Четыре года прошло с первого опубликования этой главки меморий. Сейчас, когда Леонида Григорьяна нет с нами, я снова и снова возвращаюсь памятью к тем годам, когда оскорблённого поэта более всего задевал даже не сам пасквиль, напечатанный в столичной газете, но то печальное обстоятельство, что никто из местных «собратьев по перу» не стал на его защиту. Я просто должен был поддержать человека, стихи которого в своё время открыли мне новое измерение литературы. К сожалению, невольно допустив при этом несколько фактологических неточностей, исправленных в предлагаемой публикации. К тому же фигурант сего повествования вновь и вновь напоминал о себе ненавистному ему поэту. Так отчего бы и нам не вернуться к повторению пройденного…


 ИДАЛЬГО И КРОШКА ЦАХЕС

    Так вышло, что о Леониде Григорьяне я услышал от Елены Нестеровой. Мы наперебой перечисляли достойных поэтов, живущих, как правило, в Москве. Она спросила, знаю ли я ростовского поэта Григорьяна. Тогда это имя мне ничего не говорило. Елена Васильевна обрадовалась: «Так вот возьмите, эту книгу я Вам дарю, а эту прочитаете и вернёте, она запрещена КГБ, тираж уничтожен». Холодея от восторга причастности к запретному плоду, я взял книги. Это были «Перо» и «Дневник». Судьба, придумывая сценарии жизни, любит эффектные ходы. «Дневник» сразу же открылся на «Римской истории» и я прочитал: «а государственность стоит на лучевых и на берцовых». По тем временам это была небывалая смелость и точность выражения. Так что душа открылась навстречу стихам сразу и безоговорочно. А дальше шла «Пушкинская тетрадь», о том, как радушно отзывался  Пушкин о не любящих его поэтах, «была б только искорка божья». И дальше – «Не тесно ему на Парнасе, / А пусто – шаром покати…» Помню, как сладко защемило сердце от лапидарности формулировки столь огромного вложенного смысла.

Нестерова тоже ставила поэта Григорьяна очень высоко. На книгу «Перо» она написала  рецензию и напечатала её в «Комсомольце». И на следующий же день уже известный читателю этих заметок Аршак Тер-Маркарьян устроил скандал редактору, как посмел он хвалить автора, который «преклоняется перед отщепенцем Пастернаком и белогвардейцем Гумилёвым»! Для меня это было каким-то кафкианским мороком. Конечно, «не любят поэтов поэты», но ведь не до такой же степени. Что знал я тогда о самом Аршаке Арсеновиче? Как-то раз он пришел на литобъединение, сказал несколько незначащих слов. Запомнились туфли на немыслимо толстой платформе да неподвижный стеклянный глаз. Память держит строчки из какого-то коллективного сборника «Покусывая стебелёк ромашки, Я вдаль пойду по пыльному шоссе  И загрущу о Галочке Романовой, Которой не пришёлся по душе». Цитирую по памяти, вряд ли у кого-нибудь хранятся книги Аршака. Но тогда эти строчки нравились мне нарочито небрежными рифмами и самой, увы, столь узнаваемой печалью ситуации. Да и Нестерова, в подтверждение достоинств его стихов, как-то процитировала: «Он держал баян, как соловья, за его трепещущие крылья»… Опять же тогда понравился образ. Это уже после я поразмыслил, а как в действительности будет петь соловей, если его взять за крылья и растянуть? Ответ очевиден. Общее мнение о скандалисте итожила эпиграмма Геннадия Жукова:

Не продаются гражданам патроны,

Дуэль не в моде или не с руки,

Да и к тому ж бараны не бароны,

А клевета – не пуля у реки.

И все ж, мой друг, не вылезай с талантом,

Не то найдется Геккерен как раз.

Тому д’Аршиак был секундантом,

А этому – Аршак перо подаст.

 

Напечатал и подумал, а может быть и написано это было по следам того скандала? Жуков ныне покойный, не спросишь. А с Леонидом Григорьяном я познакомился гораздо позже, уже в 1998 году после выхода нашего совместного с Буравчуком и Пожидаевым «Перевала». Предисловие по просьбе Жоры Буравчука написал Григорьян и был повод придти к нему с только что вышедшей книгой. Так что историю с запретом «Дневника» я пересказываю со слов непосредственного её участника.

