Автобус, уважительно сбавив ход, завернул на тихую улицу пригорода. Старица!.. Сколько слышал Коробков, сколько читал о ней; а теперь – пытливо всматривался в старые особняки, дружно перемешанные с новыми, удивляясь, что знаменитый древний город столь тих, приземист и на первый взгляд небросок; ничего, подбодрил себя Коробков, будет время по достоинству оценить эти серые дома из местного известняка, эти ограды и арки… А розовый особняк с весёлыми окнами – неужели тот самый дом исправника Филиппова, в который Пушкин однажды, на Крещенье, приезжал на бал?
Улица привела на мост; глубоко внизу Волга: ещё невелика, но уже примеривается к бесконечным российским пространствам, и полого, с некоторой поспешностью съезжают к ней складки травянистых обрывов правобережья, потом как-то быстро уступают они место низинам – и тут как тут Успенский монастырь, родственник древнемосковских, приниженный, почти карликовый, не желающий ни с чем дружить, кроме как с этим берегом, с этим лужком… А за мостом, за обрывами новые здания, увы, не украшающие город, даже церковь, что позади, не спасает, – впрочем, её облик и сам по себе несколько суховат, – опытным взглядом отметил Коробков и вышел у гостиницы.
Все места были заняты рабочими-тверяками: к юбилею Пушкина они спешно отремонтировали мост, и теперь занимаются восстановлением монастырских складов. Уж этот юбилей… Коробков радовался свободе, радовался своей расторопности, которая позволила ему быстро справиться с редакционным заданием и не толочься среди глубокомысленных паразитов-пушкинистов, наводнивших село Берново, а удрать в ближнюю Старицу, где он, смешно сказать, ни разу не был. Здесь больше Пушкина, чем там, подумал Коробков, потому что – тихо и безлюдно; а в ближайших окрестностях, – например, в усадебке Чукавино, куда хорошо бы завтра сходить (авось и статейка получится симпатичная, поскольку будет написана не по заданию, а от души!), скорее всего, вообще никого… Спущусь-ка к монастырю, где музей, – порешил Коробков, – может быть, там подскажут, где вероятнее всего найти пристанище.
Но музей сегодня, перед выходными, работу окончил раньше обычного. И безжизненно молчал травянистый монастырский двор, ушла жизнь из соборов и церквей, из усыпальницы и келий… В братский корпус, правда, приоткрыта дверь, – значит, кто-то ещё остался? На втором этаже Коробкова встретил худенький моложавый, с тощей бородкой настоятель монастыря, отец Вениамин, занимавший, оказалось, комнатушку здесь, в помещении детской школы искусств, которой жить осталось в этом корпусе ещё с год. Пока он думал, что бы посоветовать, в коридоре показался молодой человек лет тридцати пяти в крупных очках.
– Школьный сторож, – пояснил отец Вениамин Коробкову и простуженно бросил в гулкий коридор: – Виктор, где можно поселить приезжего?
– Да можно здесь, – приблизившись и немного подумав, откликнулся тот. – А что: разложим кресла в кабинете директора, электропечь зажжём.
Почуяв в Коробкове интересного собеседника, Виктор, разговорчивый и любознательный патриот своего города, предложил пройтись. И Коробков, охотно доверившись его маршруту, скоро уже оглядывал ступенчатый Аптекарский переулок, набережную под ивами, заключённый в ограду скудный парк, купеческие дома, овраг речушки Старчонки, вполсилы копирующий нагорное волжское правобережье, родничок у выходов известняка; наконец, высокие древние валы, церкви…
…Когда они готовили себе кресла для ночлега, в кабинет, улыбаясь, заглянул отец Вениамин и вручил Коробкову вырезку из местной газеты о Чукавине. Собственно, о самой усадьбе было сказано в нескольких словах: владел ею приятель Пушкина Иван Ермолаевич Великопольский, в советское время её занимал Дом отдыха, а рядом до сих пор действует школьный лагерь. Подробно же в статье говорилось о том, что в бывшей усадьбе некий московский литератор и издатель Семён Самуилович Виленский собирается устроить пансионат для бывших узников ГУЛАГа и привести в порядок обширный, сильно заросший парк. Значит, у старинной и, казалось бы, безнадёжно забытой усадьбы есть будущее? – удовлетворённо подумал Коробков. – Как это редкостно для глубокой провинции…
Он не поскупился на бутылку душистой настойки; беседа с Виктором на исторические и житейские темы затянулась допоздна, и, в завершение вечера, хмельной Коробков высунул голову в широкую форточку и, прикрыв глаза, чтобы подчеркнуть глубокую искренность охвативших его чувств, не фальшивя запел негромким баритоном в глухую тишину монастырского двора:
Издалека до-олго
Течёт река Во-олга,
Течёт река Во-олга,
Конца и края нет…

А утром Виктор проводил Коробкова до окраины, за маслозавод, к дороге в поля, на дальние сосновые леса, за которыми таились тихое сельцо, глубокие песчаные карьеры и гладкая быстрая Волга с возвышенным левым берегом.
