<small>– Но ведь надо же что-нибудь описывать? – говорил Воланд, – если вы исчерпали
этого прокуратора, ну, начните изображать хотя бы этого Алоизия.
Михаил Булгаков. Мастер и Маргарита
…Этак следующим этапом почему бы не быть роману
из жизни областного отделения Союза писателей?
Александр Твардовский. Письмо В. Овечкину от 19 мая 1961 года
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая. Истоки
1
Когда Андрей с невольным «Ах!..» нежданного открытия вдруг моментально и чётко осознал, что всё происходящее с ним в последние месяцы, всё горькое и тяжкое, чаще и чаще сдавливающее тисками сердце в предчувствии неизбежного поражения и бесполезности борьбы, – всё это не что иное как готовый и захватывающий сюжет, в котором незачем менять или придумывать ни одного штриха, ни одной детали, ни одного эпизода, – когда эта спасительная мысль его… ну да, слово самое подходящее здесь – осенила, он понял: чем бы ни кончилось, победит он или проиграет, – при любом исходе главный приз – сюжет – останется с ним, и значит – хотя бы ради этого – нельзя сдаваться, отступать, сходить с дистанции… Впрочем, о том, что он всё равно не сдастся, Андрей знал и раньше…
А тогда он сразу же по привычке стал прокручивать в голове, как материал уляжется на бумагу, и задумался, прикидывая, откуда идут истоки сюжета, и улыбнулся, сообразив, что один из них мог бы дать начало сугубо романической линии и это без особых забот позволило бы заинтриговать будущего читателя, потому что – никуда не денешься, было, есть и останется: стоит только взять два безликих местоимения – он и она, – завязать между ними отношения, и обрадованный читатель благодарно увлечётся, какую бы бредятину ему ни подсунули. Андрей представил было, какие реалии можно бы расположить у основания этой линии, но тут же одёрнул себя. Зачем, подумал он, скользить по накатанной дорожке – ведь в самом сюжете ни убавить, ни прибавить, как сказано у поэта, так стоит ли разжижать его сладкой водичкой литературщины, пусть и приятной на вкус, и неплохо (если постараться) приготовленной, так что доверчивый чтиволюб даже не заподозрит, как это всё незамысловато сочинено… Нет, пусть всё остаётся так, как было в жизни, а там романические отношения между Андреем и Наташей не сложились. И всё же, как ни крути, именно с Наташей связан самый, пожалуй, ранний, поверхностный исток сюжета, поэтому без нескольких слов о ней никак не обойтись.
Знакомы они были ещё по школе. Он учился в десятом, она в седьмом… Турпоходы, слёты, соревнования, «дым костра создаёт уют», «бродят в ребячьих душах бетховенские сонаты», песни из «Вертикали»… Время вихрилось праздничное, поисковое, романтическое – излёт шестидесятых: уже скомандовано с мостика в машину «малый назад», но так, с ходу, не пригасить волну, и, падая, несёт она в себе наивысшую мощь – а тем, кто в ней, откуда догадываться о близящейся штилевой завесе, если их паруса ещё не знали безветрия, если они едва не с младенчества привыкли видеть мир во всех цветах спектра, называть белое – белым, а чёрное – чёрным, смеяться над напыщенным и нелепым, соглашаться или спорить не для комфорта и выгоды, а ради истины, не бояться быть самими собой, а маски надевать лишь на весёлом карнавале… Дышать полной грудью и мечтать о высоком своём предназначении – не потому, что светлое будущее официально декретировано к зрелости, а потому, что только ради высокого и стоит жить…
Итак, Андрей в десятом, Наташа в седьмом – разница в возрасте по тем временам громадная: он старшеклассник, она «детский сад» ещё – на фотографиях из альбома-отчёта о первом совместном походе (составленного Андреем с закадычным школьным приятелем Димочкой, где так вкусно схвачена эйфорически-вольная атмосфера июня 65-го, радостная оторванность от школьного унынья, звериное родство с природой, восторженно-смешливое мироощущенье… но стоп-стоп, как любит говорить друг-критик, – «к чёрту подробности»: они пока, увы, за пределами сюжета) мелькает её смышлёная и наивная детская мордашка, то сосредоточенно склонённая над компасом в руках физкультурника (вежливей, конечно, называть его преподавателем физкультуры – Максович всегда обижался, если это пожелание не выполнялось), то робко выглядывающая утром из палатки, то не отрывающая округлённых глаз от огромного леща, всунутого чуть ли не в самый объектив изловившим его Мишей Амасяном, самым знаменитым толстяком и пианистом школы; на этом же снимке – с лещом поменьше и, очевидно, из предшествующего поколения, поскольку он, хорошо провяленный, уже наполовину обглодан, – спиной к фотографу сидит Андрей в ковбойке и в девчачьей соломенной шляпке, и поза эта, выражающая, вероятно, спокойное равнодушие к магической увековечивающей силе фотоплёнки, а может быть, просто увлечённость игрой вкусовых сосочков, к облегчению автора, не даёт ему повода уже в этом месте портретировать героя.
Так что тому, кто хотя бы бегло перелистает альбом, смешно и предположить будет, что Андрея с Наташей могла соединять какая-то влюблённость. Нет, он любил совсем другую девочку, и ещё не знал тогда, что его любовь останется безответной, и в том же походе загадал себе, что если прошагает босиком семь вёрст от Часовенки до Нижнеподонской, то она его любит, и допылил-таки – не бог весть что за геройство, понятно: не по гвоздям да камням, а всего лишь по твёрдой грунтовке, и не в кровь израненные ноги, как писали в душещипательных романах, а только слегка побитые с непривычки к босому хождению… И всё-таки загадал и прошёл. А она не полюбила. Даже и не узнала об этом Андреевом, так сказать, подвиге в честь прекрасной дамы… Ну, а что касается Наташи, та и позже никогда не интересовала его с мужской, что называется, точки зрения, и не связывало их ничего кроме дружбы, да и то не слишком тесной – так, скорее товарищество просто по общим походам и ещё – страсть к путешествиям… Да, в юности это была именно страсть, и на какие только глупости (с позиций здравого смысла зрелости, разумеется) не толкала она Андрея – взять хотя бы последнее – с Наташей вместе; он перешёл тогда на третий курс филфака, а она окончила школу и при случайной встрече в электричке пригласила его присоединиться к группе её одноклассников, собравшихся в Крым на теплоходе. Он никогда ещё не был в Крыму, вмиг загорелся поездкой; с деньгами в семье тогда было туго, и, чтобы раздобыть необходимую сумму (целых тридцать рублей!), он сдал в букинистический – сейчас и вымолвить страшно! – Апулея из «Литературных памятников», новеллы Стефана Цвейга, несколько томов брэмовской «Жизни животных»… Барышники, пасущиеся у входа, ещё в дверях расхватали половину его портфеля по номиналу, радуясь, что такого простачка раздоить подфартило, а он сам тогда и не подозревал об убыточности той сделки: ведь все эти книги он уже прочитал, некоторые по многу раз, и, значит, они продолжали ему принадлежать, даже переходя в другие руки, а в Крыму он ещё не бывал, следовательно, он не теряет, а приобретает… И вообще он в те времена относился к книгам… своеобразно, что ли. Любимые ему хотелось дарить другим, и если он узнавал, что кто-то из его друзей ещё не читал, а у него эта книга была, то Андрею не терпелось поскорее приобщить друга к той радости, которую испытал он сам. «Ты не читал «Игрока»? – волновался он. – Как же так? Я тебе завтра же принесу!» – и наутро толстая голубая книга из двухтомника Достоевского вручалась товарищу, а какое-то время спустя и оставшийся том уплывал в иную гавань…
Таким способом поездка была обеспечена, но особых восторгов не принесла. То было для Андрея время странствий, и каждый новый город казался ему таинственным островом, исследовать и разгадывать который хотелось самому, один на один, но во время стоянок в портах Наташа старалась вместе с ним отколоться от группы и обижалась, если он отправлялся куда-нибудь без неё. В Севастополе к тому же у Андрея свирепо разболелся зуб, и как-то так получилось, что неотвязная зубная боль и постоянное присутствие Наташи слились в одно общее и, увы, досадное впечатление. Особенно запомнился и неприятно поразил его один эпизод. Они случайно набрели в городских закоулках на неприметный магазинчик с экзотическим названием «Альбатрос» и обнаружили там массу красивых вещей, на ценниках которых были обозначены копеечные цифры. Наташа объяснила ему, что помечены ими не рубли, а какие-то специальные чеки, выдающиеся морякам загранплавания. Андрей никогда прежде не видел таких магазинов – это уже гораздо позже, в «морской» период его биографии, они стали ему привычными, а тогда он только подивился такому чуду и повернул было к выходу, но Наташа цепко схватила его за руку и придержала. Девушка дрожала от возбуждения, глаза влажно блестели, на скулах выступили капельки пота (духота в магазинчике стояла необыкновенная). Андрей никогда не видел её такой. Оказывается, Наташе невыносимо понравился какой-то там невероятный заграничный купальник и захотелось во что бы то ни стало его заполучить. Он только пожал плечами – где же их взять, эти загадочные чеки, но девушка втёрлась в толпу у прилавка и вскоре вытащила оттуда солидного моряка в форме. Они быстренько о чем-то договорились, и через минуту сияющая Наташа с гордостью продемонстрировала Андрею заветное своё приобретение…
После крымской поездки они изредка общались в университете – Наташа поступила на исторический. Там с подругами-первокурсницами организовывала «поэтические кофейники», куда приглашались университетские поэты. Однажды после такого «кофейника» Наташа попросила Андрея, чтобы он подарил ей свои стихи; он наскоро собрал около двух десятков – частью от руки, частью на машинке, – экспромтом надписал что-то шутливо-дарственное… Потом, уже из армии, послал ей два-три письма и несколько поздравительных открыток и в ответ получил примерно столько же; ну, а после армии и вовсе они связь потеряли; случайно встречались изредка, – в одном городе живя, как не встретиться…
2
Второй исток будущего сюжета обозначился позднее – когда Андрей преподавал в мореходном училище и ему довелось по долгу, так сказать, службы познакомиться с личностями и творчеством кое-кого из провинцеградских авторов.
Он пытался тогда разбудить у своих курсантов интерес к словесности. Андрей понимал, что дело это малоперспективное, потому как с первых месяцев работы обнаружилось, что литература в мореходке – предмет бросовый: и начальство и курсанты относились к нему как к чему-то даже не второстепенному, а вовсе лишнему, полагая – очевидно не без резона, – что будущему штурману либо судомеханику, не говоря уж о дноуглубителях, проблемы, мучавшие героев, скажем, Достоевского, вроде бы и ни к чему. Такое отношение со стороны руководства имело, впрочем, и важный плюс: молодому преподавателю никто не докучал чрезмерной опекой, проверками, поучениями, и он, чтобы увлечь ребят, экспериментировал на свой страх и риск.
Один из редких проверяющих, тогдашний замполит училища, как раз подгадал к конкурсу на лучшее чтение стихов Есенина. Право выбора стихотворения предоставлялось самим ученикам, и кое-кто, естественно, не упускал случая щегольнуть чем-нибудь позаковыристей, так что Андрей не исключал возможности небольшого скандальчика, когда Хрисанов, читавший, кстати, как заправский артист, с пафосом заключил:
Любил он родину и землю,
Как любит пьяница кабак.
Однако замполит, человек впечатлительный и эмоциональный, аж крякнул от удовольствия и восторженно воскликнул:
– Молодец!
Хрисанова заслуженно увенчали лаврами победителя конкурса, а творческая методика молодого преподавателя была официально одобрена записью в книге контрольных посещений, после чего он был полностью предоставлен самому себе.
Тут бы можно много кой-чего порассказать на эту тему: как Андрей для начала категорически запретил ребятишкам пользоваться школьным учебником по советской литературе, громогласно объявив, что порнографию такого рода надлежит преследовать по закону в первую очередь; как он поначалу робко, потом посмелее стал высовываться за рамки нелепейшей учебной программы, а после, чтоб не мучиться, взял и вовсе от неё отказался и принялся читать вслух на уроках «На полпути к Луне», «Три минуты молчания», «На войне как на войне»… И как, наконец, когда литературу в мореходке вовсе отменили и ему пришлось выполнять педнагрузку «Социально-психологическими методами производства на морском транспорте», – на занятиях по этому небывалому предмету он стал читать главы из «Мастера и Маргариты», и как первоначальное ошеломление сродни бездомновскому «но ведь его не существует» сменилось счастливым восторгом, и как, уже спустя годы после мореходки, некоторые выпускники признавались ему, что эти уроки, на которые больные сбегали из лазарета, а дневальные из нарядов, уроки эти до сих пор… Нет-нет, не будем продолжать – как ни жаль, всё это лишь косвенно задевает сюжет, поэтому вернёмся к тому, что ближе с ним связано.
