Его вела любовь к «веществу природы»…

(Воспоминания о писателе о Владимире Дмитриевиче Фоменко)

Из записных книжек

  Несколько лет назад я пыталась написать небольшую книгу о Владимире Дмитриевиче; книжка не получилась, но остались записи разговоров с ним, подготовительные заметки…

* * *

    Он жил и писал в эпоху подавляющих живую жизнь идеологических стандартов, которые в литературе приводили к мертвенным штампам. Жизнь благодаря им упрощалась, пропадали краски и звуки. «Штамп – система слов, связанных с иллюзорным содержанием, – писал тогда Виталий Сёмин. – Слова можно переставлять – ничего не изменится: небо широкое, как море, море широкое, как небо… Как не тасуй, колода та же».

  Фоменко бунтовал против штампов. Вела его любовь к «веществу природы», включая человека и дела его рук. Слух и зрение его, наверное, сконцентрировали накопленную предками-крестьянами острейшую чувственную восприимчивость. В его художественном мире невозможны никакие клише. Земная прелесть слова, рисующего не очищенное догмой явление, возвращала литературу к жизни как к ее единственному материалу.

– Хочется писать. У Маныча. Хозяйка с падчерицей. Девка отталкивающе некрасива, крупная. Волосатые ноги, притом щетина короткая, как на кабане. Ночью слышно, как она, спящая, рядом за стеной, почесывается – скребется.

  К ней приходит подружка, миловидная, изящная, недавно вышедшая замуж. Дело после войны. Мужики – дефицит. Подружка радостно рассказывает о том, как материт ее муж за то, что она хлеб плохо порезала.

  Вечерами собираются все они и дебиловатый «малахтарь» – любовник некрасивой девки. Он был нормальный, но в войну его контузило, что ли?

  Мать вспоминает, какие песни – радостные, светлые – пели давно, до войны.

Рядом – степь, Маныч. Звезды.

Вот такая штука, совсем без сюжета. Пойдет?

* * *

  Из очерка. Первая встреча с героем – послевоенным секретарем райкома:

– На мое покашливание у двери светлая мешковина приоткрылась. Возникает голый дядька в трусах. Загородив вход громоздким курчавым седоватым животом, он читает поданную мной справку.

– Хочешь писать о колхозах?

Видимо, подумав, что на «ты» неловко, исправляется:

– Хочете писать о колхозах?

Спрашивает, мои ли это стихи в «Молоте», и объявляет куда-то через плечо:

– Нюся, до нас поэт!

  В 1961 году «Новый мир» напечатал первую часть романа Фоменко «Память земли». На писательском съезде А.Т. Твардовский говорил о романе, как о выдающемся достижении современной литературы («чистое золото» – о прозе). Редакция журнала собиралась предложить роман на Государственную премию.

– Я отказался: это ведь только первая книга. Он (Твардовский) очень тогда настаивал. Но я уперся: страшно было подвести. Снять надо было три слова: «Конец первой книги». И потом – более высокие ставки за лист, и престиж, и почет, и поездки, и прочие возможности… Не снял эти три слова… Боялся «взять не по чину»…

– Какие слова он говорил вам о романе?

– Он прочел за ночь. Когда на следующий день пригласил, я увидел, что у него припухли глаза. Мария Илларионовна потом вспоминала, что он ночью читал ей некоторые сцены… Он сказал мне хорошие слова, сказал, что теперь они (журнал) покажут кое-кому…

  Мои любимые произведения у Фоменко – его последние рассказы «Фиша» и особенно – «В ненастье».

  «В ненастье» – рассказ о матери, потерявшей в войну единственного сына. К 20-летию Победы тема была «заказана» сверху, и в кино, и на телевидении, и в литературе эксплуатировался образ светлой страдалицы с добрыми глазами и скорбными морщинами. Народная трагедия использовалась для создания «человеческого» образа власти.

  У Фоменко никакой сентиментальной заволоки, никакого склонения читателя к пути приятному, но исхоженному и не обогащающему душу. Его героиня – характер, выросший из живой народной почвы, характер трудный, вызывающий антипатию. Скудная до убогости жизнь: «Запустелые кошары. Яростная собака с разодранным надвое носом». Вот и хозяйка: «Красногубое мясистое лицо… будто у разбойника с большой дороги; бархатная куцая безрукавка, именуемая у духоборов корсетом, расшитая узором, теперь засмальцованная… Ее задубелая шея напоминает средней величины бревно, как говорят плотники, подтоварник, и неотвязчиво думается, что с такой шеей и плечищами не копаться б у крошечного окошечка, а гнуть хорошие дуги…»

  Окошко действительно маленькое, «чудной удлиненной формы то ли треугольник, то ли кривобокий ромб». Сделано покойным мужем по имевшемуся кривому осколку стекла. Промозглая сырость в хибаре, которую автор не решается назвать даже хатой. Кошка с головой, повернутой под прямым углом к хребту. «Собака покатала», – равнодушно объясняет хозяйка. Неприветлива она. Выкладывает на стол гость замечательные по тем временам подарки: туалетное мыло «Кармен», консервы, колбасу… Замечает это все хозяйка, но тут же пинает ногой умывающуюся кошку: «Опять, сатана, гостей намываешь».

  Страшноваты простота и грубость нравов её и близких людей. Её бывшая невестка «погуливает»: на лице ее потрепанность, интонации разудалые. «Мущиной пахнет». Она, «выпимши», приходит к свекрови, чтобы переспать с любовником, чужим мужем. Гость – помеха, тогда – «хоть тулуп дайте. Мы в кошаре посидим часок». Убогость и во внучке; «рахитичный лоб», диковатые понятия. Не на чем глазу остановиться, нечем умилиться.

А более всего раздражает хозяйка. Она с большими претензиями, грубо и смешно хвастлива. Рассказ хозяйки «не с фольклора, а с фактов» мало вызывает доверия: в стиле красноармейского юмора времен гражданской войны повествует она о «нравных», гордых предках. Представления её плакатны, интонации наступательны. Смесь лозунгов и сословной напыщенности.