Окунувшись за деревней в быстрый ручей с каменистым дном, дорога ушла от реки и вскоре взяла подъём на горку, под полог шелестящей от набиравшего силу ветра густой листвы. Тонкие, не старые ещё липы, толстые берёзы да гигантские серебристые тополя тонули в зарослях ольхи. В овраг косо скатывалась колея, неожиданно в окне ветвей открывая скромную, но уже сознающую своё величие Волгу… А ветер всё шумел листвой, срывал её, запускал наискосок, под деревья, в путаницу кустарников, в укрытие папоротников…
Дорога некоторое время ещё извивалась по инерции после крутого подъёма. За маленьким прудом под тяжёлыми ивами она пошла дальше, в поля, и скоро за сетью недалёких липовых верхушек Коробков увидел розовую церковь с колокольней, обе увенчанные золотистыми главками: слава Богу, Чукавино!

К церкви Коробков вышел напрямик, через молодой фруктовый сад, и порадовался её свежести и нарядности; так же свежи, нарядны и ухоженны были белый компактный флигель, напоминающий старинный саквояж, до смешного преувеличенный в размерах, и главный дом – невысокий жёлтый дворец с белыми портиками по сторонам, с массивной плоской крышей. И Коробкову показалось, что он попал в крохотное государство…
По-над оврагом шла земляная дорога, обсаженная дубами; а с оврага спускался до самой Волги парк, весь жёлтый, алый, багряный, проржавленный, словно только и ждал осени, чтобы вволю принарядиться… В глубину оврага, где в сложной шахматной композиции выстраивались липы, клёны, ели и сосны, где безоглядно смело взмывали на недопустимую высоту размашистые лиственницы, где смиренно, выбрав места поукромней, таились застенчивые рябины, – пробиралась тропа. Но едва вступив на неё, Коробков уж присел в тени сосны, чтобы, задержав мгновения, ощутить всю ширь, всю необъятность воздушного бассейна, окружённого диковинными великанами, и среди этой утончённой осенней мозаики, на этом празднике красок острее постигнуть полноту и самоценность самой жизни.
…Тропинка, неловко обойдя пруд с двухствольной серебристой ивой, вышла к Волге. Бесшумные быстрые потоки двигались среди равнодушных нежилых берегов в березово-сосновых лесах: впереди дальний путь, надо ещё много успеть, скорее за поворот! Но ветер старался загнать течение обратно, и река бестолково текла вспять. Деревья, верные осени, щедро раскрашивали берег в яркие – и грустные цвета… И листья, словно сознавая, что этого безудержного торжества красоты им не пережить, в панике неслись к воде.
Задумав подняться на вершину оврага, Коробков скоро забрёл на груды сушняка, окружённые крапивой. И заманчивые дебри захватили его в плен: парк будто беззлобно потешался над ним, и Коробков счёл благоразумным вернуться к берегу. Идти наверх уже не хотелось. Он прилёг на высокую траву, положив голову на гладкий ольховый ствол.
…В лесу что-то уверенно зашуршало, потом всё ближе, ближе, и пока Коробков с неохотой решался встать и обернуться, над ним с опаской и неодолимым любопытством в глазах склонилась хрупкая девушка. Она так забавно хмурила брови, напряжённо изучая Коробкова, что тот не выдержал и растянул рот в широкой улыбке. И быстро приподнялся, опершись на локти:
– Вы откуда такая?
Коробков произнёс «такая», потому что внешний вид девушки – совсем ещё ребёнка – его удивил. Она была в старомодном голубом платье ниже колен, расшитом розовыми и белыми розочками, её собранные в пучок чёрные волосы перехватывала голубая лента; белые туфельки выглядели чересчур манерно, если не сказать – неуместно среди вконец одичавших зарослей.
Глаза девушки приняли спокойное выражение; сразу осмелев, она с шутливым вызовом заявила:
– Я – здесь живу! А вот вы что здесь делаете?