Ну вот. После замполитского визита дело с поэзией шло неплохо. Юные прагматики усекли в таких конкурсах лёгкий способ без особого труда («на шару», как это по-курсантски называлось) обеспечить себе высокую оценку по «бесполезному» предмету и таким образом сэкономить время для более существенных занятий. Отдельные хитрецы предварительно выясняли, каков должен быть объём выученного стихотворения, а когда узнавали, что это неважно, быстренько выхватывали первое попавшееся четверостишие, отбарабанивали его и, ухмыляясь, получали свои три или даже четыре балла – в зависимости от выразительности чтения (на пятёрки такие обычно не претендовали). Однако подобных мудрецов оказывались единицы, и чувствовали они себя неловко, потому что остальные над ними подтрунивали, – мол, не на многое же вы способны – так что те ощущали даже некоторую свою ущербность и в следующий раз сами уже не хотели хитрить. Ну, а большинство курсантов увлеклось поэзией всерьёз. Что Есенин!.. Это было только начало, поэтический ликбез – позднее самые способные его ученики могли без всякой натуги объяснить разницу между сонетом шекспировским и петрарковским, и провести, допустим, сравнительный анализ образа Гамлета в лирике Блока и Пастернака, и прочитать на уроке от «Ангел Мэри, пей коктейли, дуй вино» до «Пусти меня, отдай меня, Воронеж»…
Особенно растрогал Андрея такой эпизод. Семестр заканчивался, ребят досрочно отправляли на практику, пришлось выставить им итоговые оценки, не проверяя последнего задания. Казалось бы, чего им ещё – высокий балл проставлен, рапорта подписаны, ан нет: после обеда явилась в кабинет целая делегация «досрочников», увели Андрея на набережную, усадили на лавочку под окнами экипажа и потребовали, чтобы он всё-таки послушал, как они читают наизусть сонеты Шекспира (в переводе, естественно, Маршака). Целый поэтический концерт устроили под открытым небом…
Конечно, не все ученики Андрея оказались столь восприимчивы к действию поэзии, далеко не все, да и группа на группу не приходилась, попадались и серые, скучные, безразличные, но худо-бедно, в большей или меньшей степени, хоть кое-как, но пронять их стихами в основном удавалось, а вот с прозой складывалось потруднее.
Как-то раз на уроке Андрей отобрал у курсанта Григорьева постороннюю книжку и, мельком взглянув на обложку, заметил: не в том беда, что книжка посторонняя, а в том, что плохая. Григорьев был постарше своих товарищей, уже отслужил армию, считал себя человеком взрослым и самостоятельным. Он возразил Андрею в том плане, что, мол, они вот классику изучают, которая устарела и никому сейчас не нужна, а эта книжка – современная, о молодом рабочем парне, и гораздо интереснее тех, что проходят по программе. Андрей не стал с ним спорить, а пообещал к следующему уроку прочитать её и разобраться вместе со всей группой, кто же прав – он или Григорьев, хороша эта книжка или плоха.
В ту пору Андрей, конечно, не подозревал, что этот простой для него вопрос окажется столь трудноразрешимым десять лет спустя, когда его завертят водовороты сюжета; тогда он ещё не догадывался, сколь необозримы массивы мертворождённых книг, принадлежащих авторам с якобы заслуженными и даже освящёнными лауреатством именами, которых славословят и превозносят, подобно новому наряду короля из хрестоматийной сказки; тогда он и предположить не мог, что именно ему выпадет участь наивного андерсеновского мальчугана, не ведавшего, какое кошмарное нарушение общественных приличий – назвать короля голым… Нет, в то время ему всё было ясней ясного, и если б он не мог отличить хорошую книгу от скверной, то вряд ли бы взялся преподавать литературу.
Мог-то он мог, но многое в его умении шло от вкуса, чутья, интуиции – вещей труднообъяснимых, а то и не объяснимых вовсе. А как показать разницу между настоящей прозой и подделкой курсантам – мальчишкам, далёким от тонкостей изящной словесности, читателям неискушённым? Какой подобрать критерий оценки, внятный и доступный для них?..
Андрей решил плясать от жизненной достоверности. Он предложил своим ученикам совместно поразмыслить, насколько соответствует действительности то, что сообщает о ней автор, некий Анемподист Казорезов, в своей книге «Зацветающий луг», недавно выпущенной Провинциздатом.
История в ней излагалась известная: молодой рабочий парень, бригада, мудрый наставник; парень поначалу ершится и колобродит, работает с ленцой, но под влиянием коллектива перековывается в передовики производства. Наличествовала, естественно, и любовная линия: герой методично проделывал очистительный путь от красивой, но порочной и погрязшей в вещизме к не менее красивой, но идейно целеустремлённой…
Как и любой на скорую руку кропающий кирпичи-романы автор, Анемподист Казорезов тоже не давал себе труда вникать в им самим написанное, поэтому материала, демонстрирующего нелепость и несуразность авторской информации, в книжице нашлось предостаточно.
– Когда мы читаем литературное произведение, – начал Андрей на следующем уроке, – то верим всему, что изображает автор, вместе с его героями попадаем в мир, в котором он их поселил, живём их жизнью. Писатель может выдумывать события, обстоятельства, персонажей, но выдумка его так правдоподобна, что мы относимся к вымышленным героям, как к живым людям. И у читателя не может возникнуть сомнения, что в жизни всё происходило в точности так, как рассказывает об этом автор… Мы, разумеется, сейчас не ведём речи о таких жанрах – фантастике, например, – где условность становится правилом игры, – счёл нужным оговориться Андрей и продолжал: – Стало быть, мы верим писателю и не сомневаемся в том, что он говорит нам правду. А теперь представьте, что вместо того, чтобы добросовестно изучить жизнь, прежде чем поведать нам о ней, автор просто-напросто высосал из пальца всё, о чём нам рассказывает, пудрит, так сказать, мозги доверчивому читателю. Возьмём умышленно нелепый, но наглядный пример: допустим, прочитали вы в какой-нибудь книжке из жизни моряков о танкере, на котором перевозят лес, – поверите вы этому?.. Смешно, да? Конечно, смешно. А вот Григорьев прочитал эту книжку, что я у него в прошлый раз отобрал, – вот она – «Зацветающий луг» называется, автор – наш земляк Анемподист Казорезов. Так вот Григорьев утверждает, что книга хорошая, и, значит, верит всему, что рассказал в ней автор. Так, Григорьев?
– Ну, так, – буркнул тот, хлопец довольно мрачный и угрюмый.
– И напрасно, как, надеюсь, все мы сейчас убедимся, – завершил вступительную часть урока Андрей и предложил всем послушать отрывок из романа.
Повествовалось о том, как герой со своим приятелем в выходной день отдыхают на берегу озера, замечают в километре от берега островок, решают сплавать туда, через десять минут оказываются на островке; лёжа на тамошнем пляже, смотрят на оставленный берег и вдруг обнаруживают, что к их вещам подходит телёнок и начинает жевать голубую рубашку приятеля. Друзья кричат, чтобы отпугнуть животное, и оно убегает, успев, однако, проглотить рубашку…
– Такой вот эпизодик, – заключил чтение Андрей. – Как он вам?
– И что здесь особенного? – недоумённо пожал плечами Григорьев.
– А вы попытайтесь представить, могло ли такое происходить на самом деле?
– Почему бы и нет? – упорствовал Григорьев.
– Остальные тоже так думают?
Курсанты чувствовали подвох, но не находили, в чём он кроется.
– Посмотрите в окно, – предложил Андрей. – Видите свою любимую реку? Если верить лоции, ширина её на траверзе училища триста пятьдесят метров. От нашего учебного корпуса до берега ещё примерно сто. Значит, мы смотрим на противоположный берег с расстояния приблизительно в полкилометра. Все согласны? Все. Ну и как? Смогли бы вы различить там телёнка? С большим трудом? Да ещё жующего голубую рубаху. Вряд ли. А теперь увеличьте это расстояние вдвое. Что бы мы тогда разглядели? Ничего – из того, что якобы видели с такого расстояния персонажи вот этой самой книжки. Но только ли в этом обманул нас автор? Крик бы не слышен был? Верно. Всё? Слишком быстро друзья проплыли этот километр? Это точно – где-то на уровне мирового рекорда, а товарищ Анемподист Казорезов как будто не упоминал о том, что его герои – выдающиеся пловцы… Телята не едят рубашек? Тоже, пожалуй, правильно, хотя с голодухи всё может быть… Ну, так какой можно сделать вывод – знает автор то, о чём пишет, или нет?
– Ну и что! – сердито продолжал сопротивляться Григорьев. – Это так, маленькая ошибка, несущественная.
– Несущественная?.. Может, оно и так, – согласился Андрей. – Более того, не избегали аналогичных промахов и классики: вспомните пресловутую лермонтовскую львицу с гривой, или возьмём особо близкий вам пример из письма Чехова, где он упоминает, что пароход шёл со скоростью восемь узлов в час, – так что сами по себе авторские оплошности – грех простительный: классики тоже люди, а человек – система, запрограммированная на ошибки. Но в случае с нашим автором беда-то в том, что такие, как выразился Григорьев, несущественные ошибки у него чуть ли не на каждой странице, а в результате у читателя возникает ощущение полной недостоверности изображаемого. Как мы должны отнестись, например, к тому, что действие происходит в августе, а в лесу вовсю цветут подснежники, да ещё брат героини каждый день, бедолага, на занятия в школу ходит – это за две недели-то до начала учебного года. А что думать по поводу такого завлекательного сообщения автора: «Невеста сняла свадебное платье и осталась в одной ночной рубашке…»?..
Ребята тогда посмеялись и призадумались. Но упрямец Григорьев стоял на своём: ошибки – в мелочах, а книга всё равно хорошая. Могло ли прийти в голову Андрею, что настанет пора, когда ему с таким же успехом – как об стенку горох – придётся вести дискуссию с самим автором?..
3
Увидеть вживе сочинившего «Зацветающий луг» привелось неожиданно скоро.
Актовый зал Провинцеградского пединститута. Студенты и преподаватели (а среди них и «подшефные» курсанты мореходки вместе с Андреем) встречаются со своим именитым земляком, писателем-лауреатом Самокрутовым, некогда работавшим в этих стенах.
Профессор Бельишкин, штатный биограф здешних классиков, посвятивший им не одну монографию, развёртывает перед слушателями славное жизнеописание знатного земляка (не смущаясь некоторыми пробелами, «зачернить» которые Андрею удастся лишь десятилетие спустя).
После Бельишкина выступает сам знатный земляк. Он стар, высушен «вредными привычками» и болезнями, одет в гимнастерку (через тридцать лет после окончания войны!); его руки трясутся, голос дребезжит, что отнюдь не мешает ему вещать и обличать. Вещает он истины прописные, зато с пафосом первооткрывателя, а обличает своих врагов во литературе.
К тому времени Андрей уже достаточно искушён в тенденциях литпроцесса последних десятилетий, поэтому ему вполне ясно, чем вызван обличительный запал провинциального классика. Эпохальный многотомный роман его был некогда резко раскритикован лучшим журналом той поры – за вторичность, профессиональную неряшливость, сомнительную нравственность… И вот поди ж ты: и лет столько утекло, и от журнала одно название осталось, и потоком хвалебных статей и книг омыто нетленное творение – чего, казалось бы, ещё желать?.. Ан нет, никак горькая обида не избудется.
Первый том этого романа Андрей читал ещё подростком, и никаких отрицательных эмоций (если не считать скуки) от чтения не получил, зато последующие тома, испечённые уже в пору студенческую, вызвали недоумение пополам с возмущением. Особенно диким, помнится, показалось тогда ему вольное авторское обращение со своими персонажами, коих было так много, что их создателю не удавалось уследить за всеми, и случалось так, что герой, активно действовавший в первом томе, отдавал богу душу во втором, а в третьем продолжал функционировать как ни в чём не бывало, причём автор даже не пытался как-то мотивировать это загадочное воскрешение.
Зная подоплёку выступления, Андрей скептически и вполуха слушал высохшего классика, но его поражало, что студенты, судя по всему, принимали всё излагаемое за истину. Чему же они будут учить детей, когда закончат вуз?..
За столом президиума, кроме Самокрутова и Бельишкина, располагались ещё двое. В одном из них Андрей узнал бывшего начальника университетской военной кафедры полковника Козлякова. Как узналось позднее, Козляков уже снял полковничью форму и предался сочинению книг того жанра, который в свое время составил сверхпопулярную библиотечку военных приключений.
Сидящего рядом с отставным полковником Андрей видел впервые и, закономерно предположив, что это тоже писатель, был однако удивлён его совсем не писательской (по тогдашним своим представлениям) внешностью. Сначала он показался Андрею типичным пожилым уголовником: тюремная стрижка, узкий лоб, чугунный подбородок, недобрый и не пытающийся это скрыть взгляд свинцовых глаз, глубоко упрятанных под выдающимися далеко вперёд надбровными дугами, – готовый оригинал для фото из серии «Их разыскивает милиция». Поразмыслив, Андрей решил, что уголовник – это, пожалуй, чересчур (всё-таки тогда пиетет перед писательским званием у него ещё полностью не выветрился), и счёл более уместным сравнение с мясником. Как выяснилось в будущем, оно оказалось почти безошибочным: «мясник» (в действительности же – председатель правления Провинцеградской писательской организации Пётр Власович Бледенко) некогда – в первые послевоенные годы – служил директором мясокомбината.
Когда Самокрутов, изрядно подутомив публику, завершил выступление, оказалось, что сегодняшнее мероприятие ещё не закончилось. Теперь предстояла процедура приёма нового члена в союз писателей. Как Андрей уже задним числом сообразил, среди преподавателей и студентов сидели и мастера слова, а так как он никого из них не знал в лицо, то и не предполагал поначалу об их присутствии.
Кандидатом на пополнение рядов местных письменников оказался не кто иной, как автор романа «Зацветающий луг», с которым Андрей недавно свёл заочное знакомство. Тут сразу уточнилось, что раритетное писательское имя наполовину псевдоним – в миру Анемподиста нарекли в своё время Афанасием; фамилия же была подлинная, совпадающая с той, что в паспорте.
Так Андрей впервые увидел человека, которому через десять лет суждено было стать одним из основных персонажей сюжета.
Человек этот выглядел моложаво, а набегало ему в ту пору под сорок. Был он худ, невысок ростом, начинающуюся плешь прикрывал длинными волосами, зачёсанными от уха к уху; маленькие чёрные усики, будто нарисованные сажей, накладывали на не лишённое смазливости лицо некий клоунский оттенок, усиливала это впечатление и пёстрая небесно-голубая рубаха, разукрашенная изображениями диковинных тропических птиц, – из самопальных под гавайские, супермодных на рубеже пяти- и шестидесятых и примерно тогда же благополучно из моды выпавших. Нечто агрессивное облику этого молодого человека придавала вытянутая вперед голова с долженствующим изображать работу мысли страдальчески наморщиненным лбом; посадка головы как бы намекала на готовность её обладателя в любой момент крепко боднуть того, кто невзначай окажется поперёк пути.
