Старый друг, первый мой читатель, критик и ценитель об одном моем рассказе, которым я сам бесконечно дорожу, высказался так:
— это и есть настоящая классика, когда в рассказе не происходит ничего и в то же время происходит всё.
Предлагая читателю свои последние рассказы, хочу надеяться, что они тоже из этого ряда, когда в рассказе ничего не происходит, а понять и почувствовать можно больше того, что в нем написано.
Николай Ерохин
ВНОВЬ Я ПОСЕТИЛ…
Вновь я посетил тот уголок земли, где была написана мною книжка «Новые деревенские рассказы».
Нынешняя деревня – воплощенная мировая печаль, место, где трудно быть веселым и беззаботным. Это пустынные и выморочные в своей безлюдности, остаточные деревни-призраки, по краям которых догнивают останки исчезнувшей колхозной цивилизации,.
Меня преследуют строчки неизвестного мне японского поэта:
Дома продают. Поля продают.
Пьют вино беспробудно.
Так погибают люди деревни моей.
Так что же сердце мое влечет меня к ним?
В деревне людям наплевать на то, что происходит в столицах. Хотя вижу, что над крышами крепких домов то там, то тут — в том числе и над кровлей дома, в котором живу я – развернулись телевизионные тарелки. По крайней мере, не испытываешь прежнего смущения, когда на экране что-то лопочет президент, а черепушка у него срезана телевизионной рамкой по самые брови.
В предчувствии зимы на кухнях крутят-закручивают банки. В банках, укутанных в старую фуфайку, все, что на огороде выросло. Интересно, только у нас остался этот вид заготовок или где-то сохранился еще? В Африке вряд ли, климат не позволяет, а в глубинном Китае, где-нибудь в Синцзяне или Джунгарии, пожалуй, что и крутят. Ну и слава Богу, не так одиноко чувствуешь себя на этом белом свете.
В отличие от прошлых приездов, на этот раз на проселочной дороге пришлось повстречаться с полчищами кузнечиков. Сначала испугался, не саранча ли навалилась? Нет, не саранча, а самые что ни на есть старинные знакомцы. Как всегда, эти бесшабашные, отчаянные пилоты летят на встречных курсах, на всей скорости, которую могут выжать из себя, попадают тебе в лицо, в грудь, в живот и от иных удальцов удар получается куда как чувствительный. Или из-под ног удирают от тебя. Прыжок, тут же включается пропеллер и улетают, заложив лихой вираж, метра на три-четыре. А приземляются как-то не очень ловко. То при посадке «козла» дадут, то их откидывает вбок, а то они и вовсе опрокидываются.
Один несколько раз взлетал передо мной, а приземлялся задом наперед, лицом, так сказать, ко мне, направляя прямо в лицо зеленоватые лучи своих тускло блестящих космических фар. Но как бы они ни приземлялись, а сухие костыли свои никто не поломал, к врачам-кузнечикам и своей кузнечиковой скорой помощи не обращались.
Кто-то скажет: оставьте рассказ о кузнечиках какому-нибудь энтомологу, пусть рассказывает о них в специальной брошюре.
— Ну, если так, давайте поговорим о травах.
— О травах!? Да какие в позднем августе травы? Сорняки одни!
— Но какие! — отвечу я. Помните ли вы повесть Льва Толстого «Хаджи-Мурат», слова о необыкновенной живучести татарника?
Татарник, когда он отдельным войском стоит среди прочего разнотравья, непобедим. И когда стоит один-одинешенек, он тоже непобедим. Думаю, что не только непобедим, но и бессмертен, потому как неуничтожим. Даже не представляю, кто бы мог к нему – зверь, человек ли — приблизиться. Иногда видишь среди этого чертополоха нежно голубовато — розовую пушистую головку цветка, на которую, как самолеты на большой аэродром, приземляются многие: пчелы, осы, жуки и иные прочие козявки-сладкоежки.
Всех остальных встретит татарник немыслимо жестокими иглами-штыками, прочностью подстать крупповской стали; свернутыми в трубку, иглами наружу, жестяными листьями. Ствол перебить? Ни за что. Сплетенный из неразрываемых нитей, этот ствол даже размочалить не удастся. Бессмертен суровый куст татарника и ботаники расскажут об этом лучше чем я.
А мы вернемся к деревне, к ее людям. Люди продолжают сотворять сельскую жизнь. Все чаще уличное пространство рассекают автомобили-иномарки, за рулем некоторых – юные леди. Конечно, свежеиспечённые горожане, но денежки-то тутошние, здесь родителем добытые.
