Часть 2. Я — НЕ ТАКОЙ.

(Продолжение. Начало см. в № 152)

Здорово, Вадим!
Ты просишь описать жизнь заключенного. Пожалуйста!
Начнем с тюрьмы. Камеры забиты. Доходило до того, что на полу спали. Кроме камер обычного типа имеются еще такие прелести, как отстойники, этапные камеры, карцеры, наконец, каменные мешки, где вообще дышать нечем. Я сидел двое суток в отстойнике. Ужас! Ни окон, ни вентиляции, свежего человека от одного запаха мутит. А мысли!.. Сплошная безнадежность.
Но вот состоялся суд. Закончились мытарства по этапам. Приехали на зону. На зоне беспредел. Зарабатывают по пять рублей в месяц. И нельзя сказать, чтоб не работали. Просто не платят. Ну и, конечно, многие не работают. Если в бригаде человек шестьдесят, то двадцать договариваются с бугром: «Знаешь, я сюда не на заработки прибыл. Закрывай трояк в месяц и не трогай меня». А ведь колония на хозрасчете. С каждого за одно только питание надо удерживать сто двадцать рублей. Представляешь, какое у нас питание на сто двадцать рублей?.. Хлеб сырой и на зубах скрипит, горячее — черпак редкой пшенки на чистой воде. Ведь сам понимаешь, даже из нашего несчастного пайка одно разворовывается, другое пропадает от плохого хранения. Веришь ли, когда я в первый раз отоварился в нашем ларьке и на семьдесят рублей накупил сигарет и пряников, то у меня руки дрожали, когда я ел эти пряники. Бугор мне предлагал: если жрать не хватает, поговорю, будут давать. Да это надо у кормушки вместе с шакалами и педерастами стоять и ждать несколько ложек, каши или черпак баланды. Я решил: что положено съем, и все! К норме постепенно привыкаешь, только куришь много, а сигаретами махорочными я обхожусь.
Да, за то, что человек — другой раз на мгновение!- позволил себе лишнее, ему страшно мстят многие годы. И это только наказание. Перевоспитание, которое тоже будто бы есть цель заключения, причем главная,- это один смех. Мучат нас всякими лекциями. Русские писатели о любви, например. У кого нет семилетки, в вечернюю школу записывают. И попробуй не ходить. Карцер! Можешь ничему там не учиться, но посещать обязан. Я с моей десятилеткой от школы освобожден. Таких немало. Начальство поглядывает на нас косо, однако чем другим лечить от преступности, кроме образования, пока не знает.
Поехали дальше. Зона переполнена. Живем в глинобитном бараке, стены которого от старости, сырости и морозов кусками отваливаются. Есть отопление, у входа стоит небольшой котел. Угля для него выдают мало, шпана разрубит скат, засунет в топку — дыму не продохнешь, а тепла нет. Матрацы сырые, одеяла сырые, залезешь на нары, как в нору, и спишь одетый, в шапке. Ночью судорога скрутит ноги — больно! У некоторых и руки крутит. Не рад такому отдыху. С середины ночи только о том и думаешь, чтобы скорее подъем. А утром, пока в рабочую зону выведут, стоишь час на разводе, а если туман или снег, то гораздо больше, и замерзнешь окончательно…
Ладно, зиму пережили. Пришла весна. От жиров отвык, солнышко пригреет — голова кружится. А в зоне драки, одному голову топором прорубили, тот в побег ушел, педерастам работы прибавилось. Весна! И знаешь, вроде бы легче стало, по крайней мере, не дрожишь от холода, а тоска усилилась. Ну что с этого тепла? Ляжешь на землю, смотришь в небо — там тишина, неподвижность. И вдруг необыкновенно ясно становится, что человек рожден быть свободным. Господи, думаешь, небо огромно, но и земля не мала, и все на ней свободно: деревья качаются, насекомые ползают, звери пасутся — все-все свободно! И человек должен быть свободным… Эх, Вадим, многие затосковали.