Самокрутов отрекомендовал присутствующим молодого прозаика, расставил вехи его биографии: детдомовское детство, работа на строительстве нового города Степноводска; отметил глубокое знание жизни рабочего класса, похвалил первый роман (этот самый «Зацветающий луг»), а также сборник рассказов о строителях, ну, и в заключение предложил принять товарища Казорезова в члены союза и выразил, как водится, надежду, что новый боец «вольётся в стройные ряды нашего славного подонского боевого эскадрона». Писатели дружно проголосовали, публика вежливо похлопала, сам Анемподист (он же Афанасий) заверил, что оправдает, и на десять лет исчез из поля зрения Андрея.
4
Третий исток… Но можно ли уравнять его с другими, чисто внешними, лежащими на поверхности?.. Он-то, без сомнения, и был главным, глубинным; в нём, именно в нём накапливалась биоэнергетика будущего сюжета, как, впрочем, и неисчислимого множества других, о которых не сейчас речь… Этот исток сюжета крылся в том, что Андрей родился писателем.
Да-да, конечно: это всего лишь гипотеза. И она не приходила ему в голову до зрелого довольно-таки возраста. Более того – даже тогда, когда он вроде бы и стал уже писателем – ну там, одна, две, три публикации в центральной, заметьте, печати, некоторый даже резонанс, и сверх того лестные отзывы тех авторитетов, чьим мнением он дорожил, – даже и тогда Андрей чаще сомневался в этой гипотезе, чем осмеливался поверить в неё. И тем не менее она существовала и иногда, в редкие минуты, казалась не совсем беспочвенной.
Что всё-таки порой убеждало его, так это моменты, когда память высвечивала в прошлом непотускневшие кадры…
Вот один из начальных – ничем не примечательный, не меченный никакой зазубриной, за которую можно бы зацепиться, чтобы объяснить, почему именно этот, а не другой, сотый, девятьсот девяносто девятый, тысяча первый: пустырь за старым домом – заросший бурьяном квадрат, где цвёл когда-то летний сад – рифма в прозе почти извращение хотя кто знает вот же Набоков а вслед за ним и Василь Палыч и Окуджава, но не стоит сбивать с резкости объектив, а летний сад таки был когда-то (как и зимний, разумеется, – потому и стали так называть различения ради), история с преданием в этом сходятся, и гудели там гости кафешантана «Марс», «где ждёт вас нега юга», как гласила (только так – что ещё она могла делать в чеховско-купринские времена!) пылкая реклама, но это опять заскок в совсем уж посторонний сюжет, ибо к временам Андреева детства только и осталось от «неги юга», что упомянутый пустырь – «пустышка», как говорят во дворе, она же «марсик», как с фамильярной ласковостью называет её полу-, на три четверти и совсем блатная молодёжь с ближних улиц, но её, молодёжи, вечерняя, под патефон с динамиком плавно соскальзывающая в ночную бесшабашная житуха Андрею известна лишь понаслышке; ему и его товарищам пустышка принадлежит днём – им да ещё старушкам, выгуливающим коз на жирной лебеде, – и вот в этот врубленный в память день Андрей без особой цели бредёт через пустышку, приближается к трухлявому пыльно-серому забору, отделяющему пустырь от двора, и ровным счётом ничего необычно-особенного в тот момент, ни тем более тайного знака, указующего на избранность именно этого мига, всё сверхобыденно до скуки; итак, пяток шагов до забора, и мажущаяся зелёной пыльцой нагретая лебеда по пояс – август – уже по второму разу облазит перезагорелая кожа, и всё так же – как вчера, и час, и минуту назад – свисает к забору полусорванный кусок толя с крыши полковничьего сарая, и на его загибающийся наждачный краешек с чёрной кляксой глянцево посверкивающей смолы целит посадку синебрюхий «зинчик» – маленькая местная стрекозка, каких десятки кругом, и значит, тоже ничем не примечательная, и вдруг Андрей словно спотыкается на ровном совершенно месте и с внезапно замершим сердцем ощущает – ещё не сознавая, не формулируя – текучесть и невозвратимость этого мига и себя в нём отдельно… Точнее, он схватывает всё окружающее: знойный дрожащий наплыв над пустырём, чёрные стены ещё не восстановленной школы с ослепляющим предзакатным небом над ними, сигналы грузовиков и скрежещущий грохот самокатов – отечественных прообразов будущих скейтбордов (тарная дощечка на двух подшипниках-колёсиках с опорной передней планкой на манер узкого велосипедного руля), и даже – пардон-пардон! – временами набегающую вонь от дохлой кошки, гниющей в боковой канаве, – он схватывает весь объём окружающего пространства и себя как часть его, одновременно оставаясь сторонним наблюдателем, но не самовластно-независимым, а как бы служащим рецептором неведомого надмирного органа, призванного запомнить, осмыслить и спасти от исчезновения образ именно этого мига так же, как и всех иных…
Нет, всё же это ощущение так никогда и не поддалось чёткому словесному определению, как ни бился Андрей, пытаясь его сформулировать. Сколько ему было в тот день?.. Лет пять? Шесть? А ещё примерно через тридцать разговорились с другом-критиком о составляющих дара прозаика, сошлись на том, что обязательны владение языком, воображение и память, но память не «в общем», а детальная, подробная, в красках и запахах, и после этого разговора Андрей неожиданно понял, как надо назвать то давнее детское ощущение, впервые испытанное на пустыре: это был переход, трансформация, перетекание настоящего в прошлое, но так сказать мало, одновременно – и в этом, видимо, суть – это чувство своей способности когда угодно в обозримом, а может быть, и в необозримом будущем настоящее, ставшее прошлым, – восстановить, воссоздать, оживить. Да, пожалуй, именно в тот миг детского прозрения Андрей впервые, ещё не осознанно, открыл в себе чувство живого прошлого и ощутил потребность каждое сегодня сопрягать со всеми вчера и направлять в завтра…
5
В пятнадцать лет Андрей ни о чем подобном ещё не размышлял, но именно в этом возрасте он решил стать писателем. Осуществилось решение необычайно легко. Прежде всего он составил план своей литературной работы, куда включил сочинение рассказа, повести и путевого дневника. Рассказ он написал сразу же, затратив на него около часа, и в тот же день отослал его в свой любимый молодёжный журнал. Рассказ правильнее было бы назвать рассказиком – он занял три с половиной написанных от руки страницы школьной тетради в клеточку. Речь там шла о сердитом старике, которого все во дворе боялись. Он посадил тополь, растил его, поливал, а потом во двор пришли рабочие проводить газ, ободрали на тополе кору, он засох, а старик после этого с горя умер. Самым невероятным оказалось то, что всего через несколько месяцев рассказик напечатали. Невероятным с позиций, понятное дело, уже опытного начинающего автора, тогда же Андрей воспринял публикацию как факт сам собою разумеющийся. Удивило его лишь то, что его сочиненьице странным образом изменилось. Во-первых, сердитый старик превратился в доброго, во-вторых, умер он не от горя, а от старости, оставив людям тополь в память о себе, наконец уточнялось, что сгубил дерево один из газовщиков, нехороший, а все остальные, хорошие, его за это осудили, тот раскаялся и пообещал по весне посадить взамен целых три.
Андрея такая метаморфоза несколько смутила. Он понял, что ему явно не хватило мастерства: ведь в авторском варианте всё было как в жизни, а в редакции сделали с рассказом то, что должен был сделать он сам, если бы был настоящим художником – не зря же и в школе учили: писатель изображает типическое, а не случайное, делает художественные обобщения, а этого-то он, получается, и не умеет. Так что первая публикация принесла ему не радость, а сомнения и неуверенность в своих силах.
Повесть к тому времени, впрочем, тоже была готова. Обычная школьная повесть, весьма популярный в ту пору жанр в молодёжных журналах; на вкус Андрея, она была вполне на уровне тех, что тогда печатались. Однако ему вернули её с разгромнейшей рецензией, автор которой, ссылаясь на Пушкина, предрекал Андрею, что на воспоминаниях об ушедшей юности тот далеко не уедет. Кроме того, рецензент настоятельно советовал автору «окунуться в трудовые будни советской молодёжи, возводящей крупнейшую в мире ГЭС, и обрести рабочую биографию на стройках Сибири».
Рецензия эта Андрея не столько огорчила, сколько озадачила. Конечно, немного обидно было узнать, что к его неполным шестнадцати юность, оказывается, по нынешним понятиям считается «ушедшей» – он-то по провинциальной наивности надеялся, что она протянется хотя бы лет до девятнадцати, но это не такое уж важное замечание, а вот второе – насчёт рабочей биографии – выглядело более серьёзным. Не то чтобы у Андрея её совсем не было, да профессии всё какие-то несолидные.
Первая ещё куда ни шло – это когда он после восьмого класса на каникулах в пригородную санэпидстанцию устроился. Кучером его взяли, не сомневаясь, что в лошадином краю любой подросток с гужевым транспортом совладает. Андрей однако же ухитрился-таки подкачать. И мерин смирный ему достался, и возраста чуть ли не доисторического – лет двадцати, не меньше, и дорогу вслепую мог бы найти (да он и был-то, кажется, подслеповатым)… И всё равно, в первый же день Андрей умудрился загнать безответную коняку в кювет, чем вызвал некоторую настороженность начальства. За порог его не выставили, но с почётной должности перевели на менее ответственную – бонификатора. Какой смысл скрывается за этим загадочным словом в штатном расписании, никто не ведал, но, правда, и не сознавался в своём невежестве, поэтому, когда Андрей простодушно пытался выяснить, что оно обозначает, на него смотрели как на вовсе дремучего, как бы снисходительно журя: мол, неужели ты даже такой всем известной ерунды не знаешь?!. Обязанности, правду сказать, оказались несложными: ездить на той же телеге по пригороду, только теперь уже в паре с престарелым кучером Миронычем, срочно отозванным из отпуска, и развозить по хозяевам всякие яды от насекомых. Имелась и ещё одна, более тонкая обязанность: ловить на подворьях комаров пробиркой и доставлять в лабораторию на исследование…
Так прошло лето, а зимой, перед Новым годом, Андрея с несколькими приятелями пригласили во время каникул потрудиться в… ресторане. Тоже занятная выпала работёнка – взвешивать и раскладывать по кулькам новогодние подарки. Поначалу дело спорилось так, что работодатели нарадоваться не могли: производительность труда мальчишек втрое превышала таковую пенсионерок из конкурирующей бригады. Но на третий день ни у кого из ребят глаза уже не смотрели на все эти сладости, орехи, отборные яблоки, и до того наскучили монотонные операции по заполнению кульков, что для развлечения они изобрели рационализаторский прием – передавать кульки по конвейеру не из рук в руки, а швыряя по воздуху, отчего бумажные пакеты, естественно, частенько рвались, добро рассыпалось, убытки росли, и на четвёртый день руководство решило ограничиться услугами лишь бригады старушек, мирясь с их медлительностью, менее всё же разорительной, чем скоростной метод подростков…
Так что с трудовой биографией выходило слабовато – что это за послужной список: неудавшийся кучер, подозрительно-загадочный бонификатор и наконец… Кто?.. Взвешиватель? Кулькоукладчик? Подручный Деда-Мороза? Андрей так никогда и не узнал официального названия этой своей профессии. В студенческие-то годы список пополнился и менее экстравагантными – вроде грузчика в кузнечном цехе на Тракторном или сварщика-стыковщика на комбинате стройматериалов, хотя и тогда перепадали не самые распространённые, – например, рубщик чакана на болоте. Но это-то всё накопилось позднее, а к моменту возврата отвергнутой школьной повести и того не было.
Разочаровавшись в своих возможностях, Андрей, скорее из чувства долга, чем по вдохновению, взялся за жанр путешествия, но дальше третьей страницы дело не двинулось. Загвоздка была в том, что путешествие это только ещё вынашивалось в мечтах – вокруг Кавказа, на мотороллере, которого, кстати сказать, в реальности тоже не имелось. Убедившись, что писать о несостоявшемся путешествии ему скучно, Андрей охладел к литературным занятиям и разуверился в своих способностях – примерно на полгода, до тех пор, пока они нежданно проявились во сне, – но то были уже стихи, а значит, и совсем иной, отдельный сюжет.
6
Стихи лет на пять-шесть разлучили Андрея с прозой. Но всё это время он в глубине души сознавал, что разлука будет недолгой, и часто, если не всегда, переживая чем-то увлекательный и памятный эпизод своей жизни, почти автоматически представлял, как случившееся с ним могло бы воплотиться в строки прозы, но что-то будто подталкивало его – дальше, дальше, не сейчас – и посылало вперёд, как бы давая понять, что ещё рано останавливаться и приникать к столу, что надо множить и накапливать образы живой жизни, чтобы после, когда придет пора, не трястись скупым рыцарем над каждой деталью, мыслью, словом, а швырять их пригоршнями, ронять щедро, не замечая потери, и не бояться оскудения неисчерпаемых колодцев памяти…
В студенческие годы он отвлёкся на прозу лишь раз – и то мимолётно – когда после первого курса вдруг нежданно свалилось на него давно вымечтанное путешествие вокруг Кавказа – и сейчас же возник первый вариант Кавказского дневника – таким образом Андрей полностью расчёлся с выполнением детских литературных планов. А следующая проза пришла аж четыре года спустя, когда он отбывал десять суток на офицерской гауптвахте под Новороссийском и там, бессонной ночью, услышал дождь на ночном шоссе, с которого начался его первый «взрослый» рассказ.