Конечно же, госбезопасность никакого отношения к этому не имела, недостаток информации всегда обрастает легендами. А тогда, в 1975 году к Леониду, преподававшему латынь в Медицинском институте, подошел ректор. («Порядочный человек, Валера. При мне сменилось восемь или девять ректоров и только двое были порядочными людьми».)

 — Скажите, Леонид Григорьевич, что там за история с Вашей книгой? Она действительно антисоветская?

— Да что Вы, нет, конечно. Вот книга, смотрите сами. А в чем дело?

— Да вот, вчера было заседание городского партактива и Дзюбенко (тогдашний секретарь ГК) разнёс её как вредную и антисоветскую.

— Насколько я знаю, это интрига Петра Лебеденко (тогдашний секретарь правления Союза писателей). Ему надо освободить место для жены, вот он и копает под моего редактора.

— Работайте, Леонид Григорьевич, спокойно. Просто знайте, что есть такое решение.

 

Решение о «вредной» книге было, и Союз писателей с радостью на него отреагировал. Лебеденко собрал правление Союза и предложил книгу запретить, а тираж изъять. Благо, он почти весь, за исключением сотни авторских экземпляров, полученных Леонидом, находился на складе типографии. Лебеденко поддержали Гарнакерьян, Суичмезов, Михаил Соколов, Андриасов, Борис Куликов и Гай Петроний Аматуни. Большинством в один голос книга была запрещена. Любопытно, что перед голосованием Нелли Бабахова – тот самый злополучный редактор – спросила у Гая Петрония, с которым была в хороших отношениях, как он будет голосовать. «Конечно же, я тебя поддержу», – ответил тот. И после собрания на её: «Да как же?» оправдался: «Ну, ты же знаешь, что я – проститутка на льду». 

Аршак и Борис Примеров не были членами правления, но подслушивали под дверью и когда решение было принято, с радостными воплями: «Зарезали! Зарезали!» – бросились вниз по лестнице. Тираж книги был опечатан, пролежал на складе  два года, после чего был порезан, как неразошедшийся. В полном соответствии с государственной афористикой: если книга не издаётся, её уничтожают…(Не сдаётся, не продаётся – нужное подчеркнуть). Впрочем, история эта была с продолжением.

Леонид Григорьян разослал сохранившиеся экземпляры друзьям – писателям. Те, как могли, поддержали его. В московских изданиях, в «Новом мире», в «Литературном обозрении», в «Звезде», в «Дружбе народов» появились хвалебные рецензии известных поэтов и критиков на поруганный в Ростове «Дневник». Адольф  Урбан напечатал благоприятную рецензию в «Молодом коммунисте». И это было сигналом для державших нос по ветру ростовских коммунистов. Леонида пригласил в обком КПСС зав. отделом культуры Бутов и предложил ему передать в издательство рукопись новой книги. «Да кто ж её напечатает?» «А Вы передайте». Так вышли «Пенаты».

Тер-Маркарьян еще некоторое время подвизался в Ростове, затем переехал в Москву и канул в окололитературном пространстве столицы. Ан нет, не канул.

Лет пять назад в «Литературной России», где он пристроился штатным патриотом, начали регулярно печатать его «мемории». Аршак остался прежним «страшным человеком», злорадно пиная своих бывших литературных коллег – то Скрёбова, то Долинского, то Халупского. Григорьян попытался его усовестить, напечатав ответную реплику в газете «Россия». К слову сказать, в одном из своих стишков я назвал Леонида Григорьевича «идальго Леонидом». Стишок так себе, но сравнение точное. Во всех известных мне жизненных ситуациях он ни разу не сделал недостойного выбора. Выбора просто не существует, честь должна быть защищена, зло должно быть наказано. И перед очередной ветряной мельницей он поднял копьё. Сразу же последовал ответный удар Аршака. В полном соответствии с законами жанра бесчестия, фамилия Леонида названа не была. Это же не покойный Халупский, живой может и в суд подать за клевету. Да и зачем фамилия, если узнаваем словесный портрет. Старательно и подробно расписывается «сатанинская внешность» Григорьяна, его физические дефекты. И стихотворец он никакой, и корыстный растлитель юных абитуриенток. И декадентских стишков его никто не печатает…