Я тебе скажу, самое мучительное здесь все-таки не голод, а общежитие. То есть барак, в котором живет триста человек. Одиночка — страшная вещь. Я попал раз — думал, с ума сойду. Но и общежитие, ежедневное зрелище трехсот душ, вынужденных к сожительству, тоже кого хочешь доведет до помрачения. Сюда кого только не собрали. Есть мразь, их бы стрелять надо, на воле таких и не бывает. Есть любители легкой жизни, ребята во всех отношениях приятные — он тебе и анекдот расскажет, и споет, и станцует. Есть здоровенные мужики, тяжелые, темные души, главное преступление которых, убийство — то ли осталось нераскрытым, то ли еще впереди… Многие сидят ни за что. Тот жинку отмурцевал. Тот мешок зерна или колхозного поросенка увел. Самые несчастные люди шофера. Они совсем не готовы к сроку. Ехал, вез, имел мирные планы, однако дорога полна неожиданностей — бац! — что-то поломалось, кого-то сбил. Большинство, конечно, сделали аварии по пьянке. И опять получилось слишком жестоко: пить сначала отказывался, выпил только затем, чтобы не приставали, и пошла рюмка за рюмкой, и потерял рассудок. Такой несчастный что-то мастерит, какие-то вещи заводит, чтобы и мысли занять и независимым быть среди голодных и холодных. Где там! В лагере ничего своего нельзя, рано или поздно неказенное у тебя отнимут да вдобавок над головой раздастся дурацкий смех сотоварищей.
Ах, эта зона! Весной нас перевезли в другое место. Собрали, два лагеря. В том, другом лагере, беспредел еще больший был. Они совсем работы не имели. Чтобы чем-то занять, их в поле камни собирать заставляли, гусениц в лесопосадках. На новом месте порядки сразу ввели военные. Заказчик — конвой, работа — строить богатый клуб со зрительным залом на пятьсот мест. И чтобы заставить работать, начали карать. За невыполнение нормы — пониженное питание, за нарушение режима — карцер. Карцером наказывали на всю катушку — на пятнадцать суток. Он у нас здесь под землей. По стенам вода течет, человек оттуда выходит бледный, буквально ветерок качает. Но, должен сказать, не только карали, но и поощряли. Ежемесячно приезжал суд, человек тридцать освобождали досрочно. И по мелочам поощряли: свидания с родичами, посылки дополнительные, или в ларьке отовариться на сто рублей вместо положенных семидесяти — денег на счету стало порядочно, у меня по тысячу двести выходило в месяц, если б мне на воле так зарабатывать, может быть, и не сидел бы. Здорово, можно сказать, наладился порядок. И все-таки зона есть зона. Побеги один за другим, то педерастов человек десять разоблачили, ну и карты, чифирь, водка, а это значит доносы, шмоны. В напряжении здесь постоянно. Все под запретом, всего в обрез. Например, чтобы достать воды и постирать необходимое, приходится хитрить необыкновенно. И копится в человеке злоба. Порой достаточно невинной шутки, чтобы разразился он проклятьями. Но, между прочим, всякие шутки и шуточки, какой-то героизм в этом смысле (шутить в лагере всегда опасно) — это другая сторона напряжения. Стоит посмотреть на нас перед отбоем. Тут ярость, почти поножовщина. Там идиотский хохот, от которого звон в голове стоит. И между теми и этими лежит пластом человек — кризис! Суд отказал ему в освобождении, только дня через два он подымется, а до тех пор никто его не тронет.
Есть у меня взыскание. Достали ребята вина. Ну а настроение хуже некуда: пять лет только распечатаны, тоска беспредельная, и вдруг вино-лекарство от всех бед. Хватанул поллитровую банку. Глупо не то, что выпил, а то, что попался. Продали. Здесь насчет этого запросто. Дверь у опера не закрывается, стукач идет за стукачом. Потом с меня взыскание сняли, благодарности две заслужил. Однако на учете как алкоголик состою и по двум третям теперь сложно пройти. А вырваться отсюда раньше срока — мечта…
Сейчас опять зима. Работа остановилась. Нет краски, нет олифы, нет извести… Я отделочником стал, маляр, штукатур. В три дня штукатурить научился! Беда заставила. Даже буду преподавать шпане это дело. Начальник планово-производственной части снабдил литературой, я заготовил конспекты. Говорит, когда подашь на досрочное освобождение, суд это учтет. А раз так — где наша не пропадала!