Потом они стали неожиданно возникать в самой, казалось бы, несоответствующей обстановке. Так, когда танкер седьмую неделю пёкся на рейде в Персидском, исходящая испариной ночная палуба вдруг превратилась в сырой ноябрьский перрон белореченского вокзала и в несколько часов соткался рассказ о молодом бродяге из Сибири, заблудившемся на благословенном Юге; а в душной толчее общего вагона, муторно тянувшегося в который уж раз из Москвы в Кривулинск, складывались фразы о Лигурийском побережье с плавными, как янтарные бусинки, названиями станций – Алассио, Альбенга, Лоано…
Но живая жизнь захлёстывала, надолго отрывая и не пуская к столу, несла-несла-несла взахлёб, так что он не раз одёргивал себя: довольно, остановись, хватит, это уже чересчур; настал момент, когда он даже решил с наивной самоуверенностью: ну, теперь всё, остатка жизни может не хватить, чтобы успеть написать о том, что было, – и мозг рефлексом самозащиты отгородился от свежих впечатлений, и каждый новый человек, разговор, событие стали физически мучительными и отторгались, как инородное тело иммунной системой, а произошло это на чуждой ему Кривулинщине, в среде посторонних людей, в пору разрыва с женой, и его мотало по глухим углам и закоулкам этого холодного нечернозёмного края, где по статистике всего восемьдесят солнечных дней в году, – чтобы отвлекать занятых полезным делом людей ради выполнения редакционного задания, и они, приученные, что от корреспондента не отмахнёшься, как от назойливой мухи, с плохо скрываемой досадой отвечали на его дилетантские вопросы, а он, машинально фиксируя всё подряд, из области мелиорации или молочного животноводства, в своём потёртом блокноте – все эти «выполнили», «перевыполнили», «приплюсовали», – чувствовал, что каждый бит этой абстрактно-потусторонней информации впивается в голову подобно ножам в ступнях андерсеновской русалочки, и чтобы избавиться от убийственной скуки этого схоластического занятия, он старательно пытался понять, что же реальное прячется за барабанной дробью бессодержательных цифр, и часто случалось, что его собеседники, словно ощутив и подхватив его уже не формальную, а живую заинтересованность, и сами становились не плакатными героями очерков и корреспонденций, принимающими встречные планы, стоящими на трудовых вахтах в честь придуманных дат, завоёвывающими знамёна и вымпелы передовиков и ударников, – а нормальными людьми, испытывающими радость, любопытство, злость, зависть, страдание…
Андрей не забудет эту женщину, Героя Труда, безотказную палочку-выручалочку не только для районного начальства, но и для журналистской братии, озабоченной пропагандой передового опыта, – ближний район. Она выкладывала ему те же пустопорожние фразы, которых прежде и теперь добивались от неё заранее знающие, что они напишут, корреспонденты, и вдруг – в интонации его, что ли, уловила оттенок искреннего интереса – вопросы ведь и он ей задавал ничуть не оригинальные – запнулась и сказала:
– Всё бы хорошо, да вот мужа я в ту осень схоронила. Тошно мне жить без него, а план-то что ж…
Наверное, это был последний толчок, заставивший его бросить корреспондентство. Стыд он испытал и не нашёлся, что ответить. Он понял, что безнравственно писать как бы о людях, перечисляя цифры, проценты, места в соревновании, ни на волос не интересуясь ими самими, используя их в качестве манекенов, увешанных побрякушками так называемых показателей; стыдно писать о людях, не зная их, не пытаясь понять их человеческой сущности… Но всё это опять, опять, опять отклонение от сюжета, а ведь именно он заставил Андрея забыть о переполненности всеми прежними и вопреки желанию вынудил сосредоточиться на себе, чтобы, наконец, избавиться от него и, облегченно вздохнув, вернуться к ним, к ним, скорей бы к ним!..
Глава вторая. Экспозиция
1
Происходя по отцовской линии от крестьян южнорусской губернии, а по материнской – от питерской интеллигентской элиты, Андрей Амарин (капризом судьбы или ей одной ведомой логикой?) сподобился родиться и вырасти в Провинцеграде.
Град сей, мирно прозябавший в античные времена на правах отдалённой колонии Древней Эллады, ахнул затем в небытие аж на полтора тысячелетия и, счастливо пропустив эпохи кочевников-завоевателей, расцвет и упадок Тмутараканского княжества и Московского царства, возродился, вернее, родился заново уже в пору укрепления Петербургской империи. Полтора тысячелетия не изменили стандарт мышления отцов-основателей – и новорождённый получил точно такое же наименование, как и его предок, – понятно, в славянской уже огласовке: Подонск – по имени реки Подон, на которой был расположен. А так как течь ей до моря всего-ничего; и потому что рыбы в ней теснилось столько, что в пору нереста она не вмещалась в берега, откуда её лопатами гребли на возы и тачки; и оттого что вокруг вовсю сеяли пшеницу, растили виноград, разводили лошадей; и поскольку всё это куда-то надо было девать – что же оставалось жителям, как не торговать этим добром… Город стал расти, пухнуть, богатеть, и основу его населения составило, по терминологии минувших времён, – подлое сословие.
На протяжении всей городской истории основной целеполагающий вектор жизнедеятельности подонцев устремлялся к добыванию, приготовлению и потреблению пищи. Случись невзначай природный катаклизм, вдруг наделивший бы человека способностью черпать жизненную энергию, допустим, непосредственно из солнечных лучей и избавивший его от забот о хлебе насущном, – и подавляющее большинство подонских жителей напрочь бы утратило смысл своего существования. Известный афоризм: одни едят, чтобы жить, а другие живут, чтобы есть, – второй своей частью вполне годился для характеристики подонцев, хотя и не с абсолютной точностью: они жили не просто, чтобы есть, а есть вкусно, о чём, в частности, свидетельствовало популярное среди них нежно-грубоватое присловье: «Люблю повеселиться, а особенно пожрать». Творческие силы подонских жителей направлялись на приготовление всевообразимейших вкусностей, для одного только перечисления которых потребовалась бы целая книга (начни приводить примеры – и пера не остановишь!..)…
Сытость и достаток, вероятно, со временем вызывают и кое-какие потребности в культурной, так сказать, сфере. Однако ж, как полагал Андрей, для того чтобы культура проявилась в высоких своих образцах, произрастать ей надо на веками, минимум десятилетиями возделываемой почве, – если же ростки её пробиваются на целине, то вызревает нечто подонского образца, где главными её форпостами с давних пор служили оперетта, цирк и ипподром, а оперный, скажем, театр был подонской общественностью разных периодов с одинаковым недоумением отвергаем…
Эпоха великих потрясений лишила город исконного имени и нарекла в честь кого-то из выдающихся той поры деятелей; вскоре, впрочем, выяснилось, что деятель подкачал, и имя его повелели не то что не славить, но и вовсе вытравить из памяти, возвращать же прежнее название сочли неуместным: эра-то новая – вот тогда скромный бывший Подонск и стал звучным Провинцеградом.
Это был удивительный город… Тому, кто попадал в него впервые в летнюю пору, он мог бы показаться среднеазиатским: вдоль тротуаров бурлили водяные потоки. Хотя их искусственное происхождение не вызывало сомнений, они не походили на арыки, так как не имели специально проложенных русел, постоянного напора, чётко выраженных берегов. На некоторых улицах они разливались от тротуара до тротуара и могли напомнить каналы где-нибудь в Амстердаме или Венеции – с той разницей, что ни мостиков, соединяющих берега, ни, тем более, подвижных средств переправы не предусматривалось. Правду сказать, и глубина этих каналов доходила в крайних случаях до колена, поэтому привычные ко всему пешеходы сооружали мостки из кусков бетона, половинок кирпичей, досок и других подручных материалов. Новый человек в городе мог бы иной раз прийти в недоумение, увидев эти сооружения в дни, когда каналы высыхали до дна и превращались в простые улицы и переулки, асфальтированные либо кое-где мощённые булыжником, – недоумение естественное, ибо безводье наступало хотя и кратковременное, но заранее не предсказуемое, да и неизвестно когда прерываемое, и вполне обычно, что автомобили едва успевали растребушить все эти самодельные мостки, которые никто, разумеется, и в сухие периоды специально не демонтировал, как ложе улицы-канала – словно открывались невидимые шлюзовые камеры – моментально заполнялось снова, но теперь уже не излишком водопроводных ёмкостей, а содержимым канализационных стоков со скульптурно выраженным запахом фекальных масс, так что, слегка лишь напружив воображение, можно было представить себя где-то на окраине Рима той стадии его древности, когда пресловутые рабы только лишь вынашивали проекты будущих сантехнических сооружений, призванных обеспечить приемлемые для античных времен санитарно-гигиенические нормы.
Всё, что текло по улицам, то уходя под землю, то появляясь на поверхности, неизбежно добиралось до речек и ручейков, пронизывающих город, а там и до самого Подона. Ниже по его течению санитарные посты брали пробы речной воды и, убедившись, что всякие бациллы и вибрионы находятся в концентрации оптимальной, чтобы вызвать небольшую эпидемийку, докладывали по инстанциям, и тогда на одной из нижних воспроизводился прошлогодний запрет пить, купаться и ловить рыбу, на одной из промежуточных множились призывы тщательно мыть руки, фрукты и овощи, а самая верхняя – во избежание непредвиденностей и исходя, вероятно, из убеждения, что профилактика надежнее эффективнейших способов лечения, – закрывала город на карантин.
Старожилу города трудновато, конечно, было понять, каким образом болезнетворные организмы ухитряются выжить по дороге из канализации в реку, потому как вряд ли что живое могло сохраниться в городских ручейках и речках после того как сточные воды щедро обеззараживались отходами химических предприятий – в такой степени, что их вряд ли можно было превзойти самыми сильнодействующими дезинфицирующими средствами. Видимо, поэтому и карантин соблюдался не драконовски строго, и ежели кому-то очень нужно было или просто сильно хотелось выехать летом из города, способ находился. Так, например, те, у кого были добрые знакомые в мореходке, могли воспользоваться услугами учебного судна училища, которое дважды в месяц – к получке и авансу – швартовалось у гранитной стенки подонской набережной, и когда Андрей ходил на нём в свой первый черноморский рейс, половина судовой роли оказалась заполнена фамилиями беглецов, пробирающихся таким путем к благословенным здравницам Юга.
Ну, а если б новичок приехал в Провинцеград зимой, то у него возникли бы совсем иные ассоциации – скорее всего, с полуостровом Камчатка. Он увидел бы, как улицы в старой части города, а особенно просторные междомные пустыри в новых микрорайонах курятся в морозные дни белым паром, и местами вырываются на поверхность гейзеры, заливая на близлежащих площадях гигантские катки – с зеркалом волнистым и матовым. Замерзают, натурально, и те потоки, что бурлили летом, и тогда как горизонтальные, так и наклонные плоскости городской поверхности покрываются наледями и надолбами, трещинами и торосами, так что для передвижения по городу многие пешеходы надевают коньки, и это даёт возможность местному спорткомитету в отчетах по начальству с гордостью докладывать о почти стопроцентном охвате горожан конькобежным спортом.
Это, кстати, сравнительно недавнее достижение местной физической культуры, ибо до последнего времени горожане не увлекались зимними видами (Юг все-таки), а традиционно сосредотачивались на тех, что так или иначе были связаны с конской породой. Особой популярностью с появлением собственного дворца спорта стало пользоваться фигурное катание на лошадях, модерновый косметический салон «Сивка-бурка» каждый квартал проводил конкурс на самую лошадиную физиономию, не говоря уж об общераспространённых скачках, выездках и т. п. Наверно, и коньки быстро привились не только по необходимости чисто практической, но и из-за самого названия, производного от имени славного четвероногого друга.
Да и вообще лошадь была, можно сказать, тотемом города и подонского края, символом, прославившим их во всем подлунном мире. Именно отсюда пошла по свету моднейшая некогда причёска «конский хвост», здесь впервые осуществили прививку яблони на конском каштане, именно на лошадях добыли себе славу писатели, художники, музыканты местного происхождения.
Так, например, самый знаменитый монументалист осчастливил город тремя своими творениями, последовательно отразившими этапы его художнического развития. Дипломная работа «На водопое» украсила центр бассейна с фонтаном в сквере на главной площади – там были вылеплены гипсовые четвероногие фигуры, настолько намозолившие с младенческих лет глаза Андрею, что он никогда не задумывался, на кого похожи три задравших головы, словно полощущих лекарством горло, жеребчика, пока однажды не услышал вопрос рассудительного пончика-малыша: «Мама, эти бегемотики такие худенькие, потому что в колхозе живут?»
Следующее достижение ваятеля пришлось, вероятно, уже на период творческих исканий и счастливо совпало со столетней годовщиной гибели Пушкина. Памятник поэту в городе уже имелся, но как наследство от прежних времен. Можно было бы, конечно, упрятать его куда-нибудь на задворки (наставляющие примеры общеизвестны) и на освободившемся месте возвести свой, новый. Но такой слишком прямолинейный ход, очевидно, не удовлетворил взыскательного мастера, и он изобрёл нечто иное: рядом с фигурой поэта водрузил бронзового коня местной породы, а поскольку поэт стоял с поднятой рукой, словно декламируя, то и получилось, что он как раз читает стихотворение, обращённое к этому коню. Для тех же, кто сам о том мог и не догадаться, на постаменте выбили золотые строки: «Что ты ржёшь, мой конь ретивый…» и т. д.