Научились люди строить соломенные пирамиды, по внешнему виду- точь-в-точь египетские. Только и разницы, что из соломы. Скрученные в тугую спираль, соломенные тюки укладываются один к одному. В основание — четыре, наверху – один и так пятьдесят рядов подряд. Считать легко, сколько запасено материала. Три тонны в тюке, в треугольнике – десять тюков, в пирамиде пятьдесят рядов в длину. Пирамид этих стоит шесть. Значит, есть поголовье, значит, молочно-товарная ферма живет. Значит, жизнь возвращается.
Прокатившись на тракторишке «Беларусь» — культивировали поле, — удалось прокатиться на тракторе могучем-премогучем. Триста пять лошадиных сил. Канадский. Спаренные колеса в полтора человеческих роста. Новая Голландия называется. Сидя в кабине, думаешь, что это даже и не трактор, а сказочная машина будущего, способная ехать не только по земле, а и по луне, и по другой какой планете. Сейчас мы едем в ночную смену, культивировать поле. Спрашиваю у мастера-пилота, как,мол, настроение, не тяжело в ночь-то? Не тяжело, — отвечает, — мне платят, я работаю. Скажут, больше работать надо, буду работать больше. Лишь бы платили.
Тем, кому не платили, в полях стоят памятники. Рукотворные. Лесополосы. Наконец-то я узнал, как они насаждались.
Тракторишко тащил за собой однолемешный плуг. Следом шел мужик с саженем, ставил точку. Мужиков в этом деле больше не было, только тракторист и землемер. А далее в дело вступали женщины. Одни клали саженец в намеченную точку, другие засыпали землей, третьи подтаскивали новые черенки.
Будут ли на Марсе яблони цвести, сказать трудно. А то, что по земле нашей шумят рукотворные акациевые леса – это факт. Операция по насаждению называлась планом преобразования природы. Преобразовывали ее миллионы, но, как это часто бывает у нас, всю славу, в том числе и трудовую, отдали одному, его именем и план преобразования назвали.
Как он прекрасен, этот рукотворный акациевый памятник безымянной, безвестной, беззаветной женщине-крестьянке.
Горизонты здесь просторные, с какой точки и угла зрения ни смотри — видишь близкие, далекие ли горизонты, и все они обрамлены щеткой рукотворного леса.
Обычно мои вечерние прогулки в поля проходят при тихом свете уходящего дня. А тут вдруг затучило, затянуло небо плотными облаками и над землей нависло предощущение тревоги. Может, потому так всполошилась, шумно поднявшись в небо, стая ворон, когда подошел я к их колонии.
Я закрыл глаза и услышал шорох крыльев, трущихся о небо. Или это был свист ветра в корабельных снастях неведомого корабля? Или доносился до меня тихий – слов не разобрать – разговор сажальщиц леса; разговор-беседа, пробившийся ко мне сквозь толщу времен и лет?
Я долго стоял у края лесополосы, пока темные облака окончательно не слились с густеющей чернотой приближающейся ночи. Наступал колдовской миг вселенского безмолвия, на который так чувствительна и так отзывчива моя душа. Подумалось, что доведись умереть в такую минуту, смерть не покажется такой трудной, страшной и несправедливой.
ИМЯ ТРАВЫ
Наверное, не только у меня, а у всех, кто пережил инфаркт, появляется интерес к тому, что раньше не замечалось, не ценилось. Меня мучило желание узнать названия трав, ковром расстилающихся под ногами во время неспешных санаторных прогулок. Что из этих трав мать-и-мачеха, что Иван-чай, что спорыш, что тимьян, а что мышиный горошек?
Вдалеке, за бывшим барским прудом, махали косами мужики. К ним я и направился.
— А как, браток, трава вот эта называется?
Молодой косарь, не принимая моей тонкости, ответил с усмешкой: — трава называется. Трава она и есть трава.
— Да нет, не скажи. Что-то тут клеверок, что-то, возможно, молодой пырей.
Подошел второй косарь, должно быть, старшой в бригаде.
— В чем вопрос? – деловито и скучно спросил он пространство.
— Да вот, интересуются, как, дескать, трава называется?
— Понятно, — протянул старшой и повернувшись ко мне, уверенно уточнил: — выпить, значит, хотится? А выпить нечего, всё пообрубили, все концы пообрывали. Сам не ам и другому не дам. Вот если у себя в санатории возьмешь, тогда другое дело.
В санатории, несмотря на драконовский контроль, выпивку, если не шуметь, достать было можно и даже нетрудно. Подошел, шепнул, незаметно сунул деньги. С переплатой, само собой.
Я с готовностью согласился с намеком старшого: — нет вопросов, сейчас же пойду и принесу.
— Два пузыря, — заметил старшой, — народу то, вишь, скоко.
Народу, считая меня, было трое, по тогдашнему моему состоянию питуха известного.