Такие дела. Закончим клуб, и дадут новый объект. Начинать придется с нуля, в степи, только вышки по углам. А придешь в барак — ни в ногах, ни под головой. В это воскресенье нас выгнали с постелями из зоны и до двух дня шмонали. Простыл весь. А заболеть в лагере — труба дело. Я еще в тюрьме лежал в больнице. С сорокоградусной температурой не мог в нее попасть, а когда попал, не знал, как вырваться. Палата — та же камера, в которой собраны и туберкулезные, и припадочные, и с язвами всякими. Медсестра в камеру не заходит. Сунет в кормушку блюдечко с таблетками, кричит: «Дежурный! Раздавай!». А кому чего — неизвестно. «Они знают!» И тут на шап-шарап эти таблетки: «Моя желтенькая с полосочкой… Моя зелененькая… Моя беленькая…» Наглотались и лежат довольные, лечатся. Вдруг одного припадок начал колотить. Ему бы укол, а медсестра в камеру не идет. «Ишь, вы какие? Чтоб изнасиловали?» Суют припадочного ж… в кормушку. Он бьется, она туда не лезет. По тыкве тогда припадочного — грох! Сделала укол. То ли от укола, то ли порядочно грохнули, утих. Здесь в зоне у нас врачом Жанна Бендеровка. Очень некрасивая. Зеки когда-то ее изнасиловали, а потом посадили на раскаленную плиту. С тех пор она пишет одно за другим заявления на увольнение, но ее не отпускают. Для больных у нее один ответ: «Мостырщик, придурок…» Очень упорным предлагает: «Хочешь, покажу?». И показывала. Да и права она почти всегда. Мостырщиков, придурков в лагере сколько хочешь, отличить больного от здорового трудно. И все-таки Жанна злая. Шпана, конечно, изнасиловать может любую, но была б Жанна хорошая, голой задницей на печку не посадили б.
Главное здесь не опуститься. Чуть расслабился, дал себе поблажку, и все пойдет под откос. Много вижу несчастных, над которыми всякая мразь измывается.
Ты спрашиваешь, какой я стал. Да наверное все такой же. А вообще-то не знаю. Тоска временами просто ужасная. И ведь совсем не так, как на воле. Никаких миллионов, дворцов и принцесс. Недавно везли нас через большую деревню. Музыка на площади, люди из магазина выходят… Как бы это объяснить? Хочется быть просто человеком. Чтобы жить, ни о чем не думая.
А мы здесь думаем, думаем… А здесь изо дня в день одно и то же — поверки, разводы: «Внимание, бригада! Перешли в распоряжение конвоя. Руки назад! В случае побега будет применено оружие. Ша-а-агомм марш!».
Вадим, напиши длинное-предлинное письмо. Не ленись, сядь и напиши. Мы теперь с тобой примерно равны. Солдатчина — почти то же самое, что и лагерь: полное бесправие.
До свидания, Вадим! Уже около часу ночи, а подъем в полшестого: «Бригадирам, построить бригады! Выводить на развод! Первая пятерка… Вторая… Третья…» — и все по дощечке.
P.S. Это письмо я отправляю волей, через хорошего человека. Не вздумай отвечать мне так же, напрямую. Лучше пиши на мою мать. Она скоро приедет ко мне на свидание, передаст.
Мы еще встретимся. Мне осталось уже не пять лет, а два года и семь месяцев — это если пойду по календарю. А если повезет и выйду по двум третям, то и совсем уже скоро. Но даже не хочу об этом думать. Это такая мечта, за которой ничего нет — одно блаженство.
Еще раз до свидания! Твой друг Володя Волчков.

* * *

Да, Вова, судьба — злодейка!
Ты хочешь длинное-предлинное письмо. Спасибо тебе за твое. Очень оно правдивое, я его сохраню.
А вам я года полтора назад уже написал длинное-предлинное письмо. Я писал его долго, некоторые места переписывал раз по десять. Я тогда горел желанием помочь вам, раскрыть ваше легкомыслие. Но когда я решил, что письмо готово, надо лишь размножить и послать каждому отдельно, то вдруг понял: толку не будет, письмо может подействовать на вас лишь в том случае, если его напечатают в газете.
Стал я посылать письмо в газеты. Из первой ответ пришел ласковый, редактор хвалил меня за искренность, доброту, преданность друзьям. Но даже в этом первом хорошем ответе под конец все стало как бы переворачиваться с ног на голову, меня обвинили в непонимании многих моментов, о которых я взялся судить, в мягкосердечии, которое ни к чему хорошему не приводит. Получалось, что я мало отличаюсь от своих товарищей — такой же эгоист, и грамоту плохо знаю — и советовали, так как товарищи в надежных руках и их, несомненно, перевоспитают, заняться самим собой, поступить учиться. А что было из второй газеты, даже не хочу вспоминать. Так осадили, что после этого отослать письмо вам и еще от вас получить отповедь у меня сил не хватило.
