Толкователь спамов
Я остался на осень в Больших Сволочах
и служил толкователем спамов,
мой народ – над портвейном с порнушкою чах,
избегая сомнительных храмов.
Я ходил по дворам – сетевой аксакал,
как настройщик роялей и лютней,
не щадя живота, я виагру толкал,
увеличивал пенисы людям.
Возвращаясь на точку и пыльный айпад
протирая делитовым ядом,
вдалеке, из-под ката, виднелся закат,
был мне голос негромкий, за кадром:
«Се – ловец человеков идёт по воде,
меч, карающий – Богу во славу…», –
я припомнил чужую цитату в ворде:
«Беня знал за такую облаву…»
Забывая в смятенье логин и пароль,
чёрный шишел меняя на мышел,
я покинул содомную эту юдоль
и на Малые Высерки вышел.
Будто окорок вепря, коптился вокзал,
расставанием пахло до гроба,
больше жизни любил, но покуда не знал,
что в любви – я опасен особо.
Достоевский
Сквозь горящую рощу дождя,
весь в берёзовых щепках воды –
я свернул на Сенную и спрятал топор под ветровкой,
память-память моя, заплетённая в две бороды,
легкомысленной пахла зубровкой.
И когда в сорок пять ещё можно принять пятьдесят,
созерцая патруль, обходящий торговые точки,
где колбасные звери, как будто гирлянды, висят
в натуральной своей оболочке.
А проклюнется снег, что он скажет об этой земле –
по размеру следов, по окуркам в вишнёвой помаде,
эй, Раскольников-джан, поскорей запрягай шевроле,
видишь родину сзади?
Чей спасительный свет, не желая ни боли, ни зла,
хирургической нитью торчит из вселенского мрака,
и старуха-процентщица тоже когда-то была
аспиранткой филфака.
Крымское
Чтоб не свернулся в трубочку прибой –
его прижали по краям холмами,
и доски для виндсерфинга несут
перед собой, как древние скрижали.
Отряхивая водорослей прах,
не объясняй лингвистке из Можайска:
о чём щебечет Боженька в кустах –
плодись и размножайся.
Отведай виноградный эликсир,
который в здешних сумерках бухают,
и выбирай: «Рамштайн» или Шекспир –
сегодня отдыхают.
Ещё бредёт по набережной тролль
в турецких шортах, с чёрным ноутбуком,
уже введен санэпидемконтроль –
над солнцем и над звуком.
Не потому, что этот мир жесток
под небом из бесплатного вайфая:
Господь поёт, как птица свой шесток, –
людей не покидая.
Гойко Митич
(из цикла украино-индейской войны)
Гойко Митич, хау тебе, и немножко – лехау,
таки да, от всех, рождённых в печах Дахау,
таки да, от всех ковбоев одесских прерий –
мы ещё с тобой повоюем семь сорок серий.
Краснокожий флаг поднимая рукою верной:
пусть трепещет над синагогой и над таверной,
да прольётся он – над мечетью баши-бузуков,
и тебя никогда не сыграет актёр Безруков.
Смертью смерть поправ,
мы входили в юдоль печали:
был пустынен Львов, это здесь Маниту распяли –
на ж/д вокзале, а где же ещё, на рельсах,
затерялись твои куплеты в народных пейсах.
Гойко Митич, этот мир обнесён силками:
я прошёл Чечню, я всю жизнь танцевал с волками,
зарывая айфон войны у жены под юбкой,
там, где куст терновый и лезвия с мясорубкой.
* * *
Между Первой и Второй мировой –
перерывчик небольшой, небольшой,
ну, а третья громыхнёт за горой,
а четвёртая дыхнёт анашой.
Не снимай противогаз, Гюльчатай,
ни убитых, ни живых не считай,
заскучает о тебе всё сильней –
чёрный бластер под подушкой моей.
Приходи ко мне в блиндаж, на кровать,
буду, буду убивать, целовать,
колыбельную тебе напевать,
а на прошлое, дружок, наплевать.
Потому, что между первой-второй,
между третьей и четвёртой игрой,
между пятой и шестой «на коня»,
ты прошепчешь: «Не кончайте в меня…»
Перестанет истребитель кружить,
как бы это, не кончая, прожить?
Позабудут цикламены цвести,
после смерти – не кончают, прости.
2041 г.
На премьере, в блокадном Нью-Йорке,
в свете грустной победы над злом –
черный Бродский сбегает с галёрки,
отбиваясь галерным веслом.
Он поёт про гудзонские волны,
про княжну. (Про какую княжну?)
И облезлые воют валторны
на фанерную в дырках луну.
