МЫ. ТВОРЧЕСТВО
Пол. Ночью… оттолкнуться и ожить.
По-птичьему обретшие летучесть,
мы брали — круто в небо — виражи,
но разбивали головы о тучи.
В рыданьях ртов скривился вечный ноль:
не выплакать, не отогнать, не спиться…
Мы отреклись от счастья за стеной,
но не поймали сути слова «птица».
Мы разрешились — тоном в полутон,
и разрядились – в спорах и проклятьях:
Кто выставил на небесах кордон?!
И что же — гипс, анис, в горошек платья?…
Теперь меж двух зеро – земля-луна –
на лист упав, считать разрывы, раны…
Страшней, не проиграв Эдем, принять
финальный счет: ноль-ноль –
бесправно равный…
Пол.
Одиночка.
В круге немоты
я соберу под общим переплетом
все то, что окрылили я и ты,
разбившись об иллюзию полета.
* * *
Теряю в стопах, как в стопках, ямб.
И заплетается мой язык.
Любовь – единственный верный бзик,
ведущий хамку – на бойню – в храм.
В том храме – ложный размах души.
Ах ты ж, юродивый мой прикид!
Заломы рук, что пруты ракит:
«Живи, родная, но не дыши!»
В сплетеньях мыслей и свежих дам
теряешь нежную эту нить,
ко мне ведущую. Не тяни –
продай, как я тебя не продам –
на черном рынке за черный нал…
С каких чудовищ ты брал барыш?
Мне ж изуверство подлунных крыш
сулило в злате креста – финал.
Я – рукоблудство поверх брони.
Я – рукотворство притворных рук.
В молчанье плавлюсь (но не умру!),
не выпуская из пальцев нить.
«Как жарко, Боже, в его печи!»
Как в храме – запертая в стихах.
Гомункул жив! (Обращаюсь в прах).
Гомункул умер. А ты молчишь.
* * *
Спина, не ждавшая хлыста,
саднит особенно сурово.
Лицом отпетого Христа
к груди приник – и было Слово.
* * *
Ночь поглощает героя с бесстрастием змея –
не торопясь и под вопли его засыпая…
Я любоваться тобою, как прежде, не смею:
ночь поглощает тебя – прямо с кончиков пальцев
ног, что когда-то ступали по землям убогим,
преображая в движенье и топи, и тропы.
Мог лишь герой, притулившись затравленным боком
к выжженной пашне, проснуться на маковом троне.
Я же глядела в огромные серые окна
глаз твоих сирых, чтоб верить в воскресное утро.
Знаешь, герой, ты от слез никогда не промокнешь.
Я умываюсь слезами – в молчании мудром.
Ночь ведь и так слишком долго скользила пассивно,
всяко теряя тебя за восставшей травою,
чтоб обмануться однажды, свой хвост прикусивши,
чтоб умереть под твою колыбельную вопля.
Я доживу до времен, где рассвет не запятнан,
лишь потому что глядеть – мой единственный гений.
Ночь никогда не польстится на жесткие пятки
ног моих, вечно бредущих на место трагедий.
* * *
Могу ли сказать тебе, что
опять опустела крынка,
что надо б надеть пальто
и снова спуститься к рынку?
Могу ли выразить, как
пугают, старея, пальцы,
а у тебя щека
все больше похожа на панцирь –
что это мне все равно,
что мягкости просьб и жестов
важней не случалось? Но
и женственность, и блаженство
таких бытовых судеб
не совместимы с нами.
Сквозь прутья железных тем
пугаем друг дружку снами…
* * *
Как хрупок, светел и высок
твой дух, в глазах рябит от пятен.
Безвыходность моих объятий,
тебя стирающих в песок,
неколебима и глупа,
как сотня древних лабиринтов.
Люблю, что черт..! А сучка с Крита,
смеясь, выписывает па
и замирает в реверансе:
«Взялась — так насмерть обними!»