Очнулся я весной. Слышу, молодежь на целину зовут, хорошую жизнь обещают.

Едем, мы друзья в дальние края,
Станем новоселами и ты и я…

Встрепенулся, засобирался. Хоть посмотрю. И здесь мать в меня намертво вцепилась. Уже ты покатался! Иди-ка учись на инженера. Жалко мне ее стало, смирился, подал документы в машиностроительный, на технологическое. Немного готовился, первый экзамен, письменную математику, сдал на тройку. А когда поехал сдавать второй экзамен, вхожу в институт и вдруг обнаруживаю, что забыл дома экзаменационный лист. А ведь из дома ехать в институт через весь город. Обрадовался. Судьба, думаю. Не захотел боженька делать из меня технолога.
Ну, а потом осень, зима, новая весна. Опять молодежь кроме целины призывалась еще и на стройки Севера и Дальнего Востока. И опять я загорелся, пошел в райком комсомола просить путевку. И там узнал, что уже не вольный казак, а призывник, и если меня с учета в военкомате снимут, только тогда райком даст путевку. Побежал в военкомат. В военкомате смеются: отслужишь — и хоть на край света. Ну, думаю, раз так, возьмете вы меня поздней осенью. Мой, тридцать седьмой год, каясется, из всех предвоенных годов самый урожайный на детей. С мая месяца начались в Красном городе проводы. Почти каждую неделю гулянка. А я на свои повестки не отвечаю. В июне пришла одна, в августе другая. В сентябре случилась со мной любовь. Помнишь, я был влюблен в Машу. Все об этом знали. Так вот Маша мне нравилась и не нравилась. Здесь же я решил, что нашел во всех отношениях замечательную.
В горсаду кончались танцы. Девицу пригласил не глядя. И вдруг она как-то замечательно ко мне прилепилась. Всю я ее ощутил. Гибкая, послушная. Ого, думаю. С этими гулянками я здорово танцевать насобачился. Настолько здорово, что постоянно разочарован: какую ни приглашу — все не то и не так. А здесь будто нехотя, но совершенно точно делает все, чего я от нее хочу. Кончился танец, глянул я на нее. Пышные черные волосы, большие блестящие черные глаза, и рот, и нос, и овал лица — удивительная! Еще два танца мы с ней станцевали, и пошел ее провожать. Она живет почти рядом с парком. И вот стали мы неподалеку от ее дома под тополь. Над тополем горел фонарь, а мы в густой тени — и простояли до двух ночи. Говорила она. О себе. Работает на швейной фабрике мотористкой. Летом поступила на вечернее в университет. С детства любит зверей, в зоопарке свой человек, до недавнего времени ухаживала за львятами. Когда в город приезжала выступать Ирина Бугримова, ходила к ней проситься в помощницы, но та отказала. Дома дрессирует кошку, которая умеет делать многое, например, когда надо на улицу, дергает лапой за веревку с колокольчиком.
На прощанье она подала мне руку и сказала:
— Мы еще встретимся.
— Завтра,- сказал я.
— Хорошо. В семь вечера на этом же месте.
…И больше я ее не видел. До самого двенадцатого декабря бродил вокруг места свидания, а ее нет и нет. Стихи арабских поэтов вдруг полюбил:

Я горько плачу, а тебе на боль мою смотреть смешно.
Тебе единой исцелить и погубить меня дано…

А каким я сделался, когда шел пешком после встречи с Лорой – так ее звали! Вот до встречи с ней я умирал, не зная, буду ли жить. И вдруг узнал: буду!
…А служить я попал в Мурманскую область, где побывал два года тому назад.