Как-то даже нелепо опровергать такую глупую ложь. Лучшее опровержение – пятнадцать книг стихов, пусть небольших, но из тех, что «томов премногих тяжелей». Великолепные переводы Сартра и Камю. На протяжении ряда лет многочисленные подборки в журналах  «Новый мир», «Звезда», «Дружба народов», «Юность», «Знамя», «Дон». И Аршаку ли судить о подлинности поэта, если рекомендации для приёма в Союз писателей Леониду давали Арсений Тарковский, Лев Озеров, Фазиль Искандер, Николай Скрёбов, Давид Самойлов. Если в архиве Григорьяна письма с высокой оценкой его стихов от таких разных поэтов, как Евгений Евтушенко, Булат Окуджава, Александр Кушнер, Олег Чухонцев.

Да и ни к чему было молодому преподавателю латыни «умело пользоваться знаниями» для совращения студенток. Женщины в неописуемых количествах западали на него сразу и плакали, когда он с ними расставался. Просто Аршак в силу куцего своего разумения пытается осмыслить такое явление. Но кто может объяснить, кому и почему дают наши несравненные русские бабы? Остаётся разве что сослаться на банальное: «Тайна сия велика есть».  Да и какое дело до этого бедному Аршаку! Знать, не одной Галочке Романовой «не пришелся по душе» незадачливый борзописец, если он и по сию пору столь озабочен давними победами Леонида.

Увечье вследствие болезни – правда. Но глумиться над увечными не в традициях русской литературы. Впрочем, какое отношение имеет к русской литературе сей сочинитель пасквилей! Разве только то, что сам в своих виршах заявляет: «Я твёрдо знаю, что не так, но, перепутав годы, даты, не д’Аршиак, а я, Аршак, у Пушкина был секундантом…»  Путая в силу собственного редкостного невежества, что секундантом-то у Пушкина был Данзас. А д‘Аршиак  как раз был секундантом Дантеса.

История, когда её перестают извращать, всё ставит на свои места. Гумилёв, помянутый Аршаком как белогвардеец, никогда не служил в белой гвардии. (Да если бы и так!) Царский офицер, человек большой личной храбрости, кавалер двух Георгиевских крестов, он был расстрелян чекистской сволочью только за то, что «руководствуясь ложными понятиями о чести», не донёс на своего друга. А он и не мог донести, потому что честь вариаций не имеет. Даже в бесчестной державе. Да и Пастернак уже отнюдь не отщепенец, но гордость страны, которая если ещё и велика, то только благодаря великой литературе.

Свобода слова одна и для поэта, и для пасквилянта. Одни получают Нобелевские премии, другие получают по морде. А гений и злодейство, как известно, вещи несовместимые. Да, впрочем, какой он злодей – бедный маленький Аршак. Маленький не потому, что вынужден носить ботинки на многосантиметровой платформе, автор этих строк и сам не отличается ростом, да и Пушкин, и Лермонтов не ростом своим вошли в литературу. Маленький потому, что так и не вырос, не повзрослел, что не повезло ему с учителями, не сумевшими объяснить разницу между честью и бесчестием, между подвигом и подлостью. Вечный соблазн подлых душ – унизить высоту, чтобы самому казаться выше. Но не получается. Поэт остается поэтом, а мелкий пакостник становится большим, что не меняет сути дела. Никакой он не злодей – бедный маленький Аршак. Просто несчастный Крошка Цахес с золотым волосом Софьи Власьевны. 

Рукотворный парадиз, плодящий стукачей и адептов политического сыска, канул в небытие вместе с этим волосом и, будем надеяться, потонул, как Атлантида.  Но плавают на поверхности обломки, грезя былыми катаклизмами и кораблекрушениями. Что остаётся добавить к сказанному? 

Да пожалуй, только повторить это: храни, Господь, идальго Леонида!

 

P.S.

 Не сохранил. Знать, не всякая молитва доходит.

Вот уже год, как Леонида Григорьяна не стало. Уходил он трудно и мучительно. Горько было узнавать о том, как неумолимо стиралась болезнью база данных в его великолепном, язвительном мозгу.