…А боль знакома только в миг –
разомкнутым холодным пальцам.
НОВАЯ СКАЗКА
В каком Эдеме? Где такое видано? —
наверно, Бог уснул или ослеп…
Ты из моей ладони руку выдернул,
как нож, оставив тонкий ровный след.
Гремела маршем музыка обидная.
Я во дворец брела — как будто в склеп.
И словно лентой, для парада выданной,
за мною вился ярко-красный след.
Очнулась — будто Бога пересилила.
Как битвы роз, те времена прошли.
Бинтами на ладонь ложились лилии,
и камни стен слагались в витражи.
А на ладони выправлялись линии.
Но в дни парадов замирает жизнь:
пятная, будто корь, корону лилии,
сочится боль и бьются витражи…
ГИМН ОДИНОЧЕСТВУ
«Мне одной не страшно.
Мне с собой не скучно!»
Досчитав барашков,
удавлюсь подушкой…
* * *
Почему я люблю тебя так,
будто ты мой последний мужчина?
будто руки мои в морщинах,
будто лоб мой кивает в такт
колыханиям колыбели
нежных правнуков?.. Почему
безмятежно снимаю суму
и роняю к порогу — пеплом?
А иных я любила легко,
не впиваясь ногтями в плечи,
не связуясь и не калеча,
вылетая за молоком
спозаранку — не возвращаясь…
Почему же к тебе ползу,
будто в брюхе змеином — зуд,
утолимый лишь обручально?
Отчего, не захлопнув дверь,
не посмел перебить мне хорду?
и из сотен больших и гордых
ты один не смотрел поверх
головы моей непокорной?
Бог с тобой… хоть с тобой — не так…
Потому наш последний такт
будет спет Гавриила горном.
НЕ ОДИССЕЯ
Ничто не положено больше… на счет
пожизненных клятв – не такое видали.
И нынче – куда тебя к черту несет?
И в окнах немытых – немые детали:
глаза (или стекла зрачков), – на ветру
так яро блестят в предвкушенье заката.
Но больше не брошу «Уйдешь – я умру!»
на чашу весов. И не будут покаты
печальные плечи земных пенелоп:
протухла геройского эпоса рыба,
змеятся морщины на лбу… Но не лоб
упрям. Исподлобья глядит, сизокрыла,
любовь, принимая скупое «прощай!»
как свежую розгу – несвежую розу:
уйдешь – под покровом ночи и плаща —
и борщ будет тут же, как нежности, роздан…
Тебе да помогут в нелепом пути
отвага и яблоки, хитрость и овцы!
Однажды с ненужной победой в горсти
вернешься – внезапно, небрито, неловко, —
и будет – как прежде открытая – дверь,
и стол – под пиры без приора не занят, —
на коем записка: «Вернусь не теперь.
Я в Пенелопею ушла. За лазаньей».
ГИМН ОДИНОЧЕСТВУ
«Мне одной не страшно.
Мне с собой не скучно!»
Досчитав барашков,
удавлюсь подушкой…
* * *
Все пришли, но не тот, кто нужен.
Стол забит, как публичный нужник,
стынет ужин – петрушкой в луже,
все не ты. Пусть едят. Так лучше…
Нет, так хуже: что хуже полных
залов – полых и звезданутых?
Достаю с самой дальней полки
самый старый и самый нудный
том стихов, где о том, что было,
что всегда и везде как будто…
Кто бы знал? мне совсем обрыдло
здесь, на пиршестве, корчить Будду.
Я прощаю тебя – в сонетах,
на мольберте и в нотном стане…
Там, где белых полотен нету –
не прощу. Не смогу. Не стану…
* * *
Забожился ты мне, черт в латах.
И хандра вперемешку с негой
засыпает то пеплом, то снегом
по макушку меня, крылатую.
Забожился мне, как земляника
посреди февраля на Полюсе.
И срываюсь с обрыва – голосом,
но взлетает душа ленивая –
до тебя, как до ладана, жадная.