Последнее достижение скульптора относилось уже к позднему, заключительному этапу творчества. Это был памятник на площади Советов (где прежде возвышался крупнейший храм города) – сооружение сверхмонументальное: слева – солдат с винтовкой, справа – матрос с гранатой, а посредине – всадник с шашкой наголо, но центром композиции несомненно являлся вздёрнутый на дыбы конь. Неведомо как ветерану-автору удалось добиться такого эффекта, что, с какой бы точки наблюдатель ни начинал обзор, взгляд его прежде всего упирался в то место нижней части конского туловища, где красовалась деталь, похожая на мешок с двумя арбузами. Людская молва, однако, приписывает славу создания этого эффекта отнюдь не престарелому мастеру. Он якобы, щадя целомудрие подонцев, никаких подозрительных мешков к своему творению не лепил, но накануне торжественного открытия монумент показали главному консультанту – легендарному полководцу-коннику. Тот посмотрел, пошевелил усами да как рявкнет: «Подонцы на кобылах в бой не ходили!» – и зарыдал от пережитого волнения. Распорядители всполошились и объявили аврал. В кузнечном цеху Тракторного за две трети ночи были выкованы весомые признаки конского мужества, а в оставшуюся треть приварены спецбригадой к соответствующему месту – вот так и образовался тот эффект, объяснение которого историки монументального искусства будут когда-нибудь искать среди утраченных секретов старых мастеров.
Эффект этот производил шоковое впечатление на зрителей, ибо едва ли не с первых дней существования памятника не предусмотренная первоначальным проектом доминанта всего ансамбля неизвестными злоумышленниками покрывалась светящимся составом (как это делалось – уму непостижимо: ведь добраться до цели можно было только с помощью пожарной лестницы или там подъемника какого-нибудь), и как только сумерки сменялись вечерней тьмой, фосфорическое свечение собирало толпу заворожённо глядящих зевак.
Долгое время никакие меры, принятые теми, кому положено, не приносили плодов. Круглосуточный караул не поставишь: не тот всё-таки объект. Пробовали, но наверху, видимо, не одобрили да ещё, наверно, нагоняй задали. Решили окружить постамент фигурными чугунными цепями под током; установили, естественно, таблички с черепом и скрещёнными костями и на хвост коня налепили: «Не влезай – убьёт!» с выразительным зигзагом. Любознательные, но недоверчивые убедились, что чухает крепко, подонцы быстро привыкли к нововведению, и дней на десять крамольное свечение погасло. Но тут прибыла чья-то делегация – таблички на время убрали, а электричество отключить поленились, и средневысокого гостя из «третьего мира» так шарахнуло, что он чуть было не отправился в потусторонний, а на следующее утро русская служба Би-би-си сообщила, что цены на нефть на мировом рынке сделали резкий скачок.
От столь эффективной защиты пришлось отказаться, и «мешок с арбузами» засверкал с новой силой. Попробовали прятать его в полиэтиленовый чехол – получилось неэстетично. Подвязали сеткой. А так как аналогичная с первых дней существования композиции прикрывала её сверху, защищая от голубей, то открытыми для обзора остались только невыразительные и не дающие представления о целом детали, как-то: штык солдата, зубы матроса, шпоры кавалериста и передние подковы коня. А вскоре после этого решили, что бесхлопотнее весь памятник по будним дням держать упакованным в сетку и снимать её лишь по праздникам и другим торжественным случаям. Так с тех пор и делалось.
Как отзывались о великом земляке-скульпторе злые языки, он одарил город юношеским бредом, извращением зрелости и старческим маразмом.
Заключительным аккордом провинцеградской лошадианы стало строительство тачанки. Сооружение это масштабом своим хотя, несомненно, и уступало трём великим пирамидам, с остальными могло соперничать вполне успешно. Во всяком случае, когда, к исходу пятнадцатого, кажется, года строительства, его контуры обозначились отчётливо, у пилотов, заходящих на посадку в Провинцеградский аэропорт, к полуразрушенной колокольне некогда знаменитого Нижнеподонского монастыря добавился ещё один надёжный ориентир.
Стройка велась в подонской пойме, на низком левом берегу. Поскольку существовала опасность весеннего половодья и подтопления памятника, авторами проекта (мастерами уже среднего поколения) была предусмотрена хитроумная система отводных каналов, причём особенно гордились проектанты тем, что эти же каналы служили транспортными магистралями для подвоза строительных материалов, а так как по условиям здешней топографии рукотворные водные артерии не раз скрещивались с автострадой Центр – Юг, полотно дороги протяжённостью около десяти километров пришлось передвинуть на полтора градуса к востоку.
Главной рабочей силой провинцеградской стройки века стали, как водится, учащиеся, студенты и сотрудники местных проектных и научно-исследовательских институтов, а наибольшим спросом из них пользовались, ясное дело, курсанты мореходки, и сколько изворотливости пришлось проявить хитроумному как Одиссей Андрееву шефу, дабы обеспечить хотя бы в минимальных дозах выполнение учебных планов!.. Заготавливались фиктивные списки личного состава, якобы отправленного на сельхозработы; тому же слою начальства, который ведал отправкой на село, эти же списки подавались под заголовком: «Контингент, задействованный на строительстве тачанки». А так как некоторое количество ребят всегда находилось и там и там, а проверить арифметику для высокого руководства, как правило, оказывалось неподъёмной интеллектуальной задачей, такой способ манипулирования списками позволял шефу всё-таки проводить нормальные занятия с основной массой курсантов.
К началу восьмидесятых общими усилиями подонцев великолепное творение обрело законченный вид, и тогда обнаружилось, что любоваться им смогут лишь гребцы-олимпийцы: шоссе-то передвинули; но какой-то центровой гость настолько восхитился непревзойдённым шедевром, что городу экстренно выделили средства – из стратегических, что ли, запасов? – и в течение года (!) ещё одна автострада, взгромождённая на эстакаду, пролегла у чугунных копыт, и с тех пор любой проезжающий может, трепеща, взирать на свирепые, роняющие пену морды тяжеловозов, запряжённых в тачанку, и радоваться, что хоть «максим» развёрнут в противоположном взгляду направлении…
Из иных достопримечательностей города, не связанных напрямую с лошадиной тематикой, нельзя не упомянуть чуть ли не крупнейший в мире тракторный завод; конструктивистский колосс драмтеатра, по форме весьма схожий с зерноуборочным комбайном (компривет из эпохи ранней индустриализации), и университет (приобретение времен первой мировой: эвакуирован из западных губерний, с маху пропит местной профессурой – в итоге разбросан по десятку корпусов в разных местах города; новый же комплекс, возводящийся вот уже лет тридцать на окраине, видимо, побьёт по срокам строительства рекорд Кёльнского собора). Ну и, как во всяком уважающем себя краевом центре, имелось в Провинцеграде своё книжное издательство – сокращённо Провинциздат.
2
Три этажа серо-коричневого, облицованного под гранит здания. Золотыми буквами на чёрном фоне две вывески рядом:
ПРОВИНЦИЗДАТ РЕДАКЦИЯ ЖУРНАЛА «ПОДОН»
Над ними стягивающей скобой длиною в обе нижних ещё одна:
УПРАВЛЕНИЕ ПЕЧАТНЫХ ДЕЛ
Расположение вывесок не соответствует распределению контор по этажам: внизу – управление, наверху – журнал, издательство – между. Дверь чугунно-стеклянная, чёрной окраски, без пружины. Входящий, напрягая мускулы, чтоб оттянуть её на себя, затем уже не заботится с таким же усилием гасить инерцию, и гроханье, способное вытрясти незакалённые стёкла, заставляет неофита невольно вздрогнуть от ужаса, что он своей непростительной неуклюжестью нарушил храмовый покой. Сгибаясь под грузом собственной робости, едва не на цыпочках, крадучись и сторонясь перед каждым встречным (вероятней всего им окажется грузчик, завскладом или шофёр) по серомраморным в крапинку ступенькам, он наверняка споткнётся на косой выщербине шестой сверху во втором пролёте, отчего его смущение ещё больше возрастёт и взгляд не зацепится за дурно пахнущую кучу окурков в правом углу лестничной площадки второго этажа, у двери на балкон. Нет, взгляд, естественно, будет направлен влево, на заветную дверь, ведущую в издательство, перед которой захочется, трепеща, глубоко вздохнуть и тщательно вытереть подошвы о почему-то совершенно сухую и пыльную тряпку. Такие вот примерно ощущения испытал и Андрей, когда в начальных числах февраля одна тысяча девятьсот восемьдесят первого года впервые переступил порог Провинциздата. Ему нужна была – так объяснила Наташа – ближайшая дверь налево. На ней висела табличка:
Редакция детской
и художественной литературы
Хотя суровая сосредоточенность перед тем, что ему предстояло, не располагала к шуткам, Андрей всё же не преминул удивиться: отчего это детская литература вот так, без всяких объяснений, выводится за пределы художественной? Под этой табличкой фабричного производства прикноплено было рисованное предупреждение:
ДО 14 ЧАСОВ ПРОСИМ НЕ БЕСПОКОИТЬ
и для вящей убедительности просьбы ниже был изображен человечек, погружённый в чтение толстой кипы бумаг и от увлечённости своим делом ерошащий растопыренный ёжик причёски.
Андрею назначено было к десяти, и он, набравшись решимости, чтобы открыть дверь, зайти внутрь всё же не рискнул, а лишь спросил Камилу Павловну Лошакову.
Потом его провели дальше по коридору, повернули налево, сквозь приёмную направили в клетушку, отделённую перегородкой в стеклянных квадратиках, и попросили подождать здесь, «в авторской комнате». Чуть ли не половину её занимала огромная и огненная батарея; ожидаючи, Андрей упаривался, скучнел и не знал, куда деться от жары. Предположив, что такова, очевидно, психологическая обработка автора перед разговором с редактором, он окрестил про себя «авторскую» комнатой предварительного заключения (сокращённо КПЗ).
…За год до своего водворения туда и лет пятнадцать спустя после полузабытого дебюта в центральном журнале Андрей сделал новую, теперь уже зрелую попытку в преодолении редакционных барьеров. Он приобрёл пишущую машинку, изучил слепой метод письма на ней, отпечатал несколько своих рассказов и стал посылать их в столичные журналы. Бумерангом рукописи регулярно возвращались, в ответах из редакций содержались сухо-доброжелательные слова. Тексты оценивались более или менее одобрительно, но неизменно отвергались. Причины тому указывались обтекаемые, чаще всего ссылались на не подходящую для журнала тему. Получив несколько отказов, Андрей призадумался – что бы это могло значить? – и обратился за консультацией к другу-критику, который к тому времени уже прочно закрепился в столице, служил в «Литературном еженедельнике» и знал ситуацию изнутри. Друг передал мнение набирающего известность прозаика из предшествующего поколения: чтобы пробиться, нужно настроить себя на десять лет борьбы. За этот срок пробивается практически каждый – у кого, разумеется, хватит терпения и сил. От себя друг в порядке утешения добавлял, что десять – число округлённое, но минимум четыре-пять лет неудач почти неизбежны. А ещё он советовал почитать современную журнальную прозу – чтобы иметь представление, как и о чём сейчас пишут. Андрей принял было совет, однако первая же повесть из любимого в юности молодёжного журнала оказалась такой непрозой, что пришлось бросить её, не дойдя и до середины. Это не означало, конечно, что в журналах той поры не попадалось совсем уж ничего ценного, как считал, например, мореходский шеф Андрея, выписывавший только «Иностранку», – Андрей назвал ему примерно два десятка имён настоящих прозаиков, и шеф, по его собственным словам, пришёл в дикий восторг, обнаружив, что есть, оказывается, и натуральная русская проза. Другое дело, что, не зная заранее этих имен, выловить их в мутно-сером литературном потоке удалось бы лишь по воле случая.
Вот на этом начальном этапе прошибания лбом редакционных стен и мелькнула на короткий миг Наташа. В то лето Андрей исполнял обязанности шефа, ушедшего на практику, и по этой причине занимал его начальственный кабинет зама по учебной работе. Крутилась предэкзаменационная карусель, и высокие пороги обивала необозримая масса папаш, мамаш и прочих родичей абитуры. Из их толпы однажды в кабинет заглянула Наташа. Они поболтали о всякой всячине; выяснилось, что она осталась в университете, на кафедре истории партии, вышла замуж, живёт с родителями на старом месте. В мореходку зашла узнать условия приёма – для каких-то дальних родственников. Потом она вспомнила, что у неё хранятся Андреевы стихи, а он признался, что сейчас работает только прозу. Ей захотелось что-нибудь почитать. Он принёс кое-что из рассказов, а после она сама предложила передать их в Провинциздат. Там, оказывается, много лет уже работала её мама, поэтому Наташа хорошо знала всех сотрудников издательства, в том числе заведующую редакцией художественной литературы Лошакову.
Так его рассказы попали в Провинциздат. И вот теперь, через полгода, его пригласили сюда, чтобы что-то по их поводу сказать…
3
Когда в «КПЗ» наконец появилась Камила Павловна, Андрею было не до подробного изучения её внешности, и нюансы своего начального восприятия он попытался восстановить и проанализировать уже потом, когда она выдвинулась на авансцену сюжета, но и позже, вспоминая эту первую встречу, так и не сумел ясно осознать, какое она производит впечатление. Оно оставалось неопределённым (как, кстати, и её возраст). Сказать, что Камила Павловна понравилась Андрею, никак не получалось, хотя он допускал, что некоторым мужчинам она могла показаться привлекательной: было в ней что-то такое ядрёное, плотное, исконно бабье… Лицо её имело некий отпечаток вульгарности, но не чётко проявленный, а как бы затёртый, приглаженный и лишь изредка приобретающий большую рельефность, – возможно, тогда, когда терялся контроль над мимикой. И в этом случае в её взгляде, как бы из смущения уходящем от прямого взгляда собеседника, мелькало и пряталось нечто хищное и одновременно пугливое, что дополнялось и усиливалось голосом, в котором, даже при настойчивых усилиях разговаривать спокойно, вибрировали готовые вот-вот прорваться истерические нотки… Конечно, все эти подробности – результат более поздних наблюдений, и не только потому, что Андрей сосредоточился в первую встречу на другом, но и по той ещё причине, что, видимо, сама обстановка авторской комнаты как бы рассчитана была – малой своей кубатурой, стеклянной хрупкостью, захламлённостью, не дающими простора жестам (а они, как Андрей заметил впоследствии, отличались у Камилы Павловны резкостью и размашистостью), – на закрепощение природных свойств любого, кто в неё попадал. Но как бы там ни было, никаких броских признаков отрицательного свойства Андрей у Лошаковой не обнаружил, а потому отнёсся к ней с доверием…
Он был так далёк от внутрииздательской жизни, а его заочное уважение к тем, кто там работает, было столь непререкаемо, что даже, как говорится, в порядке бреда не мог предположить, чтобы в редакции художественной литературы нашлись люди, мало компетентные в сфере изящной словесности, поэтому ждал от прочитавшей его рассказы редактрисы если и не полного восхищения, то хотя бы признания их незаурядности. Вместо того вопрос, заданный ею после маловразумительных вступительных фраз, так его ошарашил, что Андрей не нашёлся с ответом:
– А на какую тему вы пишете?