  «Сходных обличий были папаша с Владленом. Голоса хоть звучали по-разному, зато уж натура – одна! Случись бы Владлену стоять перед атаманом, поступил бы в точности, как его дед, объявивший атаману дуель…»

– Ду-ель! – раздельно произносит она, – и её мясистое красногубое лицо бледнеет от вдохновения…

– Его дед, мой папаша, – говорит она, – были горячими, весь в их родственника Емельяна Ивановича.

– Какого Емельяна Ивановича?

– А Пугачева.

  Слышится мне, что ли? Но нет, язык хозяйки повернулся именно так, она попросту не делает для своего сына иного, менее громкого происхождения». Он и «хвосты чужие не нюхал», и погиб, потому что не прятался за других, а те, кто прятался, «ездиют теперь за песнями» (вот так о госте – «энтелегенте», собирающем фольклор).

  Прочитав рассказ, испытав потрясение от полного погружения в завораживающую достоверность жизни героини, понимаешь, куда вел тебя писатель: видишь величие и красоту этого невыдуманного, из жизни выхваченного трагического образа материнской любви – тоски о сыне, наверное, хилом и ограниченном пареньке.

– Была бы где-нибудь в этих краях могила Владлена, старуха носила бы туда ковыль, полевые синюки, но могилы нет, и Ольга Иудовна произносит редкостное, где-то подхваченное слово «дуель», как может украшает память о хлопце – зоотехнике.

  И уже не смеешься над её претензиями, но сам очеловечиваешься, понимаешь, что научился важному искусству понимания и сочувствия на более глубоком уровне, преодолеваешь собственную душевную косность.

Созданная на стандартах эстетика не восприняла такую героиню. Официальной критикой рассказ замечен не был. Народный космос ей оказался неинтересен. 

* * *

   Жилось Владимиру Дмитриевичу всегда трудно. Он работал медленно, искал детали, слова. В последние годы, когда жил в Старочеркасске, написал книжку о тюрьме, где сидел в конце тридцатых по политическому обвинению, набрасывал заметки о Твардовском, с которым был дружен. Возраст брал свое (ему было уже под 80), но он не жаловался, возился на дачке: копал, ремонтировал домик. Только однажды, когда я рассказывала о своих матери и бабке, – я не понимала, как им, старым, трудны были обычные заботы – он вскинулся, признательно посмотрел на меня: «Да, молодые не понимают!» И как-то надолго замолчал.

Любила его слушать. В его речи не было неожиданных и смелых обобщений, изощренной доказательности. Спросишь – ответит, проанализирует, не прибегая к терминам, какими-то простыми, «кустарными» словами. Если я выражалась чересчур литературно, легкая волна могла пробежать по его лицу. Потом с гомеопатической дозой усмешки, вроде бы в забывчивости, произносилось: «…Э-э-, да, вот как вы сказали…» и повторит термин скороговоркой, уже погребая его совсем.

  Он позволял себе неформальные слова и в официальных бумагах, документах. В письме в редсовет просил обсудить чей-то сборник не только «детально», но и «незлобно». И в его внутренней рецензии вдруг прорывалось: «Да ведь совсем другие слова должны быть здесь!»

  Как-то я прочитала ему выписанное мною откуда-то заявление М. Светлова министру торговли СССР, где были такие фразы: «Несколько лет тому назад «Литгазета» продала мне свой старый «Москвич». Это был Джамбул среди автомобилей, я даже подозреваю, что Дмитрий Донской объезжал на нем свои войска… Я уже постарел, мне трудно добираться до дачи, да еще таскать за собой эту рухлядь с кузовом и карбюратором просто не под силу. Прошу помочь приобрести мне новый «Москвич»…», и далее в том же стиле. Владимир Дмитриевич хохотал и несколько раз просил прочитать ему это заявление: «Да, Светлов. Что значит – личность!»

  Бог послал ему легкую смерть: собрался в Ростов с папкой, где была его рукопись, поспешил к пристани, а через несколько минут к Ирине Иосифовне прибежали: Владимир Дмитриевич упал возле сельмага.

  Я благодарна судьбе за встречи с писателем и человеком Фоменко.

–––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––––

  «В ощущении счастья и свободы…»

   (о поэте Виталии Калашникове)

  Это не попытка рецензии, – это воспоминание. Лет шесть-семь назад было у меня одно светлое впечатление.

 Невестка привела ко мне своего приятеля, Виталия Калашникова. Отрекомендовала его поэтом. Я тогда ничего не знала ни о самом Виталии, ни о его друзьях, тоже пишущих людях, Геннадии Жукове, Игоре Бондаревском и других, которые создали содружество поэтов, назвали его «заозерной» (или танаисской) школой.

  Сейчас я знаю, что школа эта обязательно должна была появиться – время было такое, переломное. Виталий писал об этом так: «Нас не публиковали десять лет, и мы начали выступать с чтением стихов… Немного любви к поэтам XIX века, немного красного вина, немного юношеской романтики, немного провинциализма, южной наглости, редкая для нашего времени дружба, уверенность в том, что поэзия – это то, ради чего существует мир, – вот составляющие нашего содружества».

  В этой иронической, застенчивой самохарактеристике едва заметна горечь: «нас десять лет не печатали». В разговорах наших Виталий никогда не жаловался, что, мол, затирают. Между тем, это была драма, если не трагедия группы талантливых молодых людей.

  Они не приняли «правил игры», которым следовали официозные наши ростовские служители муз. К романтическим и чистым этим ребятам относились высокомерно, никого не волновала одаренность молодых, их духовный настрой. В них видели прежде всего конкурентов и, конечно, не допускали в печать. Мол, идеологически не выдержанные, сомнительные.

  Ребята вышли на читателя своим путем: они выступали с чтением стихов в клубах, на всякого рода встречах, а Жуков пел. Я была раза два на таких поэтических «посиделках».   Слушатели относились к «заозерцам» тепло, с пониманием – аудитория тоже была в основном молодежная.

   В восемьдесят пятом Виталий писал:

…Вы видели это, вы помните это:

И холод зимы, и поземку измены,

А мы выходили, прищурясь от света,

Из жизнеубежищ на светлые сцены.

И я не забуду, как нас принимали.

Как вдруг оживали застывшие лица,

И делалось жарко в нетопленом зале,

И нужно идти, а куда расходиться?