   Где-то году в 7-м Григорьяну позвонил обитающий в столице поэт Виталий Калашников и сообщил, что будучи, по его словам, «в состоянии лёгкого подпития» он звонил Тер-Маркарьяну. (Сильно подозреваю, что если возникла сама возможность такого звонка, то подпитие было не столь уж лёгким). Тот, как водится, обвинял ЛГ во всех грехах, вплоть до устройства извержения вулкана, а потом с гордостью информировал, что его приглашают в Штаты читать курс русской литературы. Если это не бред, то американских студентов ждут уникальные откровения о «белогвардейце Гумилёве» и «отщепенце Пастернаке»! (Хотя всё познаётся в сравнении: при всём том – Тер-Маркарьян всё же на голову превосходил литературных карликов былой «донской роты»).

Превыше всего ставя свои гражданственные стихи, лирику Леонид как бы отодвигал на второй план, мол, «это слишком слезливое», а «этой женщине не стоило посвящать и строчки»…

Меж тем неприятие любой вертикали власти – это только критерий истинности поэта. Масштабность его определяется именно стихами лирическими. Стихами, обращёнными к тому первородному ядру, которое составляет глубинную суть любого мыслящего и чувствующего человека. Что ж, Григорьян оставался на высоте во всех проявлениях своего таланта. 

Он тепло привечал всех, в котором видел хотя бы слабый отблеск дара и жёстко и непримиримо отторгал паразитирующих на поэзии деятелей окололитературной «шелупони». 

Дом, в котором он жил, внешне ничем не выделяется в ряду бетонных сородичей. Но для всех ценителей творческого наследия писателя это здание по-прежнему остаётся «домом на отшибе», потому что именно здесь работал, грустил и любил жизнь Леонид Григорьян – единственный классический поэт, проживавший в нашем городе. 

Предлагаю читателю подборку поэта. Я попытался выбрать из его многочисленных сборников именно стихи лирического плана, стихи, к которым он практически не возвращался при переизданиях. Хотя, конечно, в подборке есть и стихи хрестоматийные, создающие мир поэта на золотых страницах российской литературы.

 

Леонид Григорьян

ДОМ НА ОТШИБЕ

 

*     *     *

Нет, я не научился плакать в голос,

Ломая руки и судьбу кляня –

Нелепая природная весёлость

Оберегает загодя меня.

Мне это непонятное искусство

Далось легко, не помню, как давно.

И оттого мне не бывало грустно,

Что за мгновенье делалось смешно.

Меня соседи яростно судили

За то, что неприлично инфантилен,

За то, что смех мой глуп и странноват,

Но я-то знал, что тут не виноват.

Вокруг теснилось плутовское войско,

И я смеялся, потешая всех…

Но иногда глухое беспокойство

Вторгалось в мой неудержимый смех.

Я замолкал и скорыми шагами

Стремился к потаённому жилью –

Уравновесить грустными стихами

Весёлость непомерную свою.

 

Бастион

 

Надменно величавы и спесивы,

Как будто перед ними мы в долгу,

Протяжные зелёные массивы,

Застывшие на правом берегу.

 

Рукой не дрогнут, не пригнут колени,

Насупились враждебно, как редут.

Ни шороха, ни микрошевеленья –

Как ни тянись, молчат, не снизойдут.

 

Не одолжат прохладой или светом,

Не обласкают веткой на бегу…

Мы только травка, но зато на этом –

В добре и зле погрязшем берегу.

 

Совестливый сонет

 

Бывает так, что белая страница –

Дотошной фанаберии назло –

Тебя зовёт смиренно отстраниться,

А ты сжимаешь шустрое стило.

 

Ты чувствуешь нутром, что здесь граница,

Да и тебя не столь уж допекло,

Чтоб пышным краснословием упиться,

Используя перо, как помело.

 

Так не таращь восторженно зеницы,

Не напрягай бездумное чело –

Водопроводной отхлебни водицы,

Глядишь, и словоблудие прошло.

 

Совсем не так вели себя предтечи.

Молчи, покуда не дорос до речи…

 

15 апреля

 

Суетня, колготня, болтовня,

Долгий путь, на поверку короткий…

Вспоминай ежегодно меня –

Клюв без птицы и ключ без бородки.

 

Не за тем, чтоб корить и пенять

Да оценивать в чахлую тройку,

А зачем, самому не понять –

Вспоминай ежегодно и только.

 

Ты не схимница, я не монах,

Но недолго мы пробыли в паре.

Не совпали мы во временах,

А казалось на миг, что совпали.

 

Впрочем, всё это глупость, фигня.

