Московскому другу
Мой февраль, опрокинутый в снег, в Пастернака, в пророки,
прогорел — вот и мнется, кочуя по грязным подошвам.
А столичные птицы опять матерятся на пробки,
укоряя — бегущих, стоящих — божественным «Что ж вы, …?!»
Ну, а что мы? — Плутаем по серым мостам, столь не прочным, —
но пытаемся, встав на носки, дотянуться до Бога:
Город-мир, где влюбленные — любят, в прочие — прочат
неминуемость ночи и прелесть всемирных потопов.
В Спасской башне спасались от мифа о вечном спасеньи…
Через площадь бежим под плащем-невидимкой безличья,
под присмотром святых — кто Николы, кто Фрола, кто Ксении, —
уповая на святость, на бизнес — на прочие китчи.
Ну, а если тот мир был развален, как домик брусчатый,
и задушен знаменами — в знак нерушимейшей дружбы?
Я тебя не прощаю — прошу невозможной пощады:
сохрани в мавзолее мою августейшую душу.
* * *
А я приду к тебе с утра
нераспечатанным конвертом,
одна, потухшая – от ветра ль,
от неответов или ран…
Такая суть конца апреля —
парадопасха, богомуть…
И вдруг захочется уснуть,
хоть за стеной – то дрель, то трели.
(И будет сон: зима, ночнушка
белобумажная да гладь.
И нет желанья — обладать,
И слов – написанных – не нужно.)
То в сон, то в явь – из грусти в грусть,
не обретя под снегом тверди.
В руках твоих немым конвертом –
нераспечатанным! – взорвусь.
* * *
Пока играла с белой глиной,
мой бог шатался по подъезду.
И я была, как ночь, нетрезвой,
а ночь была бессонно-длинной.
Мой бог шатался по подъезду,
ладонь мозоля о перила.
Парило лето, я – парила.
И, злясь, на стены бесы лезли,
душевно пачкая подъезды.
В одном из них, теряя сланцы,
мой бог учился подниматься,
пока я охраняла бездну.
Антипод (из поэмы «МОНОПОЛИЯ»)
Он встал очень рано.
И взялся за краски,
не выпив свой чай,
не накинув хитона.
А искры скользили
меж кончиков пальцев,
а слева – ребро
выпирало из тела.
И прыгала кисть,
будто белка по веткам.
И прыгали черти
из форточки на пол.
И сутки срастались
с эпохами эры.
И Он вырастал,
точно Древо Познанья.
(Листы разлетались,
сплетаясь с легендой,
открытыми ранами,
рамами взглядов).
На холст выходила –
холодная пена.
Из пены не вышел никто.
Ни намека.
И стёкла покрылись
испариной стона.
И стены покрылись
решеткой царапин.
А в дальнем углу
прижимались друг к другу
Вселенская Боль
и Вселенское Счастье.
Но пламя не пыхнуло
жертвенным чадом,
и страх не ушел,
как пресыщенный хищник.
И пена бесплодно
бежала с полотен.
И был Он, как страх
и полотна, Бессмертен.
Он полз по паркету —
бесцельно и долго,
меж мыслей
и смутных обрывков
проклятий.
А слева пекла
и просилась из тела
созревшая и
Непосильная Ноша…
Он понял, когда
опустел пятый угол,
и дождь застучал
по спине четверговой…
Отверженный чертом,
покинутый Богом,
привстал на колени
и зло улыбнулся,
нащупав ребро,
как ответ на загадку,
рванул – и посыпались
звезды и башни;
шагнул – и куда-то
дороги взметнулись,
и яблони взмыли
до самого Неба.
И грянули трубы.
И земли очнулись.
Он нянчил ребро,
пеленал в безупречность.
Он слышал, как бились
артерии, вены,
едва прикрываясь
доверчивой кожей.
…Чье сердце училось
пороку и ритму
у сердца Его,
и дыханье врастало
в яремную ямку,
и руки хватали
то шею, то плечи,
то жаждали плоти?..
Пространство и время
скользнули сквозь пальцы,
расплавились трубы,
растаяла пена…
Он больше не думал
про холст бесполезный,
углы и круги,
небеса и застенки.
Он знал, что отныне
и впредь не бессмертен.
А Женщина встала, оделась
и вышла.