– Я?.. – Коробков улыбнулся ещё шире. – Как – что? Гуляю. Из Старицы пришёл…

Девушка продолжала пытливо всматриваться в Коробкова, и Коробков поймал себя на том, что ему нравится её пристальный взгляд, потому что нравится и сама эта странная пришелица из другого мира, – то ли с портретов XIX века, то ли из фильмов о дворянском быте. Изящная головка, чистая нежная кожа, правильной формы носик, алые, слегка набухшие губки, не подозревающие о помаде, и глаза – большие, чёрные, подвижные, озорные, чем-то очень знакомые и, странно подумать, почти родные… Не иначе тут, в старинной усадьбе, открывают какой-то музей, и вот, приготовили такой «живой экспонат», мелькнула мысль у Коробкова, и он хотел было поделиться своей догадкой с девушкой, но раздумал, боясь показаться бестактным: а вдруг дело обстоит вовсе и не так? Вместо этого спросил:
– Где ж вы тут живёте? Я думал, что место заброшенное.
Девушка насмешливо и понимающе, будто ждала такого вопроса, разочарованно закивала:
– Все так думают…
Она сняла туфельку, вытряхнула из неё что-то, Коробкову невидимое, затем проделала то же самое с другой туфелькой, и пока она опиралась одной рукой о заскорузлый ствол могучего дуба, Коробков умилялся: какая тонкая у неё, совсем детская рука! – и что-то дрогнуло у него в груди, что-то томительно сжалось. «Ну и что трогательного в этой руке, в этой фигурке? – старался он побороть нахлынувшую блажь. – Это она хороша, пока юная, но потом ведь всё уйдёт, она повзрослеет, постареет, и от девочки, такой воздушной, не останется и следа. А если останется – жалкий будет след, обидный, грустный след…» Но сердце не слушалось, и Коробков всё смотрел на девушку заворожённо, пока она возилась со своими туфельками, снова нахмурившись по-взрослому.
– Так где же это ты живёшь? – снова спросил Коробков.
Девушка посмотрела на него недоумённо, почти укоризненно.
– Говорите – гуляли, а дома не видели. Там, наверху, и главный дом, и флигель, и церковь, – всё наше.
– Чьё – наше? – улыбка не сходила с лица Коробкова, в голове затолклись вопросы: не из соседнего ли детского лагеря эта девушка? Не местная ли жительница? Или дочка какого-нибудь «репрессированного» отдыхающего? – И хоть скажите, как вас зовут?
– Софьей меня зовут. А хотите – зовите Семирамидой. Меня в детстве так папа называл.
– Почему Семирамидой? – Коробкову становилось всё интереснее: не разыгрывают ли его?
– Он в шутку говорил про наш парк: «Мои сады Семирамиды», и я выучила это слово, повторяла: Семирамида, Семирамида; родители смеялись, да и меня прозвали Семирамидой; до сих пор папа так меня называет иногда.
– Значит, и я буду звать вас так. – Коробков встал, и Семирамида оказалась ему ростом до подбородка. – И всё же почему вы говорите: наша церковь, наш парк…
– О-о-о! – таинственно закатила глаза девушка. – Это тайна. Больша-ая! – она заливисто рассмеялась, глядя на озадаченное лицо Коробкова. – Ладно, расскажу, на самом деле никакая не тайна. Только… я не хочу, чтобы вы сразу уходили. Мне не хочется с вами расставаться, ни за что не хочется…

От такой беззастенчивой откровенности снова что-то сжалось у Коробкова – и что-то стремительно расцветало, к сердцу подступила горячая благодарность – девушке ли? Судьбе? Или им обоим? Он, уже не таясь, смотрел на девушку неотрывно, как не смотрел ещё ни на кого, словно боялся: стоит отвести глаза – он упустит нечто очень важное, и это важное, которому и определения нет, будет потом его томить, не давая покоя…
– Не уйду, конечно, не уйду! – радостно успокоил он Семирамиду, и та взяла его за руки, благодарно сжала их, неслышно поцеловала в щёку и с весёлой готовностью подставила свою.
Коробков бережно прикоснулся к её щеке.
– Так покойников целуют! – Семирамида фыркнула и погрозила пальцем: – А я, между прочим, живая! – Она снова звонко рассмеялась и ухватила Коробкова за руку. – Пойдёмте гулять! Я такое покажу, что вам и не снилось!.. или – нет, давайте сначала присядем…
Коробков послушно присел рядом с девушкой на толстый ствол двухсотлетней липы, замирая, как школьник, от того, что Семирамида руку его отпускать не собиралась.
– Ну, так слушайте, любезный, – она коротко прочертила на тропинке туфелькой какую-то несуразную фигурку и вновь нахмурилась. – Вы, наверное, думаете, что после революции в России не осталось ни одного помещика?
– Конечно, – после короткой заминки кивнул Коробков, стараясь уловить подвох.