В зарослях лопушков, ромашек, кашек и прочих ароматных трав мы мигом утоптали местечко, надежно скрытое от посторонних, а то и завидущих, глаз и деловито приговорили оба пузыря.
Старшой помягчел, примирительно присоветовал: — идитя, отдохнитя чуток, а мы на воздушке малость прикурнем, жарковато что-то. А насчет травы подъелдыкивать не надо. Ежели и хотится. Трава она трава и есть.
Жена моя, когда подобные расспросы случались при ней, остерегала меня:- отлупят они тебя. Однажды обидятся, посчитают, что за дураков держишь, и отлупят. Вот увидишь…
Прошли годы и годы. Сменилась страна, строй, власти, сама жизнь сменилась. Автобус остановился в станице именем Ленинградская. Местный народ спешил к только что отстроенной церкви, от которой плыл сейчас, непривычный слуху, радостный колокольный трезвон. Был первый яблочный Спас.
— Как раньше станица называлась? – пристроился я к группе солидных, празднично приодетых, мужиков.
— Ленинградская.
— А сколько лет станице?
— Сколько? Да лет четыреста, пожалуй, будет.
— Ну и как она до того называлась, как стала Ленинградской?
Мужики принахмурились и как-то очень умело отделились от меня. Словно маневр какой, не сговариваясь, выполнили. А я остался оглядываться, кого бы еще порасспрашивать.
— Браток, не скажешь, как станица раньше называлась?
— Ленинградская, сколько помню себя, всегда была Ленинградской.
— Но лет-то ей сколько? Она что ж, и в том веке что ли Ленинградской была?
— А как она называлась? – перешел в атаку собеседник.
— По-моему, если не ошибаюсь, Уманской она называлась.
— Точно! – вскричал мужик и проорал себе за спину:- Марусь, Уманская! Бабанька-то все твердила. И ко мне: — Бабанька все твердила – Уманская да Уманская, а не стало бабаньки, подзабылось.
Мужик уважительно взглянул на меня и руку протянул для крепкого рукопожатия.
— Прощай, и ты, уманец!
И еще прошли годы и годы. В городе первой юности, на глухой его окраине, пребывал я в гостях у сестры. Засобирался сходить к домику, в котором начиналась городская моя жизнь.
Дорогу-то найдешь? – беспокоилась сестра, — осторожнее мосток переходи, там ведь все заросло к чертям. Я сама там лет сорок не была.
Травы у моста, действительно, были знатные. Казалось, что они и мостик подвесной в сторону подвинули. Не травы, а богатыри заколдованные, превращенные кто в куст полыни, кто – чертополоха, бурьяна, лопуха, чернобылки, амброзии, куда ж без неё. Все это вымахало в рост человека, а то и в два.
Перейдя мостик, увидел кое как скошенный пятачок у палисадника. Тут же сидел мужик, только что окончивший трудную работу. Воздух был настоян на запахе свежесрезанных травяных стволов. Или это были уже не травы, а кустарники?
— Как, браток, трава-то называется, которую ты так геройски сбил?
— Трава. Как! Так и называется – тра-ва. Мужик сказал по слогам, раздельно, чтобы и дураку стало ясно, что трава она и есть трава.
— А ты че хочешь то?
— Да, вот, есть же имя у травы. Ну, там, крапива, лебеда, сурепка. Это я знаю. А вот, к примеру, мать-и-мачеха, она как выглядит?
— Как баба моя выглядит, кому она нужна! Старуха, она никому не нужна. И как звать ее кому надо? Кому интересно? Никому не интересно. Так и мать-и-мачеха твоя, так ее перетак! Ходишь, дурью маешься. Делать нечего? Вон, коса лежит, бери, да и сшибай, если сумеешь. Намахнешься и без расспросов поймешь, что трава она трава и есть. Понял?
Я ответил мужику, что все понял, а косить не буду, не умею.
— Вот кто ничо не умеет, только такие людей и донимают.
Прав, видно, землячок. Только вот до слёз обидно — неужели и до смерти самой не узнаю, как выглядит, цветет и пахнет девясил или, например, семивражек?
Спасибо, что узнал хотя бы имя травы. Называется она – тра -ва.
НАСКАЛЬНАЯ ПОЭЗИЯ
О наскальной живописи знают все, слышали и о Гобустане, и об Олдувае. Я же хочу рассказать о наскальной поэзии, о любовной лирике, высекающей искру божию из любого, кто соприкасался с ее необъяснимой и колдовской силой…
Поезд пересек великую реку, оставив позади себя мост, считающийся крупнейшим в Европе. В этой оценке ничего удивительного нет, город и раньше любил прихвастнуть крупнейшей своей промзоной по имени Безымянка, крупнейшим запасом нефти и ее переработкой по имени «Второй Баку», крупнейшим комплексом, изготовляющим отравляющие вещества, по имени Чапаевск.