Ты пишешь, вы в поле камни собирали, в лесопосадках гусениц. И мы попали в неразбериху. Армия сокращается, в армии идет реформа. Нас долго в теплушках везли по железной дороге. Потом в Североморске повели в баню и переодели в серые бесформенные хлопчатобумажные костюмчики, в серые же бушлаты и сказали, что будем мы не солдатами, а военными рабочими и служить в ВСО — военно-строительном отряде. Военно-строительные отряды вместо стройбатов — результат реформы. Переодев в арестантскую в общем-то, без всяких знаков различия форму, нас посадили на пароход и часов через пятнадцать высадили в полной тьме на заваленный снегом остров. Над черной незамерзшей бухтой нависают черно-белые сопки, сильный мороз, узкая рыхлая снежная дорога, далеко впереди светятся огни…
Через несколько дней все прояснилось. Здесь уже были строители — последние стройбатовцы. За прошедшее лето они построили на этом острове причал, четыре казармы, столовую, несколько складов для продуктов и стройматериалов. Они спешили — им пообещали, как закончат, так и демобилизация. Поэтому в казармы сквозь щели задувает снег, печи поддымливают, картошка, капуста, мясные туши в быстропостроенных складах пропали. В столовой висит описание нашей нормы питания. Очень даже щедрая норма. Но мы ее не видим. Все быстро оголодали, ночью слышал бред: «Каши! Дай каши…» И работы пока нет. Снег где надо и не надо расчищаем, постоянно сползающие с дорог грузовики вытаскиваем. Ну и еще маршировать нас учат, волю смиряют, внушая, что мы все-таки военные, а потому обязаны беспрекословно подчиняться начальству. Начальство же у нас двойное. С одной стороны, начальники строительные, инженеры и техники; с другой стороны как бы воспитатели — командир отряда, командиры рот, командиры взводов. От этой двойственности получается то самое, что ты называешь беспределом. Недовольны и наши командиры, кадровые строевые офицеры, которым приходится командовать людьми без погон. Недовольны и мы. Особенно деревенские. Об армии, о солдатской форме они мечтали. И вдруг серое хэбэ. Для них это драма. Добыли солдатские галифе и гимнастерку и передают друг другу, чтоб сфотографироваться и послать фотографию домой. Городские (кстати, мы в нашей роте все или из Ростова, или Ростовской области) гибче: ушивают костюмчики, бушлаты, даже шапки, уже есть образчики казарменной красоты, так что сразу видно — вот бравый вэсэошник, а вот сундук, рохля…
Вова, я все-таки в армии и не могу не думать об армии. Это чистейший, не приносящий никакой пользы паразит. Я увидел здесь великолепные быстроходные эсминцы. Увидел подводные лодки, умеющие погружаться мгновенно. Над нашими головами частенько в ночном небе проносятся светящиеся снаряды скорострельных пушек. Совершеннейшая, достойная восхищения техника. Но с какой целью она придумана? И сколько стоит?.. Сколько вместо этой красоты можно было бы наделать автомашин, станков и много кой-чего. Армия грабит и разоряет не только в военное время, но и в мирное! Разница лишь та, что в военное время она разоряет чужой народ, а в мирное собственный. Говорят, так и положено, иначе нельзя. От этого не легче. Выходит, с самого рождения мы не свободны и обязаны подчиняться тому порядку, вернее, беспорядку, который сложился до нас. И выходит, несмотря на всю свою разумность, люди разумными способны быть лишь на словах, на бумаге, а на деле, практически глупы. Чего проще? Армия — паразит. Поэтому распустить до единой армии. Оказывается, никак нельзя…
Ожесточился я. Один умный человек сказал мне:
— Чтобы служба шла хорошо, надо не раздумывая выполнять любое приказание начальства.
Уверен, это единственно верно. Сначала так и делал. Однако терпения моего хватило ненадолго.
У нас очень неплохой командир роты, капитан Сероштан. Он, чувствуется, настоящий строевой офицер, подтянутый, резковатый, с нами старается ладить, в чем-то уступает, в то же время умеет приструнить. Когда везли нас на пароходе, некоторым ребятам пришлось сидеть на палубе. Капитан был среди них, больше того, отдал замерзающему свой полушубок,. Что творится в его душе, за какие грехи досталось ему командовать нами, неизвестно. А может, именно за то, что хороший. Ведь мы первые, среди нас нет стариков, то есть служащих второй или третий год, на которых командир мог бы рассчитывать в любом случае. Старшина роты просто очень хороший. Крутой. У него старая контузия, не дай бог довести его до гнева. Но отходит быстро. Если по-хорошему, с чем угодно можешь к нему обратиться, поймет, рассудит. А вот командир взвода, сержант Дудник, у меня дурачок. Темная деревенщина, после сержантской школы вообразил о себе бог знает что, нет ему теперь покоя. И нам, естественно, тоже нет. С этого Дудника и началось.