Не прилипну, однако: гордая.
Но улыбку баянным аккордом
растяну пред тобой – жалобно.
Забожился, как меч, краденный
у архангела горнего, злого.
Право, дай хоть одно слово! –
Я тебя прокричу ради!
Медью звякнет слеза падучая,
о твои ударясь сандалии,
испарится – светло, сандалово.
Дальше? руки, ветра, тучи…
* * *
Не потому, что неприхотлива,
а потому, что бесповоротно
ворота
скрипнут –
почти что скрипкой.
Размякну сливой…
Умру счастливой.
* * *
Обнимаю тебя, как любовника, август,
и целую едва ль охладевшие губы.
Завтра вихрем ворвутся в мой дом три инкуба
(не грусти обо мне – Ave, август мой, Ave!).
И, один холоднее другого, завоют,
развевая тепло неостывших объятий,
заменяя отсутствие платьев на платья,
убивая во мне – и вокруг – все живое.
Снова буду глотать глицерин, горячиться,
горячительных снадобий пить ядовитость.
Под нажимом прорвется инакая vita –
в витаминном коктейле с оттенком горчицы.
Будут пальчики греться о слабые свечи,
будут плечи желать чьих-то праздных касаний.
Но анисовый запах в сухих круассанах
неизбежно напомнит, как мягко доверчив
был мой царственный некто…
Ах, август, как страшно
хладнокровье терять в эру злых запустений!
Пляшут в окнах замерзших бесовские тени.
Тень моя ждет твою неподвижно, как стражник.
* * *
Мне нынче не о ком молиться,
Ваш образ выцвел не вчера.
Вкруг шеи мечется куницей
мой бледный шарф: ветра, ветра…
На небо не бросаюсь шавкой –
в обидах ли причина зла?
Когда закончатся все шапки,
в расход, увы, пойдут тела.
Тела – в свечах над аналоем,
в слезах на вымытом полу…
Я принимаю Ваше злое
до святотатства «не люблю!»
И вновь клянусь, что буду плакать
о ком-нибудь. Но нет. В ночи
не прыгает, что белка, пламя
на влажном кончике свечи.
Не мнится, не печет, не снится –
не сотворяется никто.
И шарф повис, что хвост куницы,
вдоль сердца серого пальто.
Мне нынче не на что молиться,
мне до земли не гнуть поклон.
Но время снова впишет лица
в пустоты царственных икон.
* * *
Косой, неприбранный мой космос,
упрятав гнев под капюшон,
влетел в окно, снося откосы,
ругнулся и в меня вошел
в углу, уютном и замшелом.
И по щеке звездой скользя,
он то кричит, то страстно шепчет,
что больше прятаться нельзя.
ЗА СТОЛИКОМ КАФЕ
Никто – даже ты –
не задаст вопроса,
где было б ответом:
«Клод Дебюсси».
И я не спрошу,
как вышло, что
ты ненавидишь чаинки
и ложечкой чайной
готов до утра
вылавливать
свежие трупики их
из омута чая?
Но если и вдруг –
все равно не услышу ответа,
к обеду забуду
и буду читать
про леченье тупой патологии сердца
в ужасно научном журнале.
Да я не спрошу,
ты не бойся…
Все больше – про маму, про колледж,
про связи и уровень жизни…
Когда потеряли друг к другу мы этот
пристрастный и нежный,
вселенский – святой интерес?
Когда в обоюдности наших
импрессий
не стало той магии
Первых Америк?
Когда же успели мы
добрые столики старых кафешек
в бесстыжие камеры
строгих допросов
навек обратить?
Когда разучились бояться,
что кто-то уйдет, не вернувшись –
как звуки фо-но,
что проходят навылет
сквозь сердце
и не возвращаются больше
вне клавиш?
Когда «не влюбиться и жить»
перестало казаться
большой патологией
в сердце всего мирозданья?