Уже в новейшие времена выстроена была в городе крупнейшая в Европе мечеть, а через пару часов поезд должен был втянуться под крышу крупнейшего в Европе железнодорожного вокзала. А сейчас поезд бежал по зоне, в которой, казалось, нет места ничему живому и дышащему, ничему кроме сталкера.
Горели, — как горели за полвека до этого — метановые факелы, в вагоне пахло тухлыми яйцами — первый признак сероводорода в воздухе, в окнах проплывали безглазые стены заводов; залитые нефтью, соляркой и еще черт знает чем цистерны, гремели по соседним путям раздолбанные товарные вагоны.До боли, до дрожи знакомая и незабытая картина, где не оставалось места лирике и прочей легкомысленной дребедени жизни. Места, несовместимые с жизнью, а ведь живут же, и даже умудряются разбивать дачные участки под самыми факельными языками. Мысли мои пошли по привычному кругу, когда глаз выхватил надпись. Метровую. Белой краской по какой то глухой и мёртвой стене, вырастающей прямо из непролазных зарослей — «Настя, я люблю тебя!»
Я бросился из тамбура в купе, к противоположному вагонному окну. Интуиция не подвела меня. Прямо против этой гиблой стены стоял трехэтажный жилой барак, окнами на эту стену и эту надпись. Мне кажется, что успел я заметить среди прочих тусклых окон одно, в котором светилась белая занавеска. Она, Настя, догадался я. Я вижу, как она встает с постели, подходит, потягиваясь, к окну… Да разве только я один вижу эту чудную картину?!…
Улица, на которой живут мои родные, странная улица. Она состоит из дворов, углом переходящих один в другой. Старую квартиру, в которой мы жили, я нашел бы с закрытыми глазами, а здесь я вечно промахиваюсь поворотом, заворотом, заугольем. Промахнулся и в этот раз и вышел во двор с забытым уже строением. Обнесенная сеткой площадка, внутри которой на шестах, перекладинах, домиках сидело, шевелилось, качалось не менее сотни голубей. Возился с ними молодой еще мужчина, поджарый и мускулистый. Здесь же, внутри огороженной площадки, сидела молодая женщина. Удобно положив ножки на подставленный стульчик, она читала книжку ли, журнал. Что-то она, там, читала, не обращая внимания ни на мужика, ни на голубей.
Тем временем он окончил необходимые работы, стал готовиться к чему-то другому. Голуби это почувствовали. Они засуетились, забеспокоились, неостановимо меняя место. Туда — сюда, туда — сюда. Хозяин откинул полог с крыши, взмахнул рукой и голуби плотной стаей вырвались наружу.
Раздался долгий, острый, пронзительный свист. Не успел я увидеть, пальцы он что ли в рот заложил, но свист у него получился замечательный, профессиональный.
Голуби ждали этого сигнала. Они подхватились в небо и там, оставаясь на месте, затрепетали крыльями, танцуя свой голубиный, полный счастья и радости, танец.
Когда он позвал голубей назад и они, медленно кружась, начали спускаться с седьмого неба, взгляд мой зацепился за что-то новое.
Новым была огромная метровая надпись на уровне девятого этажа. По всей ширине торца дома. Надпись извещала: «Таня, я люблю тебя. Обожаю».
Наши взгляды встретились.
— Ваша работа?
— Нет – немного смущенно, поспешно ответил он.
Вот где она оторвала знойные очи свои от книжных страниц. Быстро взглянула на меня, увидела сразу всего от башмаков до макушки, заметила стоящую у ног дорожную сумку, еле заметно, но поощрительно, улыбнулась.
Таня, я люблю тебя, обожаю, — запела душа моя семиструнной гитарой. Она и это поняла. Полноватая, если не сказать, полная, она легко встала и, забыв про меня, пошла к своему голубятнику. По тому, как она шла, как подошла, как припала к жилистому его телу, я окончательно утвердился в своей догадке – надпись сделал он.
А смутился он потому, что уж очень быстро я догадался о его подвиге, но еще больше оттого, что он же не мальчишка какой молоденький, шальной от первого чувства, а взрослый, на иной взгляд, даже и очень взрослый, мужик для подобных отчаянных, на весь мир откровенных, признаний.
Родня меня встретила у распахнутой двери.
— Я вас люблю! Обожаю! – пропел я, рисуя в воздухе буквы.
— Не понял, — пристраивая бесполезный слуховой аппарат, глава семьи громко повторил: — не понял. Ты здороваешься или что? Вид у тебя уж больно шальной. Или приложился по дороге? Точек тут сейчас как грязи.
— И распишусь! В отличие от некоторых! – снова пропел я, прежде чем распахнуть братские объятия.