Койки у нас двухъярусные. Подо мной спит Ваня-Встань-Пописай. Ваня очень здоровый. Однажды ему захотелось пошутить, он раскорячился в дверях казармы и мы, человек десять, жаждущих попасть в тепло, не смогли его протолкнуть. По ночам Ваня спит беспробудно и от холода под себя мочится. Дневальным каждый вечер дается приказ будить его, отсюда и кличка. Дневальные кричат, бьют его подушкой по голове: «Ваня, встань по…» — а он, плачет во сне и подняться не может. Так вот с некоторых пор Ваня начал смазывать сапоги невыносимо вонючей гадостью — замыслил не год в них ходить, а два, те же, которые получит в следующем году, повезет домой. Что он мочится под себя, я терпел. А сапоги взял да и выкинул через форточку в сугроб. Ваня пожаловался Дуднику. Тому же только повод. «Взвод, выходи строиться!» И давай меня перед строем отчитывать. Ни одного слова собственного. Когда мне надоело, я сказал:
— Ты еще долго будешь выделываться?
Он аж подскочил — первые полтора месяца голоса моего никто почти и не слышал.
— Молчать!!!
— Глупость — свойство ума, но самое последнее,- сказал я, пошел и прыгнул на свою койку.
— Вернитесь в строй! — заорал Дудник, бросился ко мне и попытался стащить с койки за ногу. Физиономия его, маленькая, вся в красных прыщах, показалась мне отвратительной. Терпение мое кончилось, я припечатал Дудника сапогом.
Сержант Дудник пожаловался капитану Сероштану. Капитан, вызвал меня в канцелярию.
— За это могу прямо под суд отдать.
— Пожалуйста.
— Вы до сих пор служили прекрасно. И разом перечеркнули все. Поставили себя ниже Кулинича и Кочуры (это у нас два неслуха, ничего не боятся).
— Это вы меня ставите,- возразил я.
— Нет, вы!
— Сержант Дудник, если ведает, что творит.
— Он ваш командир. Если что-то не нравится, надо пожаловаться мне. Если я окажусь несправедлив, тогда жаловаться командиру отряда.
— Но у меня не было времени!
— Так,- сказал капитан,- иди и проси у него прощения. Простит, тогда еще посмотрим. Не простит — пойдешь под суд.
Просить прощения я, конечно, отказался. После этого капитан собрал роту и перед строем объявил мне на всю катушку пятнадцать суток, строгого. А гауптвахту те, демобилизовавшиеся, построить не успели, везти меня надо морем в Полярный или Североморск. А на море то шторм, то туман как стена непроницаемый. И велели мне сидеть вдали от казарм в деревянном балаганчике и сторожить ящики со стеклами, половой плиткой и бочки с соляркой. То были дни счастья. Я в балаганчике топчан-берлогу из упаковочной стружки соорудил, освещение из солярки наладил. Печка железная имелась, ящиками ее топил. Ко мне стали ходить самые отчаянные из отрядных неслухов. «Так, значит, ты. свой!» Мы одеколон, зубную пасту, чифирь приспособились пить. Но через неделю до начальства что-то дошло, вернули меня в бригаду снег чистить да мерзлую землю долбать, а в балаганчик, посадили больного, которому врач дал освобождение от тяжелого физического труда.
После этого я стал спорить.
Разгружали мы баржу с лесом. Сели покурить. У нас половина роты женатики, у многих дети. Тоскуют они по дому страшно. Ну и мечтают о доме примерно как мы когда-то о миллионе. Значит, курим махорку, и один женатик говорит: «Нырнул бы кто между льдин, если б после этого домой отпустили?» Стали они гадать, примериваться. Меня зло взяло. «Чего там домой? Под ваши завтраки готов спорить, что нырну». Мы, бригада в двенадцать человек, в столовой сидим за одним столом, и самое лучшее у нас — завтраки: тридцать граммов масла сливочного, пончик, рыбные консервы, каша и чай. Миролюбивые стали меня отговаривать, ехидные подначивать. Я на них прикрикнул: «Спорим или нет? Летом я уже купался в этом море». Согласились. Спустили с баржи веревочную лестницу с деревянными ступеньками, я быстренько разделся и прыгнул вниз головой. От ледяной воды я как бы помешался. Совсем не помню, как выбрался, оделся, начал бегать… Ничего со мной не случилось, а завтраки я сожрал в один прием, подарив проспорившим кашу, хлеб да чай. Весь отряд смеялся.