Ведь всюду огромные серые залы,

Где говор приглушен, а воздух сгущен,

Где в самом углу за прилизанным малым

Есть двери с табличкою: «Вход запрещен».

Я знал эти дверцы в подземные царства,

Где, матовой мглою касаясь лица,

Вращаясь, шипят жернова государства,

В мельчайшую пыль превращая сердца. 

   «Жизнеубежище», упомянутое Калашниковым, это не только поэтический образ. В последние годы, оставшись без семьи, без дома, Виталий обжил какой-то подвальчик и, приходя, рассказывал, что вот уже электричество провел, лампочка горит, что цветы разводит, купает их часто, чтобы лучше росли.

   Он приходил редко и ненадолго. Посидит полчаса – час и уходит. Мне каждый раз было необыкновенно приятно это посещение, особенно после того, как я познакомилась с его стихами. Было точное совпадение содержания и формы стихов с личностью автора. Виталий категорически предпочитал быть, а не иметь. Он был человеком, избравшим путь свободы, внутренней и внешней.

   Его многие укоряли: не работает, то есть не служит в учреждении. Один мой знакомый, известный поэт, тоже осудил его: как-то в доме этого знакомого Виталий на вопрос, работает ли он где-нибудь? – ответил: работа от слова раб. Мой знакомый возмутился, сам-то он всю жизнь на службе – от звонка до звонка. Некоторые говорили, что у Калашникова затянувшаяся инфантильность, безответственность. Но ведь все мы разные. Созерцателю трудно перестроиться в деятеля. К тому же я думаю, что Виталий сказал насчет раба в смущении, в нелепой браваде. Он был застенчивым человеком. Калашников вообще-то работал: зарабатывал глиняными поделками, выступлениями. И еще: он ведь сам расплачивался за эту свободу полностью: бездомовьем, скажем прямо, нищенским образом жизни. Его одежда всегда вызывала у меня воспоминание о классическом балахоне Базарова.

   В этой своей одежде Виталий был хорош. На его красивом, античной лепки лице, однако с русскими веснушками, с густыми кудрями (тут именно это слово подходит) всегда была мягкая не улыбка, а готовность улыбнуться. Никакой агрессивной богемности, никогда не наступал, не убеждал, не старался поразить.

К тому же, как я сказала, не жаловался на жизнь, не искал ни в ком поддержки.

   Он часто и сильно прибаливал, ему нужна была диета. Какая там диета! Когда появлялись деньжата – выпивал. Потом – обострение.

   В наших, чаще житейских, реже поверхностно литературных разговорах Калашников вдруг, спонтанно проявлял редкую эрудицию: прекрасно знал античную поэзию. Или вдруг, по ходу разговора – замечательно интересно толковал Мандельштама. В идеологически стерильной ростовской поэзии этого не было никогда. Зачем ей общечеловеческая культура? А для поэта Калашникова – это фундаментальнейшая ценность. Об этом так точно и неожиданно сказано в одном из моих самых любимых у Калашникова стихотворений «Пожар». 

            Пожар 

Вот недолгой отлучки цена:

У дверей – обгоревшая свалка…

Стены целы, и крыша цела,

Но внутри… Ах, как жалко! Так жалко,

Словно я потерял средь огня

Дорогого душе человека.

В этой кухне была у меня

Мастерская и библиотека.

Всюду лужи, развалы золы,

И лишь книги одни уцелели:

Плотно стиснуты, словно стволы,

Только вдоль по коре обгорели.

Вещи сгинули или спеклись,

Как забытые в печке ковриги,

Потолок прогорел и провис,

Но не рухнул – оперся на книги.

Черт с ней, с кухней, ведь я не о том,

Речь идет о задаче поэта:

Этот мир с виду прочен, как дом,

Но внутри… Ты ведь чувствуешь это.

Этот запах притих в проводах

И в никчемных пустых разговорах,

И в провисших сырых небесах,

И в глазах чьих-то серых, как порох.

Пламя только таится, оно

Ждет момент, когда б мы приумолкли.

Этот мир уже б рухнул давно –

Его держат книжные полки.

1984 

  Сам Виталий понимал, что абсолютной свободы не существует, что поэт невольно, как бы ни пренебрегал общественным диктатом, подпадает под влияние времени, места, среды. И его поэзия никогда не умозрительна, потому что вся выросла из того «сора», который окружал его. Реалии Ростова, Танаиса, где он жил несколько лет, отражены в его стихах и держат лирический строй поэзии.

Я была как-то у него в Танаисе. Не дом, а хатка, с таким простым бытом, с такими неудобствами для городского благоустроенного человека, что, кажется, тут только тоскливые песни писать. Но вот что рождается у духовной личности –

                               * * *

У гадючьих камней заалела эфедра.

Влажный воздух так свеж, будто только рожден,

Тяжко дышит земля – в сокровенные недра

Вскрыты поры – все дышит прошедшим дождем. 

Вкруг цветов и деревьев упругие глыбы

Теплых запахов – глыбы висят и дрожат,

И мне страшно от мысли, что мы ведь могли бы

Не прийти в этот светлый сверкающий сад. 

Разве мог догадаться я сумрачным утром

В наших дрязгах, взаимных обидах, что днем

Будет воздух гореть сквозь пары перламутром

И глаза разгораться веселым огнем. 

Я забыл, что я был пессимист и придира,

И невольно к душе подступает сейчас

Ощущенье великой гармонии мира,

На меня нисходившее несколько раз.

1985 

  Больше всего меня привлекает в стихах Калашникова высокий душевный настрой, стремление и умение видеть гармонию и красоту. Кто из нас может такое написать о себе (это не стихи): «В ощущении непрерывного счастья и свободы, не покидавшем меня ни на минуту, виновны все, кто имел отношение к Танаису, и… за него я буду благодарен им до конца дней, ибо оно практически недостижимо в одиночку».

Вот такие были рядом с нами ребята тогда.

Вот его стихотворение, которое я считаю программным. 

                          * * *

Здесь, под высоким небом Танаиса,

Я ехал в Крым, расстроен и рассеян,

И сам не свой из-за какой-то дуры.

И у друзей на день остановился,

И дом купил, и огород засеял,

И на подворье запестрели куры.