– И вы ещё думаете, все их усадьбы либо разрушены, либо заброшены?
– Ну, кое-где… санатории, музеи…
– Да, да, – торопливо махнула рукой Семирамида. – Значит, вы так думаете, вы в этом уверены? Ну и слушайте: в Чукавине ничего подобного не случалось. Усадьба наша всегда была помещичьей, есть и будет, если Бог не оставит нас.
Коробков уже не улыбался. Он немо и выжидательно уставился на девушку, которая, посерьёзнев, приобрела какую-то новую, горделивую, благородную красоту: несколько минут – и следа не осталось от той лёгкой смешливой барышни! Она грустно смотрела на Коробкова, а Коробков остро чувствовал, насколько они необъяснимо близки, – они, только что ничего друг о друге не знавшие… Коробков плохо понимал, к чему клонит Семирамида, и, честно сказать, ему был не столь важен предмет разговора: он упивался этим незаметно подкравшимся, мгновенным родственным чувством, он, как в последний раз, чутко ловил звуки её голоса, мягкого и мелодичного, и понимал, что после этой встречи – расставание невозможно, немыслимо, почти гибельно для смысла его дальнейшей жизни… А девушка тем временем продолжала, не обращая внимания на то, что к волосам её прилипли только что косо слетевшие по ветру два рыжих кленовых листа.
– В революцию моему дедушке было семнадцать, как мне сейчас. А его папа – мой прадедушка – ему наказал никогда не бросать это имение, он говорил: береги память о предках, береги память о Пушкине и Великопольском. Не дай бесам нас победить, на тебя вся надежда! Прадедушка, чтобы сберечь мою прабабушку и двух детей – моих бабушек, – переправился с ними за границу, а дед мой, как мужчина, как хозяин, один остался здесь.
– В революцию?! – поразился Коробков, наконец поймавший нить рассказа. – Это же верная гибель.
– Всё он понимал, – Семирамида отняла руку, чтобы пригладить и без того аккуратно уложенные волосы, и снова вложила её в руку Коробкова. – Но не мог он уйти, понимаете, не мог, для него это означало бы изменить деду, изменить роду, изменить самой истории… И не ушёл он. Вырыл землянку, перетащил туда всё ценное, обустроил её, электричество провёл под землёй, и даже люстры навесил. Получилась прямо-таки настоящая квартира! Только две семьи в деревне знали, где эта землянка; им ещё мой прадедушка оплатил дорогое лечение, вытащил, можно сказать, с того света тяжело больных, не помню только, кого именно… Они и помогали дедушке, отвели ему в пользование часть своей земли, а много ли ему надо было? Дед пробирался туда по ночам, сажал, сеял, собирал урожай… Потом, когда у кого-то из них подросла дочка – моя бабушка, – они обвенчались…
– Дедушка и бабушка? – уточнил Коробков.
– Дедушка и бабушка… Тайно венчались, конечно, и в церкви нашей. Она не работала, её разграбили к тому времени, но всё равно пригласили батюшку знакомого, из Торжка, он умел держать язык за зубами.
– И что же: так и жили в землянке?
– Так и жили… – Семирамида задумчиво помолчала, и, как бы очнувшись, смахнула два листика с волос, взамен слетел ещё один, робко задержался в волосах, она сняла и его и невидяще посмотрела на пруд, куда с почти облетевшего стройного тополя упала горсть бурой листвы. – Разве это жизнь… Перед войной родился мой папа; дедушку потом случайно нашли немцы, и он пропал без вести; а папу нянчила моя бабушка.
Семирамида слабо улыбнулась, провела пальцем по переносице, будто стирала слезу, – но глаза её оставались сухими.
– Бабушка и убедила папу, когда он вырос, остаться здесь, хотя бы в память о деде, которого она любила, наверное, больше жизни. Она плакала: дождись, настанут прежние времена, и усадьба снова будет наша… А самое тяжёлое было, когда здесь устроили Дом отдыха. Пришлось засыпать вход в землянку и уйти дальше, рыть новую; бывало, папа просыпался по ночам в страхе: ему снилось, что землянку обнаружили, откопали; виделось ему, будто трубы прокладывают, или кабель, и натыкаются на наше жилище… – Семирамида вздохнула. – Вы бы знали, как папа любит нашу усадьбу! Он гулял в ней по ночам, даже и днём, бывало, выходил; отдыхающие и не подозревали, что видят настоящего хозяина… А женился папа на девушке из той же семьи, с которой и дедушка породнился – через мою бабушку. Только мама прожила совсем недолго: поздно осенью купалась в Волге и простудилась. Так и не встала…

Вишнёво-карие глаза Семирамиды теперь влажно заблестели, она хотела отвернуться, но Коробков привлёк её к себе, и девушка стыдливо уткнулась ему в плечо.