Вот что делает с человеком заборная надпись, если она о любви. Если она – наскальная поэзия.
ПИСЬМО В ГАЗЕТУ «СЕЛЬСКАЯ ЯРМАРКА»
Дорогие Павел Витальевич, Наталья Владимировна!
Мне бы очень хотелось, чтобы вслед за «Потрясением», опубликованным Вашей газетой, Вы нашли возможность: во-первых, напечатать данное письмо и, во-вторых, довести его содержание до жительницы Щигров Рязанцевой Анны Егоровны. Сделать это будет не трудно, — в Ивантеевке живет ее сын Рязанцев Сергей Степанович. Из нижеизложенного Вы легко поймете, почему я прошу Вас об этом.
Тема отца подняла в душе моей взрыв чувств такой силы, что я, наметив себе четкую программу действий по посещению места его захоронения, не могу справиться с нахлынувшей волной переживаний и новых для себя открытий, которые, в конечном итоге, и послужили поводом для данного обращения в Вашу газету.
Я открыл только одну страницу Книги памяти Саратовской области. Том 4. Ту страницу, где стоит фамилия моего отца. И рядом вижу – Ерохин Кирилл Данилович. Тоже, как отец, пропал без вести в том же январе 1942 г. Смерть Кирилла описана мною в моей повести «Война». Детская память удержала и запечатлела на всю оставшуюся жизнь рассказ кого-то из взрослых, примерно, в 1943-44 годах.
Я открыл не страницу даже, а половину страницы, только адреса htth://www/ obd-memorial/ruz и читаю имена щигровцев:
Мананков Николай Никитович, 1901 г.р. Боже мой, да это же сын деда Никиты, преследуемого властями и нами, детворой, со злобной и неукротимой силой. (У меня об этом рассказано в очерке «Щигры и щигровцы»)
Два брата Котовых – Николай и Павел Алексеевичи. О смерти Николая Котова рассказано мною в повести «Война».
Далее — Мананков Павел Павлович. Это наверное отец Петра Павловича Мананкова, ныне здравствующего, одного из трех в нашей улице коренных жителей. Вот эти трое – кроме П.П. Мананкова, — Павел Николаевич Юлин и Анна Егоровна Рязанцева, о которой я буду говорить ниже.
Читаю дальше – Мананков Владимир Григорьевич, 1924 г.р.,член ВЛКСМ. Не могу вычислить, кто такой. Звоню сестре в Самару – подскажи, а она сходу:- да это же Володя, сын теть Машин, наш сосед. Хороший был парнишка, за нас всегда заступался. Тетю Машу то, соседку нашу, помнишь? Господи, еще бы я не помнил тетю Машу, Машиху по-уличному. Не знаю, как у нее складывались отношения с матерью, а со мной у нее была неутихающая война. Из-за огурцов. И сажали их вроде в один день и поливали одинаково, но у тетки Машихи огурцы созревали быстрее. Хоть на день, но быстрее. И не сорвать-своровать восхитительный, в пупырышках, огурчик с ее грядки было выше моих сил. Правда, не только моих сил, а сил и других орлов, желающих полакомиться первым огурчикам. А соседка желала, наверное, не меньше нашего, сорвать огурчик первой. И настолько, видно, велико было ее желание, что не жалела каждое лето тетя Машиха разбивать на мелкие куски стеклянную бутылку над огуречной грядкой. Стеклянная тара в те годы была на вес золота, а она, вот, не жалела, била. Так, видимо, велико было желание молодой огурчик со своей собственной грядки сорвать первой.
Она потом долго могла пытать меня крайне неприятным вопросам: — а чой то ты, Кольк, никак, второй день с лапой перевязанной ходишь?
— На железку, теть Маш, наступил.
— На железку… А мне блазнится, что на огурчик. На огуречик наступил? Ночью — т его и впрямь не видать. А он, Кольк, ночью как ножик вострый, огурчик то чужой. Как ножик, а то и повострее будет…
Отвлёкся, простите…
Вернусь к главным мыслям, ради которых пишу.
Отметим для начала, что у всех мною названных ребят, на мемориальской сводке сделана пометка от руки «Пр. б/в янв. 1942», что означает «пропал без вести в январе 1942 года». Такая запись стоит и напротив фамилии моего отца А в плен его взяли в городе Харькове 19 мая 1942 года.
Вот я и думаю, не одного же его в городе Харькове в плен взяли. Не один же он в уличных боях геройствовал или сдавался. Много их взяли. Я думаю, что всех, кто к тому времени оставался жив, был с оружием в руках. И держали их всех вместе. Потому что, так я думаю, все ивантеевские были счетом за единицу — полк ли, дивизия. В любом случае, потери считали ротами, полками, а не бойцами. Это факт установленный.