Здесь, под спокойным небом Танаиса,

Я перестал жить чувством и моментом:

Я больше никуда не порывался,

Я больше никогда не торопился,

Возился с глиной, камнем и цементом

И на зиму приготовлял запасы.

Здесь, под античным небом Танаиса,

Зимой гостили у меня Гораций,

Гомер, Овидий, Геродот, а летом

Родные и приятели: актрисы,

Писатели каких-то диссертаций,

Изгнанники, скитальцы и поэты.

Здесь, под ненастным небом Танаиса,

Сначала долго, нестерпимо долго

Терпел я недороды, но в награду

Однажды все рассады принялись, и…

Взошла любовь, Отчизна, чувство долга,

И, наконец, душа, которой рады.

Здесь, под бездонным небом Танаиса,

Перед собой я больше не виновен

В том, что люблю мышленье и свободу:

Вот дом, в котором я родился,

Вот кладбище, где буду похоронен, —

Всего минут пятнадцать ходу.

1985

  В стихах Калашникова при их классической ясности и определенности видения мира всегда ощущаешь особенную чуткость души, нервное дрожание, которое не от внутреннего разлада, сомнений, а от обостренной восприимчивости.

                                 * * *

Приехали гости – пойду зарублю петуха.

В таз рухнет осенний букет, перепачканный кровью,

Я сплюну с досады, ругнусь, чтоб никто не слыхал,

И к речке сойду по тропе, занесенной листвою.

Неужто навеки жизнь будет не жизнь, а живот?

Я вновь задохнусь

от внезапно нахлынувшей злобы:

Неужто наш дух никогда эту цепь не порвет,

Которой он связан, как пес, с конурою утробы?

Ведь я до сих пор разволнован

грехом пустяковым,

Но что же мне делать, не смог я придумать опять.

Делянку щипать? Чтобы снова шипели чертковы:

«Не стыдно ли вам комара на щеке убивать?»

И трону я травы рукою, и вновь удивлюсь,

Что в мяте и доннике сердце стучит молодое,

И если ты скажешь, что это –

мой собственный пульс,

Отвечу: «Конечно». Но мне станет скучно с тобою.

1984

    В этом стихотворении нет формалистических вывертов, но есть ясная и емкая образность, и, читая его, обретаешь естественную свободу дыхания – дыхания цельного человека.

В восемьдесят девятом году Калашников издал за свой счет единственную книжку стихов, это книжка малого формата, в ней около сотни страниц. Последний раздел включает всего два стихотворения.

   Потом Виталий куда-то пропал из поля моего зрения, перестал приходить. Дружбы у нас, конечно, не было, слишком велика возрастная разница. Потом я слышала, что он поехал в Крым, продавал там свои глиняные украшения, которые научился делать замечательно. Талантливый человек Калашников! – Он ведь и книжку свою сам оформил графическими, совершенно условными, но очень выразительными рисунками. Последнее, что я слышала о нем: живет в Подмосковье, устроился с жильем, торгует на Арбате поделками, весел и может объяснить приехавшим в Москву ростовчанам, где можно купить самые лучшие бананы или ананасы.

   Я спросила: а стихи он пишет? – Кажется, нет, – ответили мне.

Как жаль! Как прекрасен был мир, открывшийся мне в стихах Виталия! Виталий, где вы?

______________________________________________________________________ 

Галины письма

  У меня сотни страниц её писем. Почерк у нее был ясный, изящный, читать письма легко. После ее смерти я, тоскуя, стала перечитывать эти письма, расположила их по датам – вдруг исчезли мелочи, по-новому разместились акценты, на первый план вышла человеческая суть. И я затосковала еще больше.

  В одном письме Галя приводит слова Виталия Сёмина из повести «Плотина», которые, как она пишет, поразили её: «Страстным воспоминанием… мы удерживаем от окончательной гибели не самого человека, а его мысль, которая в последний момент открылась ему так ясно. Он сам уже не мог воспользоваться ею. За ослепительную ясность он заплатил своей жизнью без остатка… Равнодушие памяти было б ужасным».

  Я познакомилась с Галиной Константиновной Кауровой в 80-м году. Перед этим она, узнав о смерти моего мужа В.Н. Сёмина, обратилась к руководству Пушкинского дома, где работала лаборантом, с предложением приобрести его писательский архив. Долго разыскивала адрес семьи и наконец приехала к нам в Ростов.

  Я встречала её на вокзале. Боялась: вот выйдет из вагона литературная дама в джинсах, особенно тогда модных, с «бранзулетками», высокомерно тянущая слова… На перрон выскочил воробей – маленькая, быстрая, в разношенных донельзя босоножках, в юбчонке. Она сразу угадала меня в толпе встречающих, и за 15 минут от вокзала до моего дома я поняла, что Господь подарил мне нечто замечательное. Днем она изучала архив, вечерами мы ходили по улицам и она открывала мне глаза на многое в моем родном городе: у нее был особенный глаз.

  В конце работы сказала, что архивы либо продают Дому, либо дарят. Решайте сами. Как я могла «продать» архив, уже поняв, какой человек передо мной. Конечно, подарить.

Потом я не раз бывала у нее в Питере, жила подолгу в её квартире, мы переписывались постоянно. Ее необычная, редкая независимость от общепринятого не пугала, а привлекала. Ее приятельницы, два филолога – две парижанки, очень Галю любившие, пригласили её во Францию, оплатили проезд, проживание и пр. Как не поехать! Я остаюсь у нее смотреть за её больной мамой и дочерью.

  Сборы начались за два часа до отъезда: прибежав с продуктами (не тратить же драгоценную валюту на еду в дороге), она откуда-то с антресолей извлекла чемодан. Это была вещь! Такой чемодан я видела у моего деда, он хранил в нем инструменты: кажется, из дикта, крашеный, времен то ли японской войны, то ли военного коммунизма. Галя складывала в него подарки, одежду… Я не выдержала. «Галя, – сказала я, – возьми мой чемодан. Он, конечно, не европейского стандарта, но посовременнее». И тут она дала мне бой. «Викторьниколавна, – сказала она мне в своей энергичной манере, – вы что ж думаете, я еду в Париж показывать свою элегантность? Или Доминик, которая жила у меня и знает мой быт, не замечала мои десятилетнего возраста сапоги или не видела тряпье, которое мы называем постельным бельем?! И перестаньте вы мне навязывать ваши полуинтеллигентские добродетели – прилично, неприлично!»

