звук ноктюрнов Фредерика.  

кризис

эх, дорогая, барахтаемся в сети,
на безлюбовье общение — тоже рыба…
стерпится-слюбится. скинемся, посетим
бункер, когда-то оставленный на Карибах.
кризис тогдашний — сегодня фуфло для книг,
небесполезное и ходовое чтиво.
в общем, когда подготовишься — маякни,
только прошу — учтиво,
без выпендрёжа, не нужно «держать фасон»,
противодействовать… это тебе не Куба…
просто закажем билеты для двух персон,
и прокатаемся, будто суккуб с инкубом.
нам, послекризисным, вспомнится мощь ракет,
мы же неслабо гордились таким девайсом…
ладно, отбросим гадание по руке,
незачем, раздевайся…
занавес просто железный. за ним — бои,
рвутся снаряды немаленького калибра.
здесь — перемирие. сердце слегка сбоит…
нет, я не жалуюсь, сам же такое выбрал.
хрупкое, словно отлитое из стекла.
что, по сигаре, пока мы ещё в отеле?
помнишь — мы очень любили «Хавана клаб»,
и старика Фиделя… 

Генерал

Генерал авиации стар. Все по чину: коньяк, икра,

Только нижнее выше ста. Часто шепчутся доктора:

— так и надо этому упырю. Генерал им в ответ: Горю,

не в машине, в осколочных небесах,

где живут мальчишечьи голоса…

Или мне это снится спьяну? А врачи – вам бы лучше ванну

и пробежку потом трусцой…

Генерал готов им плевать в лицо,

Но молчит, он мудрый стратег и тактик,

На халате, будто на лётной карте,

 все маршруты, да вот беда, не ведут они никуда.

Вот и ночь. Генерал надевает китель

Начищает медали и ордена.

Рюмка водки. Простите сынки, простите,

Если б я это раньше знал…

А теперь слоняюсь по кабинету. Не икру бы мне – сигарету.

От врачей на курево был запрет. сигарет поэтому в доме нет,

Но припрятал водку, что стекает по подбородку

На оружие именное….что сегодня не так со мною…

Генералам от авиации не положено ведь стреляться…

Надоело ссориться с докторами – 

хочешь сделать правильно – сделай сам.

Он идёт к окну, открывает рамы….

 и шагает в серые небеса. 

вбитий

Налий мені на чверть, а більш не треба,
не здужаю, бо кепсько на душі.
Хитаюсь, друже мій, як сивий ребе —
молюся… Тільки ти сказав — пиши.
Пиши на мові, хто ж іщє напише,
якщо не ми. Та й вибору нема…
Я випью трошки. Стане потепліше,
тоді почну… Руки не віднімай
від аркушу — папір тремтить від люті,
якщо говориш з ним на самоті…
Давай удвох. Мені суглоби крутить,
та я слова шукаю саме ті,
що так пасують кожному сьогодні,
до серця линуть спогадами так,
що заздрять всі, і янголи господні,
і лисий чорт… Купую на п;ятак
вина та хліба. Вистачить до ранку,
тобі й мені запити біль та жах.
Ганьбити можна спрагу-голодранку,
із правдою нелегко на ножах.
Вже темно, за вікном вируе злива,
вода б;є попіл спалених домів,
а ми з тобой сидим сором;язливо.
ніхто з нас запобігти не зумів
такому лиху… Голуб щось белькоче
про мир, про щось таке, чого нема…
Давай-но пити, час залити очі.
Новин повно, та кожна з них сумна.
Про що писати? Порох з ніг струсити?
Хрестись, чи ні, загиблим все одно,
а десь пануе звір — чортяка ситий,
і кров тече, як в келихи вино.
Скажи, про що писати і навіщо,
до чого все, коли така ганьба.
А хтось гадав, що він за бога вищий,
та втратив більше, ніж раніш придбав.
Тримай папір, він як пуста колиска,
як божий суд, повір мені… повір.
Щє буде вирок, вір мені, це близько,
отак, як дощ, отак, як дикий вир
за вікнами… Які потрібні гроші,
щоб все сплaтити? Вистачить яких?
Та як вино? Сподобалось? Хороше?
Налий мені. Налий з твоїй руки.
Князі й цари війни не бачать, друже,
ловити вдачу легше у багні…
А кров тече, червона та байдужа.
Писати, кажеш… Я не можу, ні.
Не можу я… За мене пише вбитий.
Налий мені червоного вина.
Налий на чверть, сьогодні хочу пити,
ми ще живі — то гарна новина… 

             *   *   *

на убыль, милая, на убыль
идут оставшиеся дни.
уже не имя шепчут губы,
а благозвучный псевдоним.
уже не адрес на конверте
написан кем-то второпях…
и этот кто-то флюгер вертит,
штырём натруженным хрипя,
гоняя рваные афиши
по черепице рыжих крыш…
во времена Марины Мнишек,
об этом не поговоришь.
покуда Новгород со Псковом
к её ногам бросал холоп,
мы избавлялись от людского,
меняя жизнь на барахло,
на острый штырь, на вёрткий флюгер,
на власть Лжедмитрия… и нам
разочарованность друг в друге
внушают эти времена.
на убыль всё, что не поделим,
чужбину или отчий кров,
Москву — царицу на неделю
со свитой Тушинских воров,
письмо без адреса кому-то,
где даже почерк изменён…
ну что сказать — сегодня смута,
не до имён… не до имён. 

____________________________

© Ульшина (Койсужанка) Галина Григорьевна