То есть я делаю вывод, что все люди, против фамилий которых стоит «пропал без вести в дек. 1941», или «янв.1942» могли быть взятыми в плен в г. Харькове, в мае 1942 г.
Другой вопрос – где они находились почти пять месяцев, в каком состоянии? Для наших они были пропавшими, для немцев стали пленными только в мае? А январь-февраль-март-апрель-май? Нет ответа. Надо искать. И один из ответов, возможно, будет найден на кладбище, где похоронен мой отец, то есть в промышленном сердце Германии — в Руре, где плавили сталь и чугун, делали машины, добывали уголь, руду и все остальное.
Я выстраиваю логическую линию – их бросили всех вместе (всего 1 млн. 800 тыс. чел) в Харьковский котёл, в январе они пропали без вести, в мае оказались в плену, а дальше путь их лежал в Германию, на шахты и рудники Рура.
Я почти уверен, что рядом с могилой отца увижу знакомые, близкие, родные фамилии.
А теперь о Владимире Мананкове.
Безвестный, он за минувший год в мою жизнь вошел дважды. Один раз через документы Мемориала, а другой…
Об этом мой дальнейший рассказ. В каком-то смысле, исповедальный.
В августе 2008 года, счастливый встречей с родиной и людьми моей родины, гостил я у Анны Егоровны Рязанцевой, у Нюрки Ульяновой, по-нашему, по-уличному. Почему то именно в этот раз увидел на фалангах пальцев её левой руки вытатуированные буквы. Сложил ее руку в кулачок и прочитал имя – Вова.
Вовка теть Машихин, помнишь такую? – ответила на мои вопросительно поднятые брови Нюра — перед тем, как уйти им на войну, мы с ним в вечной дружбе и верности поклялись и, вот, видишь, век почти память ношу. Так получается.
— Ню-ю-ра, родненькая моя,- выдохнул я и мы заплакали.
— Он, Коль, хороший был. Нас, девчонок ровесниц, от всех защищал, а уж которые моложе — моих сестричек, твоих обеих, как цыплят оберегал.
За Степана Севастьяновича Нюра вышла замуж далеко уже после войны, их свадьбу, их первую родившуюся девочку Катю я уже очень хорошо помню.
Анна Егоровна, дорогая Нюра, любимая моя Нюрка Ульянова, прошу я и газетчиков, и родню твою, чтобы прочитали вслух тебе эти строчки. Я помню, что читать тебе самой трудно — «глазки не те стали, вот, Коль, как сетку какую на глаза кинули, как пыль какую пустили — рябит и рябит, рябит и рябит…»
Нюра, будущей весной, если буду жив, поеду я на могилу отца в Германию. Я буду просить земляков — щигровцев и ивантеевцев, чтобы прислали мне к тому времени один-два кисета с родной землёй, которую повезу я с собой, чтобы высыпать ее на чужую землю, на родную могилу.
Нюра, не могу, как говорится, ни есть, ни спать, все кажется мне, что кроме отца, я найду там много наших. И, вот, как знамение находит,там –Володя Мананков. С отцом моим рядом лежит. Как наваждение какое.
И прошу я, Анна Егоровна, твоего высокого, твоего доброго согласия высыпать земельку и от твоего имени. Вот, мол, Володь, привет тебе шлют с родины. Помнят, Володь, тебя, помнят, как оберегал ты соседских девчонок, из которых Тони и Вали уже нет на белом свете.
Прошу на это твоего благословения. Прошу благословения также и у Петра Павловича Мананкова. Потому что, прожив жизнь на этой земле, мы поняли и теперь хорошо знаем, что человек до тех пор жив, пока память о нем в людях жива. Люди, о которых я здесь рассказывал, живы в нашей памяти и будут жить, пока будем живы мы. Не так ли, Анна Егоровна, не так ли, родная?
ЖИЗНЬ ВЕЩЕЙ
Мысли о жизни вещей пришли ко мне на склоне лет, когда из моей собственной жизни стали уходить события, а их место заняло тихое созерцание повседневности.
Я всегда считал, что у меня исключительно хорошая память, и я помню все, что со мной было и людей, которые были при этом «было».
И стал я однажды как громом пораженный, когда вдруг обнаружил, что мучительно не могу вспомнить, кто это разговаривает со мной при случайной, этак, лет через двадцать, встрече. В другой раз я не мог сложить образ человека, которого помнил, с тем, что стоит сейчас передо мной – выцветший, до донышка понятный и потому неинтересный.
Хотя случались, да, случались необъяснимые мгновения, понятые мною как бессмертная жизнь людей в некоем универсальном и всеобщем смысле…
… Много лет подряд ездил я в один курортный город и, первым делом, прямо с вокзала, от электрички, шел в городскую аптеку номер один.