  Чемодан мы перевязали веревочками: замок был совсем ненадежен.

Избытка времени для писем у Гали не было. Но было уважение к мысли, переживанию, форме их выражения. Мы ведь часто фразу строим через пень колоду, это вроде бы дело десятое. В Гале был чуткий камертон к глубинной красоте слова. «Читаю сейчас Набокова… Далеки от меня многие проблемы набоковских персонажей и поэтому порой кажется, что существуют они как бы в безвоздушном пространстве. Но язык, вкус, стиль очаровывают. Начинаешь уважать себя, что ты русский, и не уважать за то, что так плохо распоряжаешься дарованным тебе богатством».

  В одном из писем она просит извинить её: «Письмами своими я восполняю тот вакуум в общении, который все мы, наверное, испытываем. Говорим о многом: о ценах на продукты, о расписании электричек, о необходимости купить обувь на зиму и т.п., а о главном говорим мало с кем. Так что уж простите мне мое многословие».

  Я видела своими глазами, как бьется эта женщина, чтобы оплатить квартиру, купить матери лекарства, скопить денег на путевку дочке в лагерь, как экономит даже на транспорте, который стоил тогда копейки. «Я по десяти раз на дню езжу, платить – не выкручусь». За бытовыми задачами, которые решались иногда и таким образом, она видела задачи другие.

  Её письма заполнены рассказами и рассуждениями о тогдашних 70-х – 80-х годах. В них нет умничанья. Это все повод искать правду. Она пишет о публицистике Адамовича, о споре Эйдельмана с Астафьевым, об очерках Стреляного, о рассказах Татьяны Толстой, о Буниче и Собчаке, о Лихачеве, Солженицыне, Высоцком, Кожинове… Она ничего не повторяет в своих суждениях. Иногда ее заносит, иногда идет против общего мнения и попадает в яблочко. Я помню, как хвалили тогда фильм Никиты Михалкова «Без свидетелей»: ах, как точно нарисован социальный тип (там советский циник муж и его бывшая жена, женщина «с идеалами», ее играет Купченко). Галя сразу заметила ту каплю дегтя, что по большому счету погубила фильм: «… Хрупка и неверна сценарная основа, построенная на ложной, нафантазированной коллизии. Убери один кирпичик – этого закадрового Валю, который любит героиню, – и все развалится, героине не во что будет верить! Вот бы попробовали показать противостояние женщины и Зла, но женщины без подпорок и всяких там счастливых любовей. А так что ж ей не красоваться собственной добродетелью!» Категоричность Гали основана на собственном опыте.

   Как успевала? Откуда силы брались? Меньше спать, все делать «в темпе», не тратить время на второстепенное, не бродить по магазинам (терпеть не могла!), обедать – в студенческой столовой: и рядом, и дешево, и без очереди можно проскочить… И главное – люди понимают, способствуют. Очень многие, зная её, способствовали.

  Самовоспитание, саморазвитие – вот была её цель. «Я имею честь участвовать в подготовке полного академического собрания сочинений Блока. Работа интересная, для меня новая, а кроме того, открывающая некоторые выходы для так называемой творческой деятельности. Был бы на моем месте кто побойчее, быстренько сообразил бы тему и написал диссертацию. Но я хотя и маклер, увы, в основном по чужим делам. Чужие дела оставлять как-то «неудобно», свои могут подождать, да и нужны ли они? Неоправданно велики затраты на научную карьеру».

  Она не признавала чинов и званий в общении, для нее главной была иерархия знания, честности. Я была значительно старше, и статус у меня был – жена любимого Галиного писателя, но и меня она отчитывала подчас за малодушие, недомыслие. Как-то написала я ей об «окраинном сознании». Что, дескать, в человеке, который с детства недополучил культурных витаминов, всегда будет некоторая неполноценность. Я сама была «с окраины», потому и написала ей, втайне гордясь своей самокритичностью. Она ответила, что в моей писанине много высокомерия: «Встать не над тем, в чем жил, а рядом, и исполниться не снисходительности к минувшему и почти презрения, а сострадания к тем, кто не смог увидеть себя со стороны… Настоящая интеллигентность, на которую вы тайно претендуете, не есть что-то внешнее, не есть право в эмпиреях летать, она – в интересе ко всему, ко всякому, а значит, и в уважении к себе… А Шукшин – не «с окраины»? А Астафьев? А ваш Сёмин?» 

Из другого письма:

   Теперь еще раз об окраинности.

   Время от времени у нас в Институте силами древнерусского сектора устраиваются Малышевские чтения в память о Малышеве, умершем несколько лет назад и до самой своей кончины возглавлявшем «Древлехранилище», где хранятся у нас рукописные Евангелия, «Жития святых» и проч. Есть вещи очень старинные, которым не одна сотня лет. Основу этого собрания в Пушкинском доме заложил как раз Малышев, каждый год ездивший на Печору, на Север и привозивший оттуда из домов староверов бесценные сокровища. Об этом человеке ходили легенды. Судя по тому, что ученики его (один из которых сейчас вслед за Малышевым возглавляет Древлехранилище, а другой – сектор древнерусской литературы) – одни из самых умных и интересных людей в Институте, Малышев был личностью действительно незаурядной. Я не застала его, придя в Институт 2-3 года спустя после его смерти. Но сотрудницы рассказывали мне о его доме, где им приходилось бывать. Это был человек аскетического склада, очень иронический и какого-то, судя по их рассказам, ернического ума. Десятилетиями он ходил в одном пальто…

   Так вот однажды на Малышевских чтениях один из его учеников, о которых я упоминала, выступил с интереснейшими воспоминаниями о Малышеве и среди прочего, ограждая этого человека от анекдотов о нем, сказал, что Малышев был очень внимателен ко всякому проявлению индивидуальности в человеке и считал, что она еще не стерлась именно на окраинах, т.е. там, где город еще не подмял под себя человека окончательно. Он уже, я воспользуюсь выражением Шукшина, одной ногой в лодке, но другой от берега еще не оттолкнулся…