После этого сцепился с писарем из штаба.
— Давай,- говорю,- спорить, что стакан самого горячего чая проглочу.
— А что,- говорит,- с меня тогда будет?
— А ты,- говорю,- если проиграешь, залезешь вон на ту скалу и прокричишь три раза: «Да здравствует ВСО!»
Пошли мы к скале. Писарь, неплохой, кстати, парень, обошел вокруг.
— Взобраться я на нее, пожалуй, смогу. А спуститься без веревки невозможно.
— Тогда ты пей чай, а я полезу на скалу!
Не согласился. И никто не согласился.
Популярен я стал после этого. Но это любишь ты и не люблю я. Мне популярность ничего кроме неприятностей не приносила (впрочем, тебе тоже).
Скоро заболел у меня зуб. Так как у нас в отряде всего лишь один терапевт, то лечить зубы мы ходим за шесть километров в рыбацкий поселок, где есть больница. Отпустили меня с направлением. И со мной увязался один друг в самоволку. Ему из дома сто рублей прислали, и он решил в поселке в магазине отовариться. Он из другой роты, я его до этого не знал. Он же меня знает, разговаривает ласково, ну прямо влюбленный. Приходим в поселок. Я иду в больницу и попадаю в кресло к зубному врачу. Зуб мне выдергивают. Выхожу из кабинета счастливый («Дожил до возраста, когда начинают терять зубы и волосы»), и вижу в коридоре еще более счастливого самовольщика, карманы бушлата у него оттопырены, в руках большой газетный кулек. Пошли мы с ним за поселок и там в каком-то недостроенном коровнике, в который снега намело чуть не до потолка, выпили из горлышка по бутылке водки. Если честно, то соблазнился я добротной закуской — бараньей колбасой, голландским сыром, бычками в томатном соусе. Все ледяное, а во рту у меня с одной стороны кусок, ваты и дырка. Но ничего, и водку одолел, и закусил от души. Я свою бутылку одолел в пять приемов, а мой друг в три. Уже после второго приема он сделался хмельной, поплел о том, что никого и ничего не боится. Вышли мы из коровника. В желудке, во всем теле у меня сделалось хорошо. И вокруг было хорошо: морозная тишина, над селом в небо подымаются дымы из труб, сливаясь в высоте в облако, перед нами пустынная дорога, молодой месяц над ней. На размышления потянуло.
Но моего друга что-то очень быстро развезло. Лицо сделалось красное, бессмысленное. Вдруг он принялся смеяться, попробовал петь, закашлялся, поел снега и бросился в сугроб.
— Спать хочу!
Почему-то мне стало страшно. Чего доброго, на этой дороге все может кончиться раз и навсегда. Ведь мы выпили по целой бутылке водки! Я крепко взял друга под руку и потащил быстро-быстро. Во рту у меня начало кровоточить, однако скоро я понял, что если буду тащить пьяного изо всех сил, то меня не развезет.
На полпути встретился старшина нашей роты. Старшина даже не понял, что я пал.
— Так! Дотащишь сам?
— Конечно.
— Смотри, я тебе верю. Не подымая шума, сдай ребятам его роты, пусть положат спать.
Уже показалась наша бухта и казармы, как повстречался и капитан Сероштан. Наши командиры живут в селе, у них там на квартирах семьи. Капитан тоже не заметил, что я пил. Представь, если тебе дернули зуб и ты по меньшей мере четыре километра пер на себе пьяного, хмель не берет. Капитан чуть ли не слово в слово просил меня о том же, что и старшина. Когда с ними один на один, они хорошие, всё понимающие…
А здесь случается так. Стоит ясная погода. И вдруг шквальный ветер, молнии, гром, небо смешивается с землей, пальцы вытянутой руки не видать. Продолжаться такое может полчаса, а может и день, и два… И только капитан скрылся за поворотом, как заклубилось, засверкало, сделалась тьма непроглядная. Мой друг пришел в себя, закричал, вырвался, и его тотчас куда-то унесло. Меня тоже погнала порывы бури. Я упал на колени, но меня все равно несло. Я понял, что все же порядочно пьян, что если б был трезв, то смог бы удержаться на дороге, привыкнуть к буре и что-то предпринять. А так меня несло. Сначала был снег, потом лед, потом камни, наконец ослепительный удар, от которого задохнулся, мне показалось, внутренности у меня сорвались со своих мест и плавают в собственной крови.