– Ничего, сейчас пройдёт, – Семирамида признательно взглянула на Коробкова. – Какой вы всё-таки хороший, добрый, спасибо вам за то, что вы есть. Не уходите, обещаете?
И опять Коробкова охватил восторг от сознания, что он свободен, что не сделал глупости пару лет назад и не женился на той, кого полагал себе лучшей парой. Если бы не глубокая ссора по ревности, его пассия не вышла бы замуж, назло себе и Коробкову, – кстати, за парня, к которому Коробков и ревновал. Правда, через год она с ним разошлась и – как-то поблёкла, располнела, перестала следить за собой… Да что вспоминать!.. Двадцать пять лет – прекрасный возраст для того, чтобы строить личную жизнь; и вот он, Коробков, и вот она, Семирамида, молодые, свободные и, наверное, друг к другу сильно неравнодушные…
– Не уйду – конечно, не уйду. Куда же я уйду…
Коробкову и самому захотелось заплакать от счастья, но он сдержался: нечего распускаться, не мужское занятие.
– Потом, когда Дом отдыха развалился, и скрываться мы перестали, – заговорила снова Семирамида, тише и как бы сама с собой, – из землянки мы с папой перешли в дом, изменили в нём всё по правилам, навели порядок во флигеле, прибрали в церкви, иконы навесили: их ещё дедушка схоронил в землянке до лучших времён. Завели огород, папа возил тележку с овощами в город, на базар, появились деньги, мы корову купили, кур, цыплят, наняли в соседней деревне двух работниц.
– И что, так спокойно и живёте себе, никто не покушается на вашу собственность?
– А кому она нужна? – пожала плечами Семирамида. – Здесь глушь; даже в селе не все знают, что мы здесь живём; никто сюда и не заходит.
Удивление Коробкова возросло ещё больше, и он сказал первое, что пришло в голову:
– Как же вы за парком следите? Я не заметил, чтобы за ним ухаживали.
Семирамида вновь стала прежней – рассмеялась звонко и заливчато:
– Да вы не там ходили! Я же сказала – пойдёмте гулять!
Она, крепко ухватив руку Коробкова, потянула его в глубь тропинки, невзирая на тесноту ивовых кустов; ветки исподтишка елозили по щекам, и Коробков всё время жмурился и клонил голову; Семирамида же не береглась: не нагибалась и не жмурилась.
– Идёмте, идёмте! – подбадривала она Коробкова, и на середине склона неожиданно остановилась: – Устали?
– Ни капельки! – Коробков снял две колючки со свитера и стёр со лба липкую паутинку. Семирамида, решившись на что-то важное, вдруг рванула за руку Коробкова и потянула его прочь с тропинки, к одной из высоченных лиственниц – их заприметил Коробков ещё в начале своей одинокой прогулки.

…Они целовались яростно, самозабвенно, ненасытно, как бы страшась на секунду оторваться друг от друга, и вновь и вновь, тяжело дыша, почти задыхаясь, Коробков искал губами её мягкие, послушные, очень нежные губы, которым он так боялся причинить боль; и когда они остановились перевести дыхание, Коробков не мог осознать, вечность ли прошла или миг, – только осознал, что он здесь, в этом парке, у лиственницы, посреди крутого оврага…
– Хватит, хватит, – торопливо шептала Семирамида, – а то… мало ли… ещё не время… Идёмте, идёмте на тропинку…
С тропинки они нырнули под полуупавшую липу, и за липой наметилась другая тропинка; она пошла вдоль склона оврага, мимо каких-то декоративных кустов, мимо буреломов, мимо первобытных замшелых валунов, и наконец, привела к огромной поляне, окружённой со всех сторон могучими, сурово чернеющими кедрами.
– Вот, глядите! – Семирамида с театральной торжественностью раскинула руки.
С оврага, приглушённо бурля, ниспадал трёхступенчатый водопад; каждая его ступень представляла собой ванну, выложенную валунами («Как на Кавказе!» – пробормотал восхищённо Коробков), ручей втекал в продолговатое прозрачное озеро, также обложенное валунами; Коробков в изумлении засмотрелся на золотистых рыб, сновавших суетливо по всему зеркалу воды; у берегов, храня строгую дистанцию, околдованно замерли свежей побелки фигурные каменные вазы с цветами, уже увядшими, и скульптуры на коротких постаментах: Амур, Психея, Адонис, Аполлон, Клеопатра… Дальний конец озера упирался в зияющий чернотой грот, выложенный теми же валунами; вход его был увит плющом, а по краям мёртво застыли две сильно потёртые скифские каменные бабы.