  Вернусь к Малышеву. Из-за чего я стала все это вам рассказывать. Малышев, будучи сам из провинции, очень любил гулять в Удельном парке, где и до сих пор сохранился дух окраинности, за ним, этим парком, – сплошь новые кварталы, среди них и мой бывший дом на проспекте Культуры, где, я помню, с презрением смотрела на выпивох в выходные дни, которые не знали, куда себя деть (ведь огорода нет). Петербуржцев, которые получают там квартиры и покидают насиженные места на Лиговке и Васильевском, в новых кварталах обволакивает масса приезжих – строителей и т.д., которые, прожив в Питере 5-10 лет, получают прописку, женятся, получают квартиру и т.п. Но питерцами – по духу – они не становятся, город им чужой. Так вот, Малышеву была интересна психология этих людей, то, как 9 Мая, надев ордена и «выходные» костюмы, эти люди с гармониками могли прийти в Удельный парк и оттаптывать траву в пляске. Надо вам сказать, что мы с Сашей однажды весной оказались среди этих людей. Интересно, что в нескольких автобусных остановках есть другой парк, но там этого нет и в помине – там гуляют с собаками и детьми в финских комбинезончиках. Публике, о которой мы с вами говорим, там даже как-то неуютно.

Малышев ходил среди этих людей, знакомился, расспрашивал о их жизни, и его простое одеяние никого не обманывало. Этот истинный интеллигент остался простым человеком, которому простые люди чужды не были…».

   Как она добывала знания, культуру, интеллигентность? Многим жизнь дает фору: образованная семья, дедушкина библиотека и т.п. Галя росла без отца. Мама – медицинская сестра, блокадница. Жили в коммуналке. «Будь моя жизнь сейчас не такой задерганной, я бы написала о детстве своем, как стояли в очередях с мамой то за мукой, то за солеными огурцами, то в баню, стояли на Васильевском по многу часов, летом и зимой, и как здорово было оказаться в парной после многочасового стояния в узком каменном ущелье, ведущем, как в чистилище, в баню… Вспоминаю, как играла с пробирками и резиночками, которые приносила мама с работы, а когда ей некуда было меня девать, она приводила меня к себе на работу и давала заглядывать в микроскоп. Все гладили меня по голове и каждый раз хвалили почему-то мой рост и глаза… Книжность моя помогла мне… Я убеждена, что в каждом человеке есть сердцевина, которую, если разбудишь, спать не уложишь. Ей остается только развиваться… Как бы вы ни выходили из строя, непокой будет в вас жить, с разбуженным в себе невозможно и стыдно расстаться».

  «Я одно знаю, что если и надо мне читать, работать, думать, то еще и для того, чтобы потом, когда Саша вырастет, помогать ей прежде всего независимостью своей духовной жизни, а чтобы эта жизнь была потом, работать я должна сейчас, сегодня, каждый день. Только рядом с такими людьми – знаю по себе – чувствуешь себя увереннее: «Если так можно, значит, и я могу». Человек ведь всю жизнь идет к одиночеству, и тот, кто не хочет этого понять, и страдает больше других…»

  В последние годы она работает практически на трех работах: «Безденежье душит меня». Годы идут, проблемы не уменьшаются, накапливается тяжелая усталость. «Голова забита дырами на белье, постельном и нательном, починкой старой обуви, беготней по часовым и холодильным, а также и радиомастерским, т.е. чем угодно, только не делом. Я прохожу мимо книжных магазинов, все равно теперь уже ничего не успеваю прочесть. Меня уже не тянет в кино – зачем? Мне все понятно, что было, есть и будет. Даже такой замечательный фильм, как «Полет над гнездом кукушки», оставляет во мне все ту же горечь: мой Бог, я и так знаю, что все мы живем словно в огромном сумасшедшем доме, где не успеваем взглянуть в глаза друг другу, где только стоит объявиться какому-нибудь Макмерфи, как его тут же объявляют больным, лишь бы он не мешал сходить с ума и дальше, да еще делать вид, что это всеобщая игра и есть настоящая, интересная жизнь… Годы наматываются, мне уже пятый десяток, а я все еще в должниках перед жизнью, людьми, перед собой…»

  Эта жалоба – мимоходом. Уже в другом письме: «Всем вокруг несладко, а мне хоть и тяжко, но живу с отдачей и даже с удовольствием. И это после всех моих передряг: после операции врачи держали меня в напряжении – подозревали самое худшее. Но, кажется, Бог миловал».

Дальше – в письмах об операции ни слова. Есть опять о «подвигах» на ниве быта: «Да, обменялась я, и мы даже переехали. (Ее маме дали как блокаднице квартиру, и Галя объединила свою и ее). Поздравьте меня. Уже четыре дня обитаем в новой квартире… Вот только переезд стал для меня серьезной нагрузкой. Ведь мы перебирались от нашего прежнего дома всего метров за четыреста, и всю библиотеку, кухонную утварь, одежду и прочее перетащила я на руках, думая сэкономить в деньгах и просто в упаковке. А так, набив рюкзак и одну-две картонные коробки из-под вина, стащенные с задворок соседнего магазина, я перетаскала их с помощью сумки на колесиках и тягала на пятый этаж без лифта. Делала этакие «ходки» по четыре-пять раз на день».

  Последние её письма в основном о новой и ставшей для нее самой интересной работе – школьная учительница литературы. Впрочем, началось это давно. Она все советовалась со мной, расспрашивала о школе. «В Вытегре мне пришлось выступать перед школьниками в сельской школе. Я вспоминала вас и ваше письмо. Выступление мое удалось, и я подумала: вот как нужно выходить на детскую аудиторию: не поучателем, а представителем учреждения, имя которого работает на меня и на тот материал, с которым я пришла в школу.   В тот раз я говорила о Клюеве, как я его представляю, о поэзии вообще, о Пушкинском доме, о работе филолога и о своей работе в частности. Им было интересно, я это видела. Кстати, насколько благодарнее сельская аудитория городской, ничего не знающей, но о чем-то наслышанной и потому полной спеси, – сужу об этом отчасти, увы, и по своей дочери и ее подругам. Вернувшись, я поняла, что не зря ездила в эту школу, за сорок км от Вытегры, в поселок, где по окраинам встречаются медведи и воют зимними ночами волки… А сидя в учительской, вспомнила ваше письмо и книгу «120 км до железной дороги» (повесть Виталия Сёмина). Вы правы. Есть и низменность среды, и бессмысленность руководства этой средой… Все так. Но «если не я, то кто же?»… Не пугайтесь, но я действительно чуть не ушла в школу. Остановило меня то, что вакансия была именно в школе, где учится Сашка. Я хорошо помню, сколько неприятностей доставляло мне присутствие мамы в том коллективе, где пребывала я».