Как ни скушно тебе, ни недужно,

Вспоминай ежегодно меня.

Сам не знаю, зачем это нужно.

 

 

*     *     *

Я люблю эту зыбкую внешность,

Этот ласковый свет волновой,

За которым глухая кромешность,

Как могильная тьма под травой.

 

Междометий сладчайших повторы,

За которыми скрылась беда,

Этот клик торжества, за которым

Безъязыко мычит немота.

 

Всё туманно, загадочно, хрупко,

Мимолётом, легко, невзначай.

Кто ты, пленница? Кто ты, голубка?

Я узнал тебя. Не отвечай.

 

Даже в смертном хрипенье и дрожи

Не отдам эту сласть потому,

Что на мир она божий похожа

Нестерпимо. Один к одному.

 

Дом на отшибе

 

Не забыть, как в наивности детской

Голосила родная страна,

Что не нужен ей берег турецкий

И что Африка ей не нужна.

По суровым законам истмата

Колымага по кочкам тряслась.

Затаилась страна, а сама-то,

А сама втихомолку рвалась.

А теперь – ни в столицу, ни в Питер,

Ни в Орёл, ни в Самару… И пусть!

Так, одно сочетание литер,

Мнемозины невнятная грусть.

 

Никогда никуда не поеду,

Не покину родной тесноты –

То ли дороги нынче билеты,

То ли взорваны напрочь мосты?

То ли старость пришла с опозданьем,

То ли всепонимающий Бог

Закрепил в уголке мирозданья

Непоседливый дом-коробок?

Он уже не летает-витает,

Соответствует доле своей

И врастает в землицу, врастает,

Понемногу становится ей…

 

Лакримоза

 

Я плачу по слезам, которым не бывать,

А если и придут, то всё-таки иначе.

Иначе ликовать, иначе горевать,

Иначе забывать. Об этом я и плачу.

 

Над пройденной тропой – содружество ворон,

Присели, поднялись и снова налетели.

И каждый новый шаг – потеря и урон.

Но тысячный урон – не первая потеря.

 

Тот Некто за чертой – теперь уже никто,

Сведённый до нуля стараньем лет и правил.

Но первое «зачем?», но первое «за что?»,

Но первое «почто отрёкся и оставил?»

 

Но первая вина, не знавшая вины,

Презревшая молву и тропы обходные!

Бессмысленный удар, когда вослед должны

Обрушиться земля и хляби водяные?

 

Всё просто и легко: войди и володей!

Прими без суеты удачу-неудачу.

И всё как повелось. И всё как у людей.

И нет пути назад. Об этом я и плачу.

 

 

Упованье

Как моллюск, присосавшийся к камню,

Так что стал с этим камнем одно –

Вместе с ним оборвёмся и канем

На кромешное глыбкое дно…

Этот камень живой, не надгробный,

В нём сгустились трава, облака,

Целый мир, многолюдный, подробный,

Зной и стужа, стога и снега.

 

Всё за семьдесят лет спрессовалось –

Альфа альф и омега омег,

И величье событий и малость,

Колыбель и последний ночлег,

Пламя страсти и бешенство мести,

Милой родины горькая снедь…

Так и будем до времени вместе

На таинственном дне каменеть.

 

Ну а если и вправду воскреснем,

То потребуем те же права:

Только вместе, по-прежнему вместе:

Я и облако, я и трава…

Всё мне было порука, зарука,

Были все мне ровня и родня.

Как же нам обойтись друг без друга –

Мне без мира, ему без меня?

 

Знак 

                              А. А.

 

…Хотел пошевельнуться, но не смог.

Взглянул окрест растерянно и дико.

Хотел позвать на помощь, но комок

Не пропустил панического вскрика.

Сковала тело ледяная стынь

Смирительной рубашкой из металла.

Пустынный нескончаемый пустырь

Свирепая позёмка подметала.

Ты через силу на локтях привстал,

Одолевая леденящий ветер.

– О, Господи… –  беззвучно прошептал.

– Я здесь, сынок, – Господь тебе ответил.

Ты снова грудью к пустырю приник

И спирта отхлебнул из мёрзлой фляги,

И ангел в отдалении возник

Под видом бородатого бродяги.

И на ноги ты встал, не чуя ног,

И ощутил, что ты Господне семя.

А Он тебе: пойдём, терпи, сынок,

Ты не умрёшь, пока ещё не время.