– Там была наша землянка, – поймав взгляд Коробкова, пояснила Семирамида. – Пойдёмте дальше! – она потянула за руку оторопевшего Коробкова, и тот покорно двинулся за ней. Семирамида проворно раздвинула кусты – и Коробков, окончательно растерянный, оказался перед парадной гранитной лестницей к реке; площадки между её пролётами украшались деревянными беседками, напоминающими пагоды, а на одной площадке уместился и круглый, доверху наполненный водой бассейн, в центре которого игриво изогнулся гипсовый кит с отбитым плавником.
– У-ух!.. – только и мог проговорить Коробков, едва веря глазам…. А Семирамида снова потянула его куда-то в сторону, на едва заметную тропку. «Опять целоваться?» – прерывисто вздохнул Коробков, но они пробрались к откосу нижней террасы оврага, к дряхлой, давно не крашенной деревянной ротонде, и Семирамида указала на берег:
– Смотрите! Вон и наши работницы.
Коробков увидел, к своему удивлению, не пожилых женщин, а совсем молодых, – может быть, ровесниц ему; не подозревая, что за ними наблюдают, они споро полоскали в реке бельё и что-то пели.
– Тише, тише! – шепнул Коробков, и в ласковом плеске воды, в слабом шуме ветра различил протяжное:

Издалека до-олго
Течёт река Во-олга…

«Вот так штука! – подумал он в приливе сентиментальности. – И я вчера пел… Виктора бы сюда».

Семирамида настаивала на знакомстве с папой, и Коробков уступил, хотя и не готов был внутренне к этой встрече. Как примет его таинственный «подпольный» дворянин, одобрит ли дружбу дочери?
Они вернулись к озеру и вскарабкались на верх оврага («Папа после обеда обычно ложится отдыхать, как бы не опоздать», – беспокоилась Семирамида), напрямик к барскому дому.
На второй этаж вела тяжёлая мраморная лестница, покрытая алым ковриком. Семирамида, спрятавшись за занавеску, заглянула в зал.
– Он там! Идёмте! – зашептала она в ухо Коробкову.
Иван Митрофанович, плотный, лысый пожилой мужчина с густой седой бородой и мутноватыми, неопределённого цвета глазами, сидел за столом, который занимал едва ли не целое помещение, и пил чай, любовно поглядывая на вазочки с вареньями. С потолка свисали трёхъярусные люстры со свечами, а на стенах пестрели, как новые, портреты важных лиц (художник, видно, очень любил красные и голубые тона). С Коробковым он поздоровался сдержанно, но, лишь только гость приступил к чаю, принял весьма добродушный, расслабленно-домашний вид.
– Ну, что тебе рассказать о жизни нашей? – развалившись на широком, обитом сиреневым сукном стуле, быстро, с короткими паузами между словами, нечётко, будто не прожевав пищу, заговорил Иван Митрофанович. – Живём прилично, не бедствуем пока, чужих не жалуем; чужие – это нахлебники, разрушители! Слышал, был здесь Дом отдыха? Погубили тогда много, деревья повырубили, цветники повытоптали… Человек – что скотина. – Иван Митрофанович заговорил скрипуче, с капризной хрипотцой. – Только коровы топчут и гадят, потому что лишены разума, а человек вредит осмысленно. Человек, скажу я тебе, существо по природе своей подлое, от этого никуда не денешься. Он так и думает всегда, где бы что украсть, кого бы грязью облить, и в глубине души всегда рад, если у тебя что-то не ладится. Человек человеку – волк… Что смотришь на меня так, – с обиженным укором Иван Митрофанович уставился на Коробкова, хотя тот и не менял выражения лица, – я человек грамотный, премудростей в голове много. Вон полка с книгами, там всё самое ценное: Гомер, Платон, Достоевский, Бондарев, Пушкин, Сокольский, Гоголь, Крупин, Гёте, Кувалдин, Пильняк, Газданов, Маркес… Нарочно всех авторов перемешал; разве имеет значение, когда они жили? И вообще, какое имеет значение всё, что происходит в мире? Всегда презирал новости. Что может быть сегодня нового? Да то же самое, что мы видели вчера. Льётся кровь, люди воруют, дерутся и плачут, разоряют жилища, рождаются, умирают, женятся, расходятся… Послезавтра будет точно таким же.