  Спустя год: «Выступила с рассказом о Виталии Николаевиче перед десятиклассниками 307-й школы, знаменитой когда-то своим учителем Ильиным… В следующий раз заказано говорить о Рыбакове, так что, видите, становлюсь этаким культуртрегером. Приглашают и в другие школы… Этим я компенсирую свое бездействие в других «областях». А на других фронтах что? Медленно, но верно двигается Блок. Паперный предложил делать вместе «Записные книжки» Блока. Если ввяжусь в это дело, то оно может задержать меня в Институте».

  Её еще хватает на веселость. Знакомые попросили ее быть гидом французской семьи, приехавшей посмотреть Питер. Она ведь свободно говорит по-французски. «Весь день мы ездили по Питеру, а вечером – отдых в гостинице, где они остановились… Я была в ударе, даже предложила попеть русские народные песни, что и сделала. Петь люблю очень, но последнюю четверть века было мне не до песен. Отец Саши почему-то пения моего не любил. «Очень жалостно поешь», – говорил. А французы слушали, да еще как. Спросили только, почему песни все такие грустные. Я объяснила, что, во-первых, мой репертуар – женский в основном, а доля женщины на Руси никогда не была легкой, а, во-вторых, чтобы поднять им настроение, спела и «Светит месяц», и «Коробейников» только что ни с присвистом. Восторгу не было предела».

  Она обратилась к врачам, когда было уже поздно. Никакая операция её не спасала. Последние дни она провела в хосписе. Когда я в последний раз при её жизни позвонила и спросила, хорошо ли ухаживает за ней Саша, Галя ответила уже еле слышным голосом: «Это лучшая в мире сиделка». Саша закончила университет, дипломом её заинтересовались, послали в Сорбонну в порядке обмена аспирантами. Она защищала диплом в последние дни Галиной жизни. 

Из письма Саши после ухода Гали:

   Простите за долгое молчание… Я написала очень много писем о маме. Людей, которые разделили с ней хотя бы кусочек ее жизни, оказалось множество, и долго ли, коротко ли общались они с мамой, этой встречи им уже не забыть. Даже те, кто познакомился с ней буквально в последние месяцы ее жизни, оказались в поле притяжения ее необыкновенной личности. Да, это самое сильное мое открытие за последнее время: я обнаружила рядом с собой Личность такого масштаба, впервые за нашу с мамой жизнь ко мне пришло осознание того факта, что она совершенно особый человек. До этого я воспринимала ее по-детски: моя мама – это мое. И мне казалось совершенно нормальным, что она – ТАКАЯ… Нам, тем, кто посещал ее в хосписе, она говорила: «Друзья мои, а ведь я хочу вам что-то важное сказать». Так и не сказала до конца. Видимо, нельзя было. Тайна.

Я не хочу думать и отвечать за целое поколение, которое я не знаю. Мое дело – подхватить начатое моей мамой: вот эту манеру жить. И в этом моя ответственность».

Как мне хочется услышать поздно вечером телефонный междугородный звонок и услышать тихий, ночной, глуховатый голос: «Викторьниколавна….

______________________________________________________________________ 

«Одно письмо»

Предисловие Инны Калабуховой

  С Викторией Николаевной Кононыхиной-Сёминой вели и ведут переписку многие известные литераторы. Среди них Д.Данин, И.Дедков, И.Борисова, Р.Каштанов, Л.Дубшан, Виктор Конецкий…

  Побудительным мотивом для этой переписки является не только дань памяти Виталия Сёмина, но и личность самой Виктории Николаевны, незаурядный склад её ума, безупречный литературный вкус, высокие душевные качества. В этой книжке публикуется одно из писем В.Н. к писателю Виктору Конецкому, посвящённое тонкостям и сложностям литературного труда.

Виктория Кононыхина-Сёмина – Виктору Конецкому:

  Дорогой Виктор Викторович!

  Я сильно виновата перед Вами. Книгу Вашу получила, перечитала «Кто смотрит на облака», прочитала «Вчерашние заботы», и сын всё прочитал. Достали из неприкосновенных книг «Морские сны» с дарственной надписью нашему отцу и тоже перечитали. А написать собрались только сейчас, после получения от Вас письма. Не могла просто отписаться: получили-де, спасибо. Не такой Вы для нас автор. А для письма-общения не было душевного спокойствия, сосредоточенности. У меня же всю весну – мои обычные полторы преподавательские ставки в техникуме, восемь групп – двести учеников, мероприятия, кафедральная муть, попытки создать элементарный нравственный микроклимат среди всё усиливающегося, убыстряющегося распада, остервенение от усталости… Впрочем, уроки – это всегда отдых, это дети, и в работе с ними всегда есть высший смысл. А вот мероприятия – это работа от дьявола. Самая же удачная дьявольская выдумка – это работа с иностранными учащимися, которых в техникуме полторы сотни и о которых нам объяснили, что главнейшее – привить им любовь к нашей действительности. Один современный философ написал о труднейшем – «бездне нравственного выбора» – в наши дни. Пустяки эта бездна перед вопросами, которые приходится решать рядовому преподавателю, – абстрактные игры… Самый современный художник – Босх.

Осенью ушла из этой своей конторы, могу получать пенсию за выслугу (25), иметь приходящих учеников. Очень хотелось читать, понимать. К 50 годам со всяким эмоциональным анархизмом почти покончено, время – думать…

  И всё-таки не ясно, что с собою делать: возраст трудный, очень трудный Переходный. Когда-то я выписала у В.Овечкина об этом возрасте: «очень трудный: молодость ушла, старость не пришла, а жить хочется».