Он замялся. Вопрос, по его понятиям, был некорректным. Потому хотя бы, что раз она прочитала его рассказы, то могла бы и сама это уяснить.
– Ну… Вообще о жизни, о взаимоотношениях людей.
Тут с её стороны последовал взгляд снисходительно-поучающий:
– Тема бывает производственная, армейская, деревенская… Вот я начала читать ваш рассказ про молодого лейтенанта, даже обрадовалась: так хорошо – армейская тема, на современном материале, это всегда нужно. А у вас пошло дальше непонятно что: ресторан, какие-то женщины лёгкого поведения… Ну зачем это!.. Что вы хотели сказать своим рассказом?
Этот вопрос и вовсе был для Андрея убийственным, – пожалуй, самый любимый из редакторских вопросов: «А что вы хотели этим сказать?..» Как будто так уж неотвратима невозможность сказать что-то попросту, напрямик, как будто обо всём можно говорить лишь обиняком, намёком, подмигом, – одним словом, – этим…
Ну правильно! Так, кажется, и посейчас в школе учат: своим произведением автор хотел сказать, показать и т. п. то-то, то-то и то-то. И как же после таких откровений даже робко предположить начинающему ещё читателю: несчастный автор – хотя б отчасти, но таки сказал именно то, что хотел; им, болезным, сказанное, то бишь написанное, и есть то самое, что он хотел сказать.
Какой схоластический вопрос! Да и так ли важно знать кому бы то ни было, что он, бедняга, хотел сказать, ежели нам так или иначе приходится иметь дело с тем, что получилось; а если б даже он и сам известил: хотел того-то и того-то, – а мы видим, что вышло нечто совсем иное, не исключено, что и противоположное, – что нам-то с этого! Не говоря уж о том, что если даже автор публично доложил о своем хотении, где гарантия, что он нас не мистифицирует, дабы наказать за праздное любопытство!..
И он ещё надеялся что-то объяснить Лошаковой!
– Понимаете… Это рассказ об одиночестве, вернее, о попытке преодолеть его и как это трудно, почти до невозможности трудно, потому что все боятся… обмануться, быть обманутыми… Понимаете – вот эгоизм – естественное человеческое свойство, но если оно становится чрезмерно развитым, до слепоты, и таким слепцом становится каждый, и тогда… угроза всеобщего ослепления… а это значит, что надо пытаться рисковать, – ты и ошибёшься, окажешься обманут, но ведь есть и другой шанс – а вдруг!.. Если поверишь ты, то поверят и тебе, даже если мала вероятность, пусть так, но всё же есть надежда, а если замкнуться, оградиться споровой оболочкой, то тогда уж точно шансов никаких: тогда никто ни в ком не обманется, но и верить станет некому и не в кого…
Он чувствовал, что говорит путанно, бессвязно и, наверно, впустую, потому что всё это и так есть в его рассказе – там есть кусочек жизни, живой жизни, и он знал, что она изображена, передана, воссоздана верно, и если Лошакова всего этого не ощутила при чтении, то тем более бесполезно пытаться объяснить ей это на пальцах…
Андрей неловко поднял глаза на собеседницу – неловко оттого, что досадовал сам на себя: во-первых – не смог объяснить внятно, а во-вторых – незачем было и пытаться объяснять то, что не нуждается в объяснении, – поднял глаза и увидел вежливо-скучающий, даже как бы наморщенный от скуки взор опытного педагога, уставшего выслушивать белиберду от не готового к уроку ученика.
Заметив, что он умолк, Камила Павловна переменила выражение глаз на сочувственно-доброжелательное:
– Литература имеет свои законы, – словно подытожила она «теоретическую» часть разговора, полностью, по-видимому, игнорируя сбивчивые объяснения Андрея. – Вам надо определиться, найти свою тему. Вот возьмите наших провинцеградских авторов: Пётр Власович Бледенко – пишет о водолазах, тема рабочего класса прекрасно у него раскрывается – о нефтяниках, о металлургах. Или вот Фрол Фролыч Кныш – как он душевно о лошадях рассказывает, с какой проникновенностью!.. Военно-патриотических писателей у нас много: Козляков, Будкин, Дермодехин… Сельскую тему многие молодые авторы разрабатывают, Анемподист Казорезов создает «Мурь» – эпопею о строителях Котлоатома…
Андрей с удивлением заметил, что равнодушное прежде лицо Камилы Павловны прямо-таки горит энтузиазмом – она воодушевилась и ораторствовала с пылкостью футбольного болельщика, перечисляющего достоинства звёзд любимого клуба.
И вот уже внутренний подъем потребовал выраженности в жесте, и вот уже, сбитая локтем с тумбочки, выворачивает на пол окурки и накрывает их сверху жестянка плоской пепельницы… Пытаясь предотвратить её падение, Лошакова зачем-то вскакивает во весь рост бывшей баскетболистки (нет, не великанский, – ну, может, слегка всего за метр семьдесят, но всё ж таки; и габариты по объёму не так чтоб чрезмерные, а в целом почему-то всегда ощущение, что её слишком много и всюду ей тесно) и сотрясает кормой шкаф, откуда последовательно съезжают и шлёпаются – первая на пепельницу, остальные друг на друга – жёлто-пыльные подшивки центральных и местных газет, а сверху укладывается почему-то брошюра с полуоборванной обложкой и заглавием на титульном листе: «Аннексия Техаса Соединёнными Штатами Америки».
Они вместе – Лошакова сконфуженно бормочет что-то невразумительно-оправдательное – по частям водружают бумажную груду обратно; пылающая батарея печёт спину, и хочется на волю из этой каморки, пропитанной затхлостью и пылью, пропахшей окурками, почему-то рыбой – из воткнутого в углу холодильника, что ли? – и ещё, как ни бестактно о том упоминать, ещё… женским потом вперемешку с пудрой и кремом…
Вот порядок кое-как восстановлен, и пора бы уходить – и так ясно, что Андреевы рассказы явно не то, что требуется Провинциздату в лице Лошаковой, но, прежде чем расстаться с ним, она считает долгом произнести напутствие:
– В общем, найдите свою тему. В мореходке работаете – пожалуйста вам: романтика морских походов, ну что ж вы, сами не знаете? Или вот что, – добавила она, подумав, и теперь в её голосе прорезалась явная заинтересованность. – Напишите нам что-нибудь для серии «Рассказы о специальностях». У нас серия такая выходит. Молодёжная. Для профориентации. Первую книжку для неё сам Пётр Власович Бледенко написал. «Сонмы слепооких» называется. О профессии водолаза. Сейчас ещё одна его книжка у нас в плане: «Люди в чистых халатах». О движении без отстающих среди тружеников мясокомбината. Фрол Фролыч Кныш – о коновалах его книжечка вышла… Вот и вы бы написали о своих речниках.
– О моряках, – машинально поправил её Андрей, думая, что ответить на это непредвиденное предложение. – Да нет, – растерянно отказался он. – Боюсь, что у меня не получится. И как же – как же тогда рассказы?..
– Да кому нужны такие рассказы! – с юной непосредственностью отмахнулась Камила Павловна. – Никто их никогда не напечатает. – Вероятно, Андрей изобразил леёгкую гримасу несогласия, потому что она добавила: – Если мне не верите, я могу вас познакомить с кем-нибудь из наших писателей. У нас сейчас движение наставничества: маститые работают с молодыми, передают свой богатый опыт…
Андрей сделал неопределённое движение плечами. Он устал и хотел только одного: глотнуть свежего воздуха.
4
Откровенно говоря, Андрей и не ожидал иного исхода от посещения Провинциздата. Да и вообще всё им к тому моменту написанное, по его разумению, не могло быть опубликовано. Андрей со школьных лет усвоил, что писатель должен рассказывать людям «об общеинтересном» в их жизни, причём так рассказывать, чтобы побуждать к чему-то «доброму и светлому»; более того, это доброе и светлое ни в коем случае не могло быть чем-то абстрактным, а неизбежно долженствовало воплощаться в служение идеям, овладевшим народными массами в Октябре, ложиться кирпичиком в грандиозное здание народного счастья, столько десятилетий возводимое в стране. И бесспорно, то, что сочинялось Андреем, никоим образом не годилось для этой великой цели.
Впрочем, Андрей давным-давно и естественным способом – по младенческой ещё привычке отличать белое от чёрного природным устройством глаза – избавился от наивной школьной веры высокопарным лозунгам, начертанным на знамёнах общества, и прекрасно видел, что идеи провозглашаемые и жизнь реальная, живая, не то что не совпадают, но полярно удалены друг от друга и жизнь едва ли не каждого человека так или иначе, в той или иной мере, калькирует модель общественного устройства, то есть любому приходится, хотя бы в отдельных случаях, что называется, кривить душой: думая одно, произносить вслух противоположное и наоборот. И применительно к писательству эта закономерность требовала скрывать то, что думает автор, либо же постоянно дозировать искренность и лицемерие, естественность и фальшь, истинное мировоззрение и идеологические догмы. Короче говоря, чтобы написанное получило шанс на печатанье, в нём неизбежно программировалась энная доля лжи, обеспечивавшей проходимость текста. Наиболее же искусные и честные, избегая прямой лжи фигурой умолчания, подтекстом, аллюзиями и аллегориями и пробиваясь таким путем к читателю, тем не менее тоже обречены были во всеобщей лжи участвовать, пусть и непреднамеренно, ибо, принимая дозволенные условия игры, они тем самым способствовали её продолжению…
Андрей же первые свои вещи писал как тайный дневник, как письма самому себе, ни капельки не ориентируясь на то, что можно, чего нельзя, пропустят – не пропустят, одобрят – осудят. Он писал о том, что было интересно прежде всего ему самому, и даже всерьёз не задумывался, нужно ли это кому-нибудь ещё. Причём непечатность этих текстов, в его понимании, заключалась не в крамольности, политической неприемлемости, «диссидентскости», – ничего подобного там не было, лишь потому, что, по его представлениям, ничто подобное не являлось предметом искусства слова. А неприемлемым был сам дух им написанного – неангажированность, самоуглублённость, интимная искренность. Он ничего не формулировал, но само дыхание фразы, сами образы и картины, воплощённые в тексте, – так явно, хотя и не крикливо, утверждали: я не такой, я особый, я независимый, я свободен…
Так и писал Андрей, не надеясь на печатанье, и, может быть, это продолжалось бы невесть до какого времени, если б не случайная встреча с Наташей, приведшая его в Провинциздат…
Обескураженный беседой с Лошаковой, Андрей всё же задумался над её предложением подыскать ему «наставника». Быть может, и в самом деле таков сейчас путь к публикации и без помощи кого-то из «маститых» не обойтись? Но есть ли в Провинцеграде прозаики, которые смогли бы профессионально оценить его рассказы?..
5
Провинцеградская краевая писательская организация считалась (точнее, сама себя считала) одной из самых известных в стране. Важнейшим доводом в пользу такого мнения служила осенённость организации знаменем Главного Подонского Классика (сокращённо ГПК). Собственно, ГПК был на ту пору и главным из живых классиков всей державы, хотя основные творения, определившие его всемирную славу, родились на свет полвека назад и он, по сути дела, давно уже превратился в памятник самому себе. Ведущим жанром, в каком он проявлял себя в позднейшие времена, стали выступления на партийных, писательских и прочих съездах, посвящённые заботе о процветании рыбного хозяйства, чистоте революционной идеологии, воспитании юной смены и т. п. Сам ГПК, правда, регулярно уверял, что кропотливо и взыскательно ваяет в своей затворнической глуши роман о последней войне, который, как подразумевалось в подтексте, станет современной «Войной и миром» (хотя очевидцы из земляков и приближённых и даже кое-какие газеты намекали, что занятия классика сводятся главным образом к охотничьим и рыбацким утехам на фоне беспробудного пьянства), и периодически (в среднем раз в полтора десятилетия) публиковал главы из нового шедевра, которые нетерпеливые издатели, отчаявшись дождаться завершения всего эпохального труда, ежегодно тиражировали, собрав под одной обложкой.
Жизнь ГПК окружена была ореолом тайны и обросла массой легенд. Никто не знал ни его ранней биографии, ни точного возраста. Первую и самую знаменитую свою эпопею он написал чуть ли не подростком, и отсюда пророс ядовитый стебель сплетни о том, что она похищена начинающим автором у безвестного погибшего гения и коварно присвоена. Сплетня эта опровергалась многократно и убедительно, что только придавало ей живучести, и расцвела махровым, что называется, цветом в недавние совсем времена, когда ГПК, показываясь по случаю юбилеев каждые пять лет на телеэкранах, выглядел дряхлым, беспомощным и слабоумным, бормотал нечто бессвязное и производил впечатление человека явно не от мира сего. Не даря читателя вот уже с четверть столетия никакими свежими творениями, он зато постоянно давал повод для всё новых и новых слухов о своих пьяных приключениях. Одну из наиболее эффектных на сей счет новеллу стоустая молва передавала примерно так.