Ты шёл к вокзалу. Ветер лютовал

Над пустошью, казалось, беспредельной.

И ты, смеясь и плача, крест нательный

Горячими губами целовал…

 

Июль

Всё так внезапно, так невероятно:

Прогулка по траве, сама трава.

День западает, солнечные пятна

По одному стирая с рукава.

 

Наш путь не обозначен и беспечен,

Быть может, близок, может быть, далёк.

Доверчиво открыт и рассекречен

И целый мир, и малый стебелёк.

 

Нам каждый куст по-свойски потакает,

Для нас колдует тихая вода.

Для нас одних над кронами сверкает

Таинственная дробная звезда.

 

 

*     *     *

Замкни свой слух, не обоняй, зажмурься,

Замолкни, в три погибели согнись.

До полного исчезновенья пульса

Забудь себя и прахом обернись.

И жди, лишившись выдоха и зренья,

Забыв былую связь и разнобой,

Божественного пересотворенья

Того, что было некогда тобой.

Как знать, каким ты станешь – лучше, хуже,

Приблизившись к таинственной черте?

Ещё одно усилье! Ну же! Ну же!..

А за окном всё те же грязь и лужи,

И буковки всё те же на листе.

 

 

*     *     *

О, как безоглядно вело!

А нынче недвижно и пусто.

Как быстро быльём поросло

Едва обмелевшее русло!

 

Стихия ушла в рукава,

Сгустилась в подземный Солярис.

Бессильно поникли слова.

А как добела накалялись!

 

Покоен поход холостой.

А как накануне знобило!

И хочется крикнуть: постой,

Да с кем это, собственно, было?

 

Кого этот страх окрылял,

В кого этот морок вселялся.

Кто, плача, в потёмках петлял,

Почти до петли допетлялся?

 

Спасибо, победа-беда,

Спасибо, прибытки-потравы,

Осенние горькие травы,

Забвение, трезвость, тщета…

 

Признание

Когда окрест невыносимо душно

И друга нет, а недругов не счесть,

Как славно знать, что в Петербурге Кушнер

И что в Москве Олег Чухонцев есть.

 

Они, того не ведая, причастны

Ко мне – один бодрит, другой корит.

Один счастливый, а другой несчастный,

Совсем как Гераклит и Демокрит.

 

Они со мною рядом без отлучки,

Они дают уроки задарма.

Один поёт: о, ласточки! о, тучки!

Другой хрипит: о, вороньё! о, тьма!

 

Они мне оба на душу ложатся,

И я люблю их точный звукоряд.

А по-над домом вороны кружатся,

Но чуть повыше – ласточки парят.

 

 

Из давнего блокнота

 

Говори, говори, водолей,

Как бы чуткая власть ни радела.

Средь молчанья сплошных патрулей

И болтливость – подобие дела.

 

Стылый вечер по краю багрян,

И в знаменьях ни склада, ни лада.

Средь молчанья советских мирян

И болтливость – подобье уклада.

 

Начинай же ни свет-ни заря,

Заливайся, родимый, в охотку.

Пусть пужают тебя втихаря,

Что болтун – для шпиона находка.

 

Ты для них воплощенье вины,

И тебя непременно накажут.

Говори! За тобой молчуны

Языки понемногу развяжут.

 

Говори о снегах, о дождях,

О листве, о стихах, о любимой,

О страстях, о властях, о вождях

И о дружеской сплотке единой.

 

Говори, не тушуйся, рожай!

Только речью родной мы согреты.

Пребывай болтуном – разглашай

Этой жизни сплошные секреты.

 

*     *     *

Когда б ты ни ушёл, спектакль будет длиться

И ты не унесёшь с собою ничего.

Всё тот же будет фон, события и лица,

И только среди них не будет твоего.

Всё так заведено и лишь тебе в новинку,

Но на исходе дней реальность солоней.

На выдохе сожми случайную травинку

И, лоб перекрестив, навек окостеней.

А в комнате твоей уже чужие дышат,

Овечки меж волков и волки меж ягнят.

Они твои стихи бессовестно напишут

И женщину твою стократно соблазнят.

Усердный супостат злорадно фигу кажет,

Ругают не за то и хвалят не за то…

 

Но что тебе Господь через минуту скажет,

Об этом знает Он и более никто.