Иван Митрофанович рассерженно посмотрел на Коробкова, ожидая, наверное, возражений, но таковых не последовало, и он опять расслабился:
– Ты путешественник? Значит, хороший человек, зла не причинишь. Что ж, всегда рад…
Коробков вспомнил вдруг о будущем пансионате, о котором прочитал во вчерашней газетной заметке, и, выдержав паузу, учтиво попросил:
– Иван Митрофанович, расскажите мне, пожалуйста, о Семёне Самуиловиче Виленском. Он хочет…
– С Виленским я имел разговор короткий, – сухо перебил Иван Митрофанович, и голос его снова обрёл скрипучие нотки. – Приходил, смотрел мои владения, уговаривал отдать усадьбу. Я ему сказал: ты, Семён, культурный, интеллигентный человек. Так пойми: не ты строил, не ты сажал, не тебе и присваивать. Благо бы ещё хозяина не было, а то – вот, – Иван Митрофанович дважды стукнул себя кулаком в грудь, – вот хозяин, и буду хозяином, пока дочь замуж не выдам, а там – доживём, тогда и посмотрим. Ну что… Семён ответил: поищу другое место, но я-то насквозь его вижу: не отступится он от своей мысли, мудрит чего-то, выжидает… Думает, как подобраться к Чукавину другим макаром…

Иван Митрофанович, видимо довольный своей проницательностью, с застывшей ленивой улыбкой бездумно уставился на люстру. Коробков молчал – не знал, что добавить, что спросить. Хозяин заглянул в чайную чашку – она оказалась пустой, – поставил её обратно на стол и проговорил сосредоточенно:
– В Старице о моей усадьбе знает только один человек, директор детской школы искусств, Светлана зовут её, Соколова. Инициативная, пробивная, таких там больше нет… Она предлагала похлопотать за меня в городской администрации, чтобы ко мне никто не лез, да я сказал: не поднимай шуму, не хватало ещё, чтобы вся Старица узнала обо мне. Там есть местный краевед, Шитков его фамилия, я тут иногда потешаюсь над ним: пишет всякие сказки о Чукавине, а истинного положения дел-то и не знает… Ты пей чай-то; а если желаешь, чего и покрепче принесу.
Иван Митрофанович поднялся по-мальчишески легко и со словами: «Схожу за коньяком» – вышел из зала. Не было его довольно долго, и Коробков уже стал сомневаться, вернётся ли он вообще. Семирамида – он и не заметил когда – тоже как-то быстро и незаметно скрылась, и потерявший терпение Коробков в смущённой уверенности, что хозяин таки оставил его без коньяка, спустился на первый этаж. У двери умывалась беспородная серая кошка; она с умилённым спокойствием посмотрела на Коробкова, словно раздумывая, умываться дальше или что-то предложат, – и решила – умываться; Коробков вышел на крыльцо и засмотрелся на горящие краски спадающего в овраг парка, которому растопыривший ветви дуб посылал какое-то непонятное, бесполезное уже предупреждение. А ветер тем временем принес мелкий дождь, – вот, оказывается, чего он добивался! – и парк стал ещё грустней.
Коробков медленно обошёл дом, тревожно оглядываясь вокруг в поисках Семирамиды. Он жаждал продлить волшебную прогулку, и едва не вскрикнул от радости, когда увидел её выходящей из флигеля с лёгким малиновым полотенцем через плечо.
– Вот вы где! – глаза девушки радостно загорелись. – Папа уснул, а вы пропали. Я решила идти купаться!
Семирамида кивком показала Коробкову туда, где начиналась невидимая сразу тропинка. Тропинка выглядела незнакомо, более нахоженно, чем те, другие, по сторонам уже не громоздились буреломы и не преграждали путь упрямые, пусть и бессильные, ветки молодой поросли. Коробков, не шёл – летел, окрылённый счастьем, какового, может быть, и никогда не испытывал… Ему было немного обидно от того, что Семирамида уходила купаться, даже не попытавшись его найти… «Наверное, думала, что мы с папой будем разговаривать до вечера», – уговаривал он себя и, глядя на её фигурку, неудержимо плывущую в глубь леса к реке, ему до боли захотелось снова сойти с тропинки и целоваться, целоваться, как тогда… «Сейчас, сейчас!» – колотилось его сердце. Он догнал Семирамиду, схватил её за руку и потянул с тропинки.
– Ах, вы!… – шаловливо вскрикнула Семирамида. – Поняла, поняла, чего вам хочется. Бежим туда! – она вырвалась и устремилась за густой навес листвы непонятного заморского дерева, почему-то ещё полностью зелёного; бросился за ней и Коробков.