ГПК возвращался из европейской страны, где получил, всё за те же былые достижения, почётную международную премию. Остановившись в столичной гостинице, он, чтоб вознаградить себя за трёхдневное воздержание, нарубился до такой степени, что пересчитал носом все ступени мраморной лестницы. Благодаря уложенному на ней ковру классику удалось избежать серьёзных увечий, однако нос его потерял мало-мальскую фотогеничность, поэтому корреспонденты, мающиеся, ожидаючи, в холле, дабы запечатлеть свежеиспечённого лауреата на родной земле, так и не удостоились приёма. Помимо физической травмы и моральных мук от испорченной внешности, классика озадачивала ещё и невозможность принять по высшему разряду почётных гостей из Альбиона, именно в этот момент нагрянувших поздравить его с наградой. Это была писательская чета, лорд и леди, и предстать перед старинными да к тому же такими сановными друзьями со скособоченной физиономией было совершенно немыслимо. Те, кому по долгу службы полагалось срочно решать любые проблемы, экстренным порядком отправили ГПК в родные пределы, а чету снарядили в Провинцеград, где в тамошнем университете молниеносно организовали церемонию посвящения лорда в почётные доктора наук, занявшую, со всеми сопутствующими культурными мероприятиями, три дня. Заживление травм классика продвигалось, однако, значительно медленней, и он всё ещё не достиг привычных лицеприятных кондиций. По счастью, четвёртый день пребывания важных гостей на подонских берегах выпал на субботу – день скачек. Их спровадили на ипподром, рассчитывая, что национальный для гостей вид спорта будет воспринят ими патриотически благосклонно. Те, к удивлению хозяев, отнеслись к такой программе с недоумением: они беспокоились, что так и вовсе не останется времени для встречи с великим другом, ради которой они ведь и приехали; лорд к тому же, как выяснилось, терпеть не мог бега ни в каком виде и от воскресного посещения ипподрома отказался наотрез, так как в понедельник запланировал возвращение на родину. Ничего не оставалось организаторам, как провести намеченный визит к классику именно в воскресенье.
Корреспондентская братия уже которые сутки нудилась, в ожидании исторического события, на степном аэродроме, откуда дорога к парому, соединяющему аэродром с прославленной станицей, была заблокирована спецнарядами. Когда прибыли злополучные визитёры, вместе с ними проникнуть в усадьбу дозволено было лишь посвящённому в подоплёку происходящего тассовцу и придворному фотокору, наторённому в производстве портретов для стендов, что представляли народу просветлённые лики членов политбюро. Выездная бригада гримёров Большого театра к тому моменту искусно отреставрировала пострадавшие формы лица потерпевшего, а распорядители приёма поместили гостей, игнорируя их недоумённо-вопросительные взгляды, на противоположном от лауреата конце стола, что не помешало фотогроссмейстеру отснять необходимый материал и смонтировать его таким образом, что хозяин и высокие гости были явлены миру сидящими рядком да беседующими ладком, – естественно, о судьбах мировой литературы, дружбе двух великих народов и т. д.
Связь ГПК с Подонской писательской организацией носила не формальный (поскольку на учёте он состоял в столице, а жил хотя и на территории края, но на самом его отшибе и в Провинцеграде бывал лишь по экстраординарным случаям), а глубинный, душевный характер, именно ему принадлежало крылатое определение, занесённое на скрижали провинцеградского писательского дома: «славный подонский эскадрон». В эскадроне о ту пору служило свыше полусотни бойцов и высшими чинами числились прямые ученики ГПК, лауреаты государственных (в прошлом именных) премий Самокрутов и Калиткин. Достигши лауреатства, они, как и магистр, поселились в поместьях на берегу Подона, блюдя и здесь строгую иерархию: Самокрутов, как ближайший и любимый продолжатель дела учителя (та же молва разносила такой отзыв ГПК о нём – как-то, в минуту откровенности, по поводу очередного опуса ученика наставник высказался якобы так: «Раньше я думал, что ты просто говно, а оказывается, ты говно зелёное»; что, конечно, не мешало мэтру, проявляя необъятную широту натуры, поддерживать последователя не только морально, но и, если верить той же молве, в трудную минуту и материально), – выше по течению и чуть-чуть ближе к ГПК, а Калиткин, как лауреат всего лишь республиканской премии и позже удостоившийся высочайшего покровительства, – ниже.
Ныне эти двое и сами почитались подонскими классиками, и хотя постов в правлении писательской организации не занимали, тем не менее по всем мало-мальски существенным проблемам за разрешением обращались именно к ним (ГПК отваживались беспокоить только по из ряда вон выходящим поводам), и их-то мнение и становилось окончательным.
Отдалённость от городской суеты лишь придавала величия этим классикам второго разряда и позволяла жить в гуще народной жизни, среди героев своих книг, опекаемых и благодетельствуемых ими как заботливыми барами. Молва, правда, умалчивала, узнавали ли те самих себя и насколько верным было сходство.
Ещё один классик и лауреат того же уровня Индюков обретался в самом городе. Он прославился четырёхтомной эпопеей из жизни вождя мирового пролетариата, создававшейся на протяжении четырёх десятков лет. Когда он только приступал к своему неподъёмному (для читателя в особенности) труду, семья его едва ли не нищенствовала, перебиваясь на скудное жалованье сельского избача. Однако целеустремлённость и вера в свои силы у будущего эпопеиста были столь могучи, что он пообещал жене в подарок брильянтовое ожерелье из торгсиновского магазина, оценивавшееся в сорок тысяч рублей, – и с выходом второго тома сумел своё обещание выполнить. Впоследствии Индюков стал главным редактором журнала «Подон», где отличился тем, что организовал травлю будущего великого изгнанника. Усердие Индюкова заметили на самом верху, и когда изгнанник, уже находясь за кордоном, издал очередной клеветнический роман о первой мировой войне, Индюкова вызвал главный идеолог и благословил на создание контртруда на ту же тему. Задание исполнилось в рекордно короткие сроки (особенно если учесть объём – 55 печатных листов!), после чего Индюков значился в эскадронной гвардии автором двух эпопей и, соответственно, дважды лауреатом.
Председатель правления Провинцеградской писательской организации Пётр Власович Бледенко, несмотря на пост командира подонского эскадрона, увы, не мог претендовать на равное положение с тремя перечисленными мэтрами. Уж он из кожи вон лез, а всё никак не мог к ним подтянуться. Лауреатства-то он тоже добился – но что то были за премии… Одна ещё куда ни шло: от ВЦСПС, за лучшее произведение о жизни рабочего класса, а всё ж, как ни крути, не государственная; а вторая и вообще вызывала некоторую неловкость: добровольного общества спасения на водах (ОСВОД сокращённо), – за книжку о водолазах. Пётр Власович, вероятно, даже стеснялся столь незвонкого лауреатства, поэтому на красочном плакате, увековечившем личности всех полусотни с лишним бойцов эскадрона, о достижениях командира говорилось несколько уклончиво: «Лауреат премии ВЦСПС и иных премий». Ущемлённость в титулах Бледенко успешно компенсировал рекордной плодовитостью и ежегодно тиражировал всё новые и новые труды в родном издательстве, чем весьма гордился (для мэтров это было не столь существенно: их печатала Москва, а вот Петра Власовича центровые издательства упорно отфутболивали), ну, а в порядке морального удовлетворения ему удалось добиться, чтобы в авиалайнерах, садящихся в Провинцеградском аэропорту, из репродукторов, вещающих о достопримечательностях прекрасной подонской столицы, вслед за именами ГПК, Самокрутова, Калиткина и Индюкова, звучало: «…а также Пётр Власович Бледенко».
Кроме собственных лауреатов, предметом особой гордости подонских мастеров пера были питомцы эскадрона, утвердившие себя на благородной столичной почве. Самыми известными из них стали поэты Дребезо и Форсонов. Первый, увы, довольно быстро зазнался, упоённый славой, и, похоже, стыдился прежних земляческих связей, что, впрочем, отчасти простительно, ибо, воспарив к горним вершинам поэзии, соотносил себя не больше не меньше как с курчавым потомком абиссинцев, чем главным образом и прославился: в его стихотворных драмах лирический герой метался в кольце дантесов, наперебой метящих прострелить его необъятное сердце. Землякам, понятно, такая оторванность от родных корней пришлась не по вкусу, и они негласно отлучили отщепенца от сонмища своих кумиров. Характерный факт: когда правление распределяло подписные издания, от дребезовского девятитомника дружно отказались не только штабисты, но и все как один рядовые эскадронцы, так что дефицитная подписка отвалилась не смевшей мечтать о таком счастье уборщице писательского дома.
Зато Форсонов, достигший неизмеримо больших высот – в поэзии (не просто лауреат, но герой соцтруда; не девяти-, а двенадцатитомное собрание творений, в том числе роман в стихах, конгениальный, по отзыву Главного Подонского Классика, «Евгению Онегину»; неофициальный титул величайшего поэта эпохи, присвоенный закадычному другу тем же ГПК); драматургии (свод пьес, сравнимый по объему с лопедевеговским, включающий знаменитую трилогию о кухарке, рулящей государством); общественном служении (редактор иллюстрированного журнала «Подсвечник», почетный председатель общества вечной дружбы с народами Евразафрики и Океании); семейной жизни (6 жён, последняя – крупнейшая в столице держательница бриллиантов), – этот по всем параметрам наивыдающийся представитель подонского племени не только сберёг в неприкосновенности кровную связь с малой родиной, где он когда-то начинал свой звёздный путь разнорабочим на строительстве Тракторного, комсомольским вожаком, другом и помощником чекистов, членом литобъединения ударников, но и оставался отцом родным для тех, кто, вослед ему, торил дорогу от станка к поэзии. Любой начинающий, коли его пролетарское происхождение не вызывало сомнений, а наипаче ежели он хоть смену отстоял на самом Тракторном (этом, по меткому выражению мэтра, «кладезе романтики»), мог рассчитывать на дружеское письмо, предисловие к первому сборнику, рекомендацию в письменский союз.
Да и вообще Форсонов держал, что называется, руку на пульсе культурной жизни Провинцеграда, ни в столице, ни на отдыхе, ни в закордонных вояжах не забывая о родном городе: позывные местного радио пиликали давней его песенкой о дубовой лавочке (поэтическая вольность, позволительная лишь мастеру: в Провинцеграде дубов не водилось – в прямом, разумеется, а не метафорическом значении этого слова); стоило здешнему драмтеатру позволить себе маленькую передышку в интерпретации кухаркиной трилогии и заменить её каким-нибудь идейно чуждым Теннесси Уильямсом, как следовал неназойливый звонок из Уагадугу в апком, и в тот же вечер отложенная постановка возобновлялась; даже захудалый подонский журнальчик не обделялся вниманием и регулярно снабжался подборками свежих стишат поэта с добродушно-снисходительным указанием редактору «справить ошибки и рифму, для чего ты тут и посажен». Ну, уж и никак не реже чем раз в год Форсонов осчастливливал подонцев личным посещением, как правило, чрезвычайно эффектным.