В прежние времена – взять таблетку от головной боли после ночных утех с возлияниями, позже – таблетку от сердечного спазма после ночной, пусть даже комфортной, дороги.
В аптеке за кассой сидела не сказать, что пожилая кассирша. Возраст ее как бы не прочитывался. Была она горбунья, и потому на лицо ее, возможно с юных лет, легла печать обиды, обделённости, недоступности и высокомерия._ Невыносимо раздражительная, кассирша с трудом выдавливала из себя: — мелочь, сдача, стоимость, в чем – таблетках или каплях?
Годы шли. Я продолжал любить этот уютный городок и каждый свой приезд с учащённым сердцебиением ждал встречи с нетерпимой кассиршей. Мне казалось, что и она меня узнаёт, и я старался обнадеживающе заглянуть ей в глаза, перехватить искорку узнавания и благорасположения.
В один из приездов за аппаратом я увидел другую. Да какая мне разница, какая она.- Красивая, молодая, улыбчивая, грубая, старательная, ленивая.
— А где — сидела здесь вот такая-то- где она? Работает? Нет?
— Понятия не имею. С вас двести сорок три рубля, шестьдесят пять копеек.
— Какие пять копеек, барышня? Их – пяти копеек – в природе нет. Не куют!
— Не знаю. С вас двести сорок три рубля шестьдесят пять копеек. Дайте мне шесть, тридцать пять…
Город померк для меня.
Выйдя из аптеки, я увидел то, что раньше не замечал – выщербленный асфальт, помятую цветочную клумбу, двусмысленную струйку жидкости, вытекающую из-под бульварной скамьи…
Ровно через тридцать лет – день в день – пришел я в городской, Струковский – по-дореволюционному, парк. Шел я на встречу со студенческой своей юностью. Сердце умилялось всему, что видели глаза, слышали уши, чувствовала душа.
И вдруг! Опять это вдруг! Вдруг я увидел то, что видеть никак не должен был. Я затряс головой, прогоняя наваждение. Нет. Видение оставалось на месте. На скамейках, числом сорок-пятьдесят, сидели шахматисты. Лихорадочно передвигались фигурки, щелкали кнопки шахматных часов. Ощущение, что это сидят те же самые люди, которых я оставил на этой скамейке тридцать лет назад, было абсолютное. Я громко воскликнул:
— Володя? Гурьянов? Ты?
Игрок скосил глаз и отрывисто – нет времени на посторонние разговоры – ответил: — Гурьянов, да. Но не Володя…
… В этом городе я живу сорок последних лет. Обычно как? Обычно, по приезде, идет приезжий знакомиться с достопримечательностями города. Тогда достопримечательностью было кафе «Дружба», где готовили легендарную солянку. В Риге – бальзам, в Киеве – торты, а здесь, вот, солянку.
Не миновал этого места и я.
И вдруг! О, это вдруг! И вдруг ввалилась и села за соседний столик молодая шумная компания. Было понятно, что они местные, завсегдатаи этого местечка.
Среди них была девочка. Девушка. По моим тогдашним понятиям о девичьей красоте, была она – воплощенное совершенство. Невысокая, стройная, талия «в рюмочку», восхитительно откровенно приоткрытая грудь – она излучала молодость, счастье, надежду, обещание всем, кто осмеливался посмотреть на нее. А молодые оболтусы рядом с ней ничего этого не замечали, болтали между собой о чем-то своем и были с ней по-свойски бесцеремонны.
Все последующие годы, до самого закрытия кафе, я захаживал туда, надеясь повстречать эту воплощенную в девочке божественную красоту. Не встретил. Но солянку с тех пор не ем. Не могу, разочарован. Хотя, может, и хорошо, что не встретил. К ее тогдашним двадцати прибавить последующие сорок?…
Истории разные, но лежат они в одной плоскости — жизни людей и потому поняты и понятны.
Неужели то же самое происходит и с жизнью вещей?
На моем письменном столе – две вещи. Черепаховый нож для резки бумаги, для слипшихся в книге страниц и наливная авторучка китайского происхождения со сломанным пером. В моей сумке – футляр со змейкой. Сделан он для школьной ручки и карандаша, а мною приспособлен под очки. В моем платяном шкафу – кожаный, прошитый по краям, с двумя язычками, офицерский ремень, приспособленный мною под широкие шлицы джинсовых штанов.
Это все, что осталось от моей когда то большой, полной замыслов и надежд, семьи. Нож – от тещи, доставшийся ей по наследству, ручка – от жены, ремень – от сына-курсанта. Никого из них на этой земле нет уже. Остались только эти вещи, которые теперь вместе со мной проживают их жизнь, воскрешая память.