За листвой он обнаружил покатый лужок, за лужком – другие, тоже не потревоженные осенью деревья, и ринулся туда, поскольку на лужке Семирамиды не было. Не оказалось её и за деревьями. Неужели посмеялась, обманула? Неужели всё было не по-настоящему? Коробков суматошно бросался в разные стороны, но кроме травы, деревьев и кустов, ничего не видел. Его неприятно щекотала эта игра: он с жутко пронизывающим холодком в сердце заглядывал за стволы, за кусты и даже за пни; но парк молчал, замкнутый, отчуждённый, лишь где-то далеко вверху, в небе, шумел деревьями ветер, – или то разошёлся дождь, пока недостаточно окрепший, чтобы пробить могучий лиственный шатёр повидавшего сотни, тысячи таких дождей парка…

Чутьё Коробкову беспощадно подсказывало: Семирамиды ему здесь не найти, она пропала странно, необъяснимо, мистически; сначала он отгонял от себя страшную догадку, глушил её, рывками кидаясь с одного места на другое, с другого на третье… – а когда выдохся и догадка обозначилась казняще отчётливо, ясно, он ощутил необоримый нарастающий ужас. Этот ужас охватил его с ног до головы, выворачивая наизнанку душу, темня рассудок; Коробков, ставший вдруг маленьким, безвольным, ничтожным, понимал теперь только одно: без Семирамиды ему уже не прожить, и если сейчас он её не найдёт, то так и будет, глубоко несчастный, бродить в зарослях дотемна, – в парке, где он гулял с ней, слушал её, держал за руку, целовал; в парке, в котором прошло, может быть, самое прекрасное, самое главное в его жизни… А если постучится в дом – небось, и говорить с ним никто не станет…
И – чудо, чудо! – Коробкова озарило, встряхнуло, озарило мгновенно и счастливо: зачем же её искать здесь, в этой чащобе? Наверняка она уже у реки, где и собиралась купаться! Обжигаясь тяжёлыми дождевыми, пробившими крышу сухой листвы каплями, задыхаясь от ветра и от подступивших к горлу слёз, Коробков пёр напролом, ломая ветки буреломов, спотыкаясь о сухие стволы, продираясь через пружинящий кустарник… Он вышел, наконец, на поляну, и в просвете листвы открылось – Коробков поразился настолько, что на какое-то мгновение забыл о Семирамиде – бледно-голубое море, на которое быстро опускался безнадёжный, беспросветный грязно-серый туман.
«Заблудился… заблудился…» – обречённо бормотал Коробков, озираясь вокруг, и не сразу заметил, что из-за куста шиповника за ним следит коренастый пожилой мужчина с густой седой шевелюрой, жалостливо улыбаясь. «Виленский», – почему-то догадался Коробков и, безуспешно преодолевая дрожь в голосе, почти выкрикнул:
– Где река?
Виленский не спешил отвечать. Он смотрел и молчал – жалея, презирая? – Коробкову сейчас было всё равно.
– Где река? – снова крикнул он.
– Реки не будет, – Виленский согнал с лица улыбку и стал холодно-деловым. – Река была при кулаках. – Он сорвал цветок шиповника, безучастно понюхал его, небрежно бросил на траву и посуровел лицом. – Иван здесь больше не хозяин. Здесь хозяин – мой пансионат. Люди должны отдыхать как положено, они достаточно настрадались на Колыме. И море они заслужили.
Коробков ещё раз беспомощно огляделся по сторонам. Нет, этой поляны он раньше не видел: иначе заметил бы скорбно темнеющие кипарисы, ограждающие её кое-где от леса.
– Куда вы дели Семирамиду? – тяжело выдавил из себя Коробков, с ненавистью глядя на Виленского.
Виленский вернул себе жалостливую улыбку:
– Никуда я её не девал. Вот она, смотри, – он указал на море.
Коробков подошёл к оврагу – и вздрогнул от ликующего победного чувства: удаляясь за поворот, по кромке воды лениво брела какая-то незнакомая, чужая, равнодушная всему Семирамида.
Коробков перевёл дух, изготовился бежать к берегу – но ничего не вышло, он остался на том же месте, как привязанный; его чудовищным, непреодолимым магнитом тянуло к земле. Коробков замахал руками, задёргался всем телом, стараясь оторвать ноги от земли – всё было бесполезно, он уже не чувствовал ни рук, ни ног, – ничего, кроме сплошной ноющей душевной боли; оставалось только – из последних сил, на пределе возможностей – набрать воздуха, чтобы окликнуть Семирамиду, закричать так громко, насколько хватит голоса…
Но не вышло и крика. Вместо крика получился мучительный, сдавленный стон…
…Над ним шевелились листья ольхи, он лежал на траве, и трудно было открыть глаза.
_______________
© Сокольский Эмиль