И ему подпевает, фальшивя,
в високосном последнем ряду,
однорукий фарфоровый Шива –
старший прапорщик из Катманду:
«У меня на ладони синица –
тяжелей рукояти клинка…»
…Будто это Гамзатову снится,
что летят журавли табака.
И багровые струи кумыса
переполнили жизнь до краев.
И ничейная бабочка смысла
заползает под сердце моё.
* * *
Мой милый друг! Такая ночь в Крыму,
что я – не сторож сердцу своему.
Рай переполнен. Небеса провисли,
ночую в перевернутой арбе,
И если перед сном приходят мысли,
то, как заснуть при мысли о тебе?
Такая ночь токайского разлива,
сквозь щели в потолке, неторопливо
струится и густеет, августев.
Так нежно пахнут звездные глубины
подмышками твоими голубыми;
Уже, наполовину опустев,
к речной воде, на корточках, с откосов –
сползает сад – шершав и абрикосов!
В консервной банке – плавает звезда.
О, женщина – сожженное огниво:
так тяжело, так страшно, так счастливо!
И жить всегда – так мало, как всегда.
В. Глоду
Играла женщина в пивной
за полюбовную зарплату,
И поцарапанной спиной
мне улыбалась виновато.
Дрожа в просаленном трико
под черным парусом рояля,
Слегка напудренным кивком
на плечи музыку роняя.
Играла, словно мы одни,
забыв на миг пивные морды,
И пальцами делила дни
на черно-белые аккорды.
Над чешуей в клочках газет
привычно публика рыгала,
И в одноместный туалет –
тропа бичами зарастала.
И в лампочке тускнела нить,
теряя медленно сознанье,
как будто можно изменить
нелепой смертью мирозданье.
* * *
Вдохновенье выдоха и вдоха,
привкус флейты в воздухе ночном.
Шепотом придумаешь эпоху –
ну о чем с ней говорить, о чем?
Чтоб весною мысли черновые,
птичьи гнезда, словно узелки,
завязать на связки горловые
и не вспомнить. Ни одной строки!
Чтоб чернильным крестиком сирени –
не перечеркнуть – перекрестить
Женщину своих стихотворений,
Женщину, способную простить.
Потому, что мне сегодня плохо,
милая, родная наизусть! –
я могу придумывать эпоху,
а тебя – никак не научусь.
Этих губ доверчивую алость
надобно бессмертьем наказать!
Если б в сердце что-нибудь сломалось,
так сломалось – что не досказать.
* * *
И жизнь прошла, и смерти не осталось,
и поровну нам нечего делить.
Лишь ветреная девочка – усталость
советует по чарочке налить.
Друзья мои, мне стыдно перед вами –
за вас и за свою белиберду.
Лишь пахнет тишиной и соловьями
бульдозер в Ботаническом саду.
Три круга ада – школьные тетради
вместить сумели в клеточки свои.
Дешевле яда или Бога ради –
моя любовь и эти соловьи?
И эта ночь, впряженная в телегу
скрипучего, еврейского двора,
когда звезду в преддверии ночлега,
как лампочку, выкручивать пора.
О, сколько междометий пролисталось!
где запятая – там и воронье.
А жизнь – прошла, и смерти не осталось,
и смерти не осталось у нее.
* * *
Открывая амбарную книгу зимы,
снег заносит в нее скрупулезно:
ржавый плуг, потемневшие в холках – холмы,
и тебя, моя радость, по-слезно…
…пьяный в доску забор, от ворот поворот,
баню с видом на крымское утро.
Снег заносит: мычащий, не кормленый скот,
наше счастье и прочую утварь.
И на зов счетовода летят из углов –
топоры, плоскогубцы и клещи…
Снег заносит: кацапов, жидов и хохлов –
и другие не хитрые вещи.
Снег заносит, уснувшее в норах зверье,
след посланца с недоброю вестью.
И от вечного холода сердце мое
покрывается воском и шерстью.
Одинаковым почерком занесены
монастырь и нечистая сила,
будто все – не умрут, будто все – спасены,
а проснешься – исчезнут чернила.
* * *
Червь сомнения мыслит глубоко,
если только не спит на ходу
и не чавкает томиком Блока
или яблоком в райском саду.
И его вдохновение (вроде)
посещает весной натощак.
Вот, верлибры о заднем проходе
и о прочих вселенских вещах.
…«Вокруг света» темнеет подшивка
в неухоженном дачном дому.
Червь сомнения тоже – наживка,
деревенская пища уму.
Там, где родины трутся краями
и клюет на обычный овес –
сом сомнения, выросший в яме –
золотой и бездонной от звезд.
_______________________
© Кабанов Александр Михайлович