  Вот это очень точно…

  Хорошо читать Вас. Больше всего люблю Ваши вещи более лирические, с рассказчиком, самое интересное – рассказчик. «Вчерашние заботы» могла бы перечитывать без конца, и нигде читательский интерес не падает. Это вовсе не значит, что Вы слабо рисуете характеры, объекты. В том-то и дело, что всё это у Вас великолепно до восторга, до влаги на глазах или до смеха – ни для кого, а для себя, в пустой комнате, и от этого впечатление чего-то дурацкого, а удержаться от этого смеха нельзя. И почти всегда – полное совпадение, память начинает подбрасывать какие-то подобные ситуации, чувства, и становится  радостно оттого, что не одинок, а дышишь в одном ритме с Человеком, который видит всё так талантливо, остро, живо и в высшей степени человечно. И вдруг понимаешь, как важна искренность и вообще связь, братство людей. Это ведь и есть самый главный эффект, который должна иметь настоящая литература.

  Поверьте, это не мелкое желание сказать приятные слова человеку. Говоря об искренности этих слов, я вынуждена сказать и о люфте, который со временем не уменьшился, а увеличился – между моим читательским видением, знанием и Вашей романной прозой. Опять почувствовала этот люфт, когда перечитала «Кто смотрит на облака». Может, это связалось с особыми впечатлениями, полученными в последнее время от живой жизни. Есть, правда, странность: когда я читаю об Алафееве и Синюшкине, я верю Вам во всём. А от детали – как вспоминает Алафеев голодные глаза деревенского брата Феди и как ему становится жалко часики – мандраж. Но после чтения я, не провоцируя себя нисколько на всякие там анализы, спонтанно, в себе, начинаю Вам возражать. Мы с Виталием при его жизни не говорили об этом, но я уверена, что он согласился бы со мной.

Вот откуда раздражение и возражение.

  Я вышла из среды, которую Виталий называл в своих рецензиях «преднравственной». Ростовская окраина, заселенная недавними выходцами из деревни. Отцы в семьях – охранники, шоферы, носильщики, такелажники, грузчики; матери – уборщицы, продавщицы, спекулянтки, торговки. Обычный даже средний интеллигент в такой среде – инопланетянин. Это среда, в которой не стыдятся, придя проводить покойника, посмотреть, задрав покров: в туфлях его положили? в старых или в новых?

Сразу скажу: никакого осуждения этой среды вынести не могу. Это народ, тот самый… Об этой среде у Сёмина в «Семеро в одном доме», там люди приходят к соседу помогать делать саман для постройки дома. Наш действительно живой сосед, инвалид, в войну пришел по просьбе моей матери, после длинного дня работы на морозе, переложить нам печку, возился с ней всю ночь, затопили. Ни копейки, ни куска не взял, мы с братом были тогда сиротами, отец уже погиб. Виталий прожил в «хате» с этой печкой почти семь лет.

  И сейчас я получаю сведения об этой среде от человека, который к ней вполне принадлежит и в то же время поднялся настолько, чтобы увидеть её со стороны. Этот человек – один из героев «Семерых», печник. Прочитав о себе в книге Виталия, он взялся за перо, стал читать. Сейчас – автор нескольких публикаций, очень интересных. Не пьёт, но печки кладет всё в той же компании – с молодости.

  Мой брат тоже печник, алкоголик, тоже в этом же круге. Раза два-три в год я встречаюсь с братом, каждый раз застаю его пьяным до безумия, он обнимает меня за голову, любовно крутит шею так, что мне становится страшно больно, и говорит одно и то же: «Витька! Сестричка! Витька!» Больше он ничего не в состоянии произнести. Спасти его невозможно. Для этого нужно его изъять из среды и поселить с собой в одной комнате. Какая-то жидкая, расплывчатая, неясная духовность в нем есть. Он любит читать и рассуждать в те редкие дни, когда трезв. Но бьёт жену, вернее, посуду о жену, посылает её, отработавшую две смены (деньги нужны на дочку), за папиросами или за водкой, а разозлившись на неё, уходит из «хаты», оставив двери на день открытыми, чтобы жене холодно было. При дочке матерится страшно, создавая какие-то извращенные грязные образы.

  Всё это я к тому, что эта «преднравственная» среда низменнее, грязнее, чем она у Вас. Примитивный животный эгоизм в этой среде выражен в живой жизни с нездешней силой! Ваши герои несут какую-то психологическую загадку, тайну, над которой есть смысл думать. Есть элемент причинности, комплексности в них…

  После прочтения об Алафееве и Синюшкине у меня чувство, что это написал отличный писатель, но в детстве писатель этот был мальчиком из интеллигентной семьи… Вот возьму и перечитаю Вас в хронологическом порядке.

  Уже знаю, что больше всего полюблю Ваши более поздние вещи, потому что в них – Ваша душа. А Вы – всего интересней.

  Виталий не высказывал критических слов о Вас. Он Вас радостно принимал. Ему не хотелось Вас анализировать. Он любил и Вашу романтику. Он вообще ведь более всего любил романтику преодоления. В последние годы его любимый герой – сэр Френсис Чичестер, писала ли я Вам об этом?

  От А.М.Адамовича я получила письмо. Он советует собрать воспоминания о Виталии. И я кое-что уже предприняла…

  В начале следующего года выйдет книжечка Виталия в серии «Писатели о мастерстве». Обязательно Вам пришлю, е.б.ж.

  Моё длинное письмо вовсе не обязывает Вас, дорогой Виктор Викторович, отвечать мне. Мне было необходимо Вам сказать. Что касается Вас, то я знаю, как не любил, не успевал писать письма Виталий. Он и так слишком много времени проводил за машинкой. Я даже прошу Вас не тратить время на письмо, так как я плохо буду себя чувствовать, затруднив Вас, обязав…

…Желаю Вам всего доброго. Пусть Вам пишется и пишется.

02.1983

________________________________

© Кононыхина-Семина Виктория Николаевна

Первая публикация: 32 полосы. Ознакомительная литературно-художественная книжная серия. Выпуск №37 — «Нюанс». Таганрог, 2010 г.