В наших тогдашних семьях много чего было интересного. И все как-то растворилось, разошлось, исчезло. Осталось только это – нож, футляр, ремень, сломанная авторучка. И меня не отпускают заботы – или желания? – заштопать обносившийся край футляра, найти место, где могут вставить в допотопную ручку – «таких у нас нет, лет тридцать, как нет» — допотопное перо – мейд ин чайна.
Вещи, точно, как люди, живут, стареют, умирают. Одной смертью, произошедшей на моих глазах, я был потрясен до самых глубин души моей.
Умерло то, что по моим представлениям смерти неподвластно. Умерла библиотека.
Мой приятель – врач, скандалист, бабник и выпивоха умирал долго и мучительно. Обездвиженный, он много лет гнил заживо. Его непроветриваемый, безлюдный дом стал обиталищем, нет, не полчищ, а мириад разноплеменных тараканов и иной близкотараканьей родни.
Сначала я еще брал некоторые книги в руки – попадались там подлинные раритеты, потом перестал. Засиженные, запачканные жирными пятнами, книги взялись грязной коркой и липкой паутиной, стали плохо открываться, заплесневели, завшивели.
После похорон я зашел узнать о судьбе книг и еще во дворе увидел их сваленными в бесформенную кучу – на выброс, на мусор, на свалку.
Смерть книг переживается ничуть не легче, чем смерть человеческая. А, может, даже тяжелее. Смерть человека, как ни тяжело это сознавать, все-таки, естественна. Смерть книг – противоестественна. Потому, как прожитые книгой годы не уменьшают, как в случае с человеком – ее значение, а напротив, увеличивают, придавая книге сокровенный, сакральный смысл существования в вечности.
А в чем-то жизнь вещей поразительно похожа на жизнь людей. Например, окружение. В молодые годы возле тебя много людей, вещей – дорогих по стоимости, значению, чувству.
В зрелые годы и тех и других становится куда как меньше, а в старости, дай Бог, если около останется один друг, одна книга, думаю, что это будет Библия, еще один – два человека, которые не раздражают, не тяготят тебя; одна — две вещи, которые не просто живут вместе с тобой, а становятся тобой.
По характеру я человек привязчивый, если буду умирать в здравом уме и в памяти, попрошу, чтобы положили рядом со мной авторучку, футляр с очками, поясной ремень, берестяную книжную закладку, привезенную мне в подарок женой из Пскова. Ну, может, еще что успеет добавиться от ныне проживаемых лет. Не знаю.
У вещей, как и у людей, может быть и незавидная посмертная судьба. Взять, к примеру, мавзолей. Каково это лежать мертвецу на виду у всех? Глазеют, рассматривают, замечают, подмечают, обсуждают, принюхиваются… Ужас! Ад! Апокалипсис!
Нечто подобное я чувствую, заходя в музей писателя. Ну, книги, журналы, записки, афиши, портреты, фотографии – это одно. Но, вот, ведут тебя, ротозея, в родительскую спальню, где зачиналось гениальное дитя. Но ты же понимаешь – что гениальное, что заурядное человеческое дитя зачинается одним и тем же способом. На стене фотография родителей писателя – рано постаревшие, с поджатыми губами, лица. И тебе становится неловко, словно подсматриваешь через дверную щелку…
А дальше ведут тебя в кабинет-мавзолей, где лежат мощи вещей – «руками не трогать» — очки, флакон с каплями для глаз или носа – известно, что у гения была хроническая инфлуэнца, трость, шляпа, с подпотевшей в свое время, шелковой подкладкой. Не помню, исподнее показывают или нет?
Я догадываюсь, что мир людей и мир вещей сводимы в точку. Они и живут, и умирают, и в памяти продолжают жить, примерно, одинаково. Только и разницы, что человек может рассказать о своем мире, описать его.
Впрочем, что это я? Мне ли не знать, что мир вещей бывает – да что бывает, почти всегда! – куда как красноречивее и убедительнее мира людей, в иные времена и эпохи мычащего что-то невразумительное.
Ах, как мудр был малоизвестный поэт, сказавший однажды:
— А все, что унесу с собой
Под твой, кладбищенская птица,
Зеленый куст, звалось судьбой
И никогда не повторится.
И зря я водоразделы строю. Надо ведь только достоверно узнать, рассказывают ли вещи друг другу что-то о нас, людях? О наших привычках, чувствах, переживаниях, мечтаниях?
— Рассказывают, — говорите?
— Вот и я думаю, что рассказывают.
Рассказывайте и живете вечно, вещи, потому что вы – это мы и есть. И никак иначе. Вы – это мы. Ну, и наоборот, конечно. Мы – это вы.
Подпись – ваши люди.
________________________________
© Ерохин Николай Ефимович