Если Свифт одарил своего героя прозвищем «человек-гора», то Форсонова точно характеризовало определение «человек-брюхо». Оно занимало весь фасад его двухметровой (по вертикальному срезу) фигуры: воздымаясь из собственно брюшной полости, продолжалось в области грудной клетки, нерасчленимо перетекало в шейную, а затем, слегка (совсем слегка) опадая, трансформировалось в голову с едва различимыми отверстиями рта, ноздрей и почти не приметных глаз, смахивающих на смотровые щели танка. Непонятно было, как такая глыба, такой матёрый человечище, могла нести сама себя, зато не требовало особых объяснений присутствие рядом с женой молодого амбала с двумя необъятными чемоданами – злые языки уверяли, что его функции не ограничивались поноской. Это феноменальное трио, угнездившись в гостинице, приступало к опустошению буфетов, куда срочно сбегались любопытные, чтобы не прозевать увлекательное зрелище. Весь интерес зрителей заключался не в тонкостях меню (заурядный интуристовский ширпотреб), а в масштабах поедаемого. Супруга брала, допустим, яйцо. Телохранитель-носильщик – два яйца. А человек-брюхо – девять. То же происходило с хлебом, колбасой твёрдой и мягкой, ветчиной, сосисками и т. п.: пропорция выдерживалась неизменная. Перебрав весь ассортимент, группа перемещалась в другой буфет, где всё повторялось сызнова…
С позиций высокой иерархии все остальные бойцы подонского эскадрона представляли собой просто мелкую сошку, хотя и она, естественно, с учётом большого количества членов, подразделялась на группы, группки, отдельные особи и поддавалась некоторой классификации, может быть, и недостаточно строгой с научной точки зрения. Так, если распределить эскадронцев по жанровой принадлежности, около 50 % состава выпадало на долю поэтов. Из них наиболее продвинулся: до поста заместителя Бледенки – Григорий Мокрогузенко, а так как Пётр Власович частенько лечился дачным климатом (его дача находилась ниже калиткинского поместья и, следовательно, ближе к городу), все текущие дела лежали на заме, фактически занимавшем председательский кабинет, не рискуя, впрочем, публично претендовать и на кресло. Процентов 25 составляли прозаики, среди них пара детективщиков. С драматургами было скудновато: «чистых» – всего один, которого мало кто знал в лицо, житель периферийного городка, сочинивший некогда детскую пьеску для кукольного театра, хотя, говорят, её когда-то даже передавали по Всесоюзному радио; другие по совместительству, как, например, Роальд Карченко, представлявшийся: «Поэт-песенник и автор либретт для оперетт»; нынешний редактор «Подона» Суицидов, старинный приятель ГПК, долгие годы возглавлявший краевую газету «Киянка» и на досуге сотворивший драму из колхозной жизни, не сходящую с подмостков здешних театров. Суицидов, кстати, вообще отличался ренессансной многогранностью; он, пожалуй, по тиражируемости в местном издательстве уступал лишь Бледенке и ежегодно выпуливал в свет то новеллки о пионерском детстве, то очерки на сельскохозяйственные темы, то патриотические стишата, – но официально в списках эскадрона числился драматургом. Было также два или три детских писателя; был самородок-литературовед Крийва, в прошлом редактор краевой молодёжной газеты «Большевистская дробь», сделавший головокружительную научную карьеру томом библиографических сведений о мировых публикациях ГПК, за что удостоился без защиты степени доктора филологических наук, членства в союзе писателей и был введён в личные покои классика, где, помимо обязанностей типа Эккермановых у Гёте, получил, видимо, персональное благословение на титанический труд по разоблачению клеветников. Были, наконец, в эскадроне люди, вообще непонятно каким боком к писательству притёршиеся, – вроде Скрипника, старичка, в незапамятные времена принятого в эскадрон по ходатайству великого пролетарского писателя-основоположника, который ответил некогда на письмо рабкора, тиснувшего несколько газетных очерков о светлых трудовых радостях колхозного бытия. Впоследствии рабкор накатал ещё ворох писем Учителю, каковые, вкупе с тем, первым и единственным, ответным, после отхода Величайшего в лучшие миры, издал отдельной брошюрой, с чем и вошёл навсегда в историю эскадрона… Была ещё пара-другая сатириков-миниатюристов, фольклорист-собиратель, земляк ГПК, и незаполненной графой жанров оставалась лишь критическая – критиков в эскадроне, увы, не водилось, что и служило всегдашним поводом для стенаний бойцов на сходках: дескать, как же так, крупнейшая организация, а воспеть её некому, – и они, за неимением критиков, воспевали сами себя…
Кроме жанровых, существовали и другие классификационные признаки. По социальному, скажем, происхождению: кто из комсомольских вождей, кто из партийных; кто от станка и сохи, а кто и из зоны… Наблюдалась субординация по армейскому ранжиру: капитан КГБ – отставные полковники – бывший сержант Будкин, автор мемуарной трилогии «Я и история второй мировой». Особо строго выдерживалась градация по степени близости к ГПК: а) ученики; б) лично знакомые; в) лично известные; г) прочие. Ну и, наконец, наличествовало негласное разделение по национальному признаку, которое Мокрогузенкой в узком кругу формулировалось так: «Наша организация делится на русских, евреев и военно-патриотических писателей»…
6
Итак, Андрею предлагался наставник из славного подонского эскадрона… Ему, воспитавшему себя на лучших образцах русской и европейской литературы, пойти, так сказать, в подмастерья к людям, которых он и за писателей не считал? Мог ли он отнестись к этому иначе как к шутке, причём самого дурного свойства?.. Но Лошакова, похоже, предлагала ему это всерьёз. Да он и раньше слыхивал, что поездка на поклон к Самокрутову может принести рекомендацию, с которой уж в Провинциздате да в «Подоне» его наверняка приняли бы благосклонно. А то и где-нибудь в стольном граде. Но стоило ему представить, что Самокрутов читает его рассказы, как позвоночник свела судорога брезгливого отвращения и он понял, что для него такой поступок невозможен чисто физиологически, без всяких там умозрительных доводов. А коль так, придётся обойтись без наставников. И без публикаций… Хотя…
Жил всё-таки в Провинцеграде прозаик, которого Андрей ценил и про себя уважительно именовал Дедом. Дед был художником чистых кровей. Его налитая жизненными соками проза дышала естественностью и неоспоримостью подлинного бытия. Писал он о первых послевоенных годах, материал брал, лежащий перед глазами и под ногами, и, казалось, не прилагал ни малейших усилий, чтобы организовать его сюжетно. То, о чем рассказывал Дед, было, на вкус Андрея, мало занимательным, но весь интерес чтения заключался в самой фактуре словесной ткани, волшебным образом воскрешавшей давно минувшую жизнь и дававшей ей статус едва ли не вечной. Темы у Деда были самые что ни на есть проходимые: сельское житьё-бытьё, природа, охота, – что обеспечивало благополучные публикации и внимание критики; он был довольно известен – не шумно, но прочно, авторитетен и почитаем у столичных журнальных зубров, что, разумеется, вызывало зависть и враждебность у олауреаченных земляков, не говоря уж о прочих; но его доброжелательный и покладистый характер, как и всеми признаваемая личная порядочность, позволяли ему избегать открытых конфликтов и держаться несколько особняком, с некоторой долей независимости.
Да, пожалуй, репутация Деда была такова, что его одного Андрей взял бы себе в наставники. Но зачем?! Какой реальный смысл в этом? Ежели Дед таков, каким представляет его себе Андрей, значит, оба они прекрасно понимают, что литература дело штучное, что научить другого писать так, «как надо», попросту невозможно: ведь каждый сам и только сам должен преодолеть сопротивление материала, и никакие наставники здесь не нужны…
7
Андрей без особого сожаления распрощался с Провинциздатом. Сама попытка его была случайной – в глубине души он и не хотел бы дебютировать в своей родной провинции, которую всегда считал литературно убогой, несмотря на громкие имена её классиков. Нет, начинать – так только в столице: там найдутся знатоки, которые смогут по достоинству оценить его прозу. И он продолжал загружать почту своими (не слишком тяжёлыми) рукописями, адресуя их в центральные журналы. Проку от этого по-прежнему не было, разве что папка с ответами всё пополнялась. На первых порах Андрей читал их даже с некоторым трепетом, но мало-помалу привык к этому занятию, и его перестали огорчать отказы и радовать одобрительные отзывы, а больше интриговало то, как по-разному его рассказы прочитывались, интерпретировались и оценивались. Один и тот же мог кого-то возмутить, остаться не замеченным другим, чуть ли не восхитить третьего – общим же для всех трёх оказывалась невозможность рекомендовать его для опубликования. И ещё объединяла всех рецензентов непререкаемая уверенность каждого, что он, рецензент, неизмеримо умнее автора и гораздо лучше понимает, как и о чём автор должен писать. Почтовое общение с редакциями напоминало игру в одни ворота: ему могли нанести сколько угодно и любых ударов, а он не мог ответить ничем, кроме нового текста. Иногда, впрочем, рукопись продвигалась на ступеньку вверх: рецензент рекомендовал что-нибудь для обсуждения в отделе прозы – оттуда (ещё реже) что-то представлялось вниманию редколлегии, но этот рубеж так и оставался непреодолённым.
Попытки друга-критика посодействовать Андрею приводили к тому же результату: «Да, любопытно, – отвечали, – да, талантливо, но это не для нас – нам нужно другое».
Друг, кстати, полагал, что как раз в Провинцеграде Андрею будет проще пробиться, и порекомендовал его своему старому знакомому – заведующему отделом критики журнала «Подон» Суперлоцкому. Тот отнёсся к Андрею довольно сухо, к рассказам – с неким недоумением сродни лошаковскому: а о чём они, собственно? Попутно блеснул эрудицией, вспомнив ни к селу ни к городу какое-то не известное Андрею произведение Толстого, где с первой фразы, по одному её ритму, читателю становится ясно, что всё кончится хорошо. Так и не уяснив себе, какая тут связь с его сочинениями, Андрей поднялся уходить. Суперлоцкий не стал его задерживать, невнятно пообещав напоследок показать один-два рассказа заву по прозе – и там, в недрах отдела, они, вероятно, и сгинули…
И всё же тот год, первый в череде восьмидесятых, вывел Андрея на предстартовую позицию в марафоне с преодолением редакционных барьеров. Он, восемьдесят первый, и без того остался памятным в Андреевой биографии (чудом спасшись от тесака соседа-рецидивиста, Андрей побывал в сказочном средиземноморском рейсе, вернувшись из которого узнал, что жена за это время успела обменять квартиру на Кривулинск; потом тягомотные хлопоты с переездом, одинокое житьё в Провинцеграде… – но каждое из этих событий – полновесный независимый сюжет) – главным же стало то, что в море у него написался рассказ, который, по разумению Андрея, мог оказаться «проходимым» в придирчивых журнальных редакциях. Нет, там не было ничего конъюнктурного; зерно его давно вызревало в душе под влиянием отцовских воспоминаний о детстве, и творческой задачей Андрей считал поэтическое воплощение услышанной некогда непридуманной истории, – но этой задаче не противоречили некоторые органично вписанные мотивы, способные, по стереотипам тех лет, обеспечить проходимость текста: военные, «антивещистские», – да и герой явно выглядел «положительным» (могло ли быть иначе, если прототипом его был отец Андрея?). С подачи друга рассказ попал в редакцию центрального журнала и там остался, ожидая своей очереди, которая могла подоспеть не ранее чем через полтора-два года.
Попутно друг предложил маленькую «мафиозную», по его выражению, проделку, связанную с другом-поэтом.
Друга-поэта, сверкнувшего десятком журнальных публикаций, но так и не добившегося авторского сборника, уже несколько лет долбали чересчур патриотические журналы и альманахи известного направления. Андрею предлагалось слегка вступиться за него и малость осадить захлёбывающихся от «святой» злобы охранителей; и за предновогодний вечер в Кривулинске, на краю праздничного стола, быстренько набросался деликатно-язвительный ответ разнуздавшимся гонителям, а всего через две недели «реплика» Андрея проскочила на полосу «Литеженедельника», где подвизался в ту пору друг-критик.
Реплика эта имела неожиданные для Андрея последствия в Провинцеграде. Тамошние литераторы, как выяснилось, внимательно следили за столичной прессой (в ревнивой надежде хоть когда-нибудь увидеть там собственное имя, пусть бы даже и в контексте чеховской «Радости»), и по этой незначительной заметке, которую сам Андрей и всерьёз-то не принимал – так, что-то вроде детской игры в «Трёх мушкетёров» – засекли его фамилию и сделали вывод о существовании в Провинцеграде неизвестного молодого критика, печатающегося в центрах. Позже, по отношению к себе кривулинских уже литтворцов, Андрей догадался, что любой критик для них – это потенциальный воспеватель, то есть тот, кто может поведать миру о них – злополучных, незаслуженно прозябающих в безвестности потому только, что все лавры присвоены ухватистыми столичными жителями. И они, провинциалы, готовы любить и почитать такого критика, ежели, конечно, он постарается оправдать их ожидания.
Понятно, что Андрей отнюдь не мечтал ублажать этих убогоньких, да и критиком себя не считал, – тем не менее первый год после появления реплики утвердил его для новых литзнакомцев именно в этом качестве.
Теперь Суперлоцкий сам пригласил Андрея и предложил сотрудничать с журналом по своему отделу. Андрей, спортивного интереса ради, взялся отрецензировать какого-то начинающего и вскоре дебютировал на страницах «Подона». Тогда же Суперлоцкий познакомил его с ответсекретарем журнала, представителем второй шеренги подонских прозаиков (то есть не лауреатом, но ограниченно известным за счет неимоверно скучных и занудливых, однако пользующихся спросом у обывателя книженций о похождениях суперменов- разведчиков a la Штирлиц), по фамилии Золотарёв. Он, кстати, был в числе тех, кого Лошакова сватала Андрею в наставники, но, попытавшись прочесть несколько его страниц и моментально увязнув в примитивно-казённом газетном языке, Андрей с ужасом отринул мысль о таком «учителе»… Сейчас же, воспользовавшись личным знакомством, он дал почитать Золотарёву кое-что из рассказов, в том числе и принятый столичным журналом. Но тот завернул их, заявив, что автор, несомненно, человек способный, но всё-таки пока не дорос до «высокого уровня, принятого в «Подоне».
Зато Суперлоцкий, как бы в утешение, заказал Андрею ещё несколько рецензий, большую статью и сверх того – обещал со временем взять в свой отдел сотрудником на гонораре.
Поначалу сочинять рецензии показалось Андрею даже занятным. Правда, удивляли поставленные Суперлоцким условия: соблюдать чёткий баланс между собственно критикой и одобрением авторов – это применительно к начинающим. Что же касается опытных, то их критиковать возбранялось, и, наконец, в адрес матёрых дозволялись только панегирики. Петь дифирамбы бездарям Андрей отказался безоговорочно, ну, а начинающих, мало отличимых как от старших товарищей, так и друг от друга, он старался, подпустив для требуемого баланса набор дежурных штампов со знаком плюс, представить в истинном виде, так что в итоге читателю, кое-что смыслящему в литературе, становилось ясно, какова цена этим «юным дарованиям», которые, кстати сказать, в большинстве своём были намного старше Андрея.
Но всё это продолжалось лишь до того майского дня, когда он взял наконец в руки журнальный номер со своим рассказом, нежданно-негаданно открывшим реальную перспективу выпустить в недалёком будущем и первую книгу. Это было то вмешательство слепого, казалось бы, случая, без которого не обходился ни один серьёзный поворот в Андреевой судьбе. Ну кто бы, в самом деле, предположил, что ему, безвестному провинциалу, не знакомому ни с кем из видных современников, взявшихся бы сочинить напутствие, без чего публикация не могла состояться, так баснословно повезёт? Совершенно случайно симпатизировавший Андрею редактор сам предложил почитать рассказ авторитетному для журнала прозаику; совершенно неожиданно рассказ тому понравился; и уж абсолютно непредвиденным оказалось, что прозаик этот занимает пост заведующего отделом прозы в самом, пожалуй, престижном издательстве страны.
После публикации Андрей рванул из Кривулинска в столицу, чтобы получить гонорар и отметить дебют с другом-критиком. В промежутке между этими двумя актами забежал в издательство познакомиться с неведомым своим благодетелем, встретился с ним на лестничной площадке (тот всегда спешил) и в течение трёх минут договорился о будущей книге.
Так что Андрею стало не до рецензий и прочих глупостей: не разгибая спины он два месяца просидел за редакционной машинкой, перепечатывая старые рассказы и заканчивая новые, после чего рукопись была отвезена в столицу и сдана в издательство.
_________________________
© Лукьянченко Олег Алексеевич
Продолжение следует…