Буря, к счастью, продолжалась недолго. И капитан, и старшина вернулись в отряд, подняли тревогу. Моего друга нашли с переломанной ногой в расселине на повороте дороги. Я, стукнувшись в той же расселине, прежде чем появилась помощь, спустился к воде и вдоль берега, пробираясь меж льдин и камней, дошел до казармы.
На другой день катер отвез того, с кем я напился, в госпиталь на материк, а мною занялось начальство. Ох, как меня прорабатывали. Государство, общество, долг, кричали они мне. Я еле держался на ногах, остервенел и повел себя как, истинная красногородская шпана.
— А мне начхать! Вы просто боитесь за себя. А я не боюсь. Как я могу отказать, если человек просит? Он ведь человек. Я тоже обязан быть человеком. Ничего я не боюсь.
Меня отпустили со словами: «Иди. Мы подумаем, что с тобой делать». Я поплелся к врачу и сказал, что меня наверное тоже надо в госпиталь, потому что внутри печенки-селезенки оторвались. Врач дал на неделю освобождение, и только после этого мне объявили пятнадцать суток гауптвахты с тем, что наказание отбуду, когда построят гауптвахту.
Потом со мной говорил старшина. Хорошо говорил:
— Если ты лучше других, после службы докажешь. А пока подчиняйся. Что ты нес? Вы боитесь, вам надо. Кому ты это говоришь? Во-первых, мы постарше тебя, а во-вторых, мы воевали… С нами тоже надо быть человеком.
И старшине и себе пообещал я быть благоразумным.
Вова, ты говоришь — свобода! Что это, позволь спросить, такое? Вернуться к тому состоянию, в котором мы пребывали до шестнадцати? Ну день, другой такой свободе будешь рад, а там скучно станет. И не согласен я, что армия и тюрьма — одно и то же. Нет здесь мрази, педерастов, каменных мешков и еще многого, о чем ты пишешь. Я ведь не зря рассказал тебе о Лоре — жутком моем потрясении и поражении. Я ведь готов был на все, готов совершенно измениться. Знаешь, о чем было мое письмо вам? О потрясении, о необходимости всем нам измениться.
Вот приблизительно его содержание.
Обычно помнят себя с пяти лет. Те, на чье детство выпадает война, помнят себя с четырех, трех, даже двух лет. Когда у тебя на глазах в куски разлетается целый дом — это забыть невозможно. Велики страх и недоумение. Разве так можно? Нет, так нельзя. Так быть не должно! Едва научившееся ходить и говорить дитя включается в странную игру со смертью. Ребенок знает, что его тоже может разорвать на куски, и весь обращается в слух, в мольбу: этот снаряд, эта бомба, пролети мимо! Маленький человек в это время совершенно по-взрослому ненавидит все плохое и совершенно по-взрослому же хочет, тоскует о хорошем, дает себе какие-то невнятные клятвы, если уцелеет, после этого быть только хорошим… Война кончается. И что же? По-прежнему, и даже чем дальше, тем больше, многое идет как «нельзя», как «быть не должно». Время течет замедленно. Бессодержательно проходят дни, месяцы, годы. Надо что-то делать. Но сделать надо так много, что даже начать трудно. Жизнь превращается в ожидание счастливого случая. Может быть, отец не убит, вдруг объявится и все-все станет на место. Или клад найдется… А потом в ожидание (невольное, тайное) несчастного. Чтоб дальше некуда было. Да! Потому что молодость и что-то должно происходить. И в конце концов произошло… Дальше я высказывал вам, что думал много раз о нашем детстве. А кончил я уже известной тебе мыслью: всем нам необходимо меняться к лучшему.
Такие, Вова, дела. Знаешь, о чем я мечтаю, когда кончится служба. Достану то самое письмо вам и попробую написать иначе. Мне всегда было отказано в друге, которому я мог бы говорить самое лучшее, а писательство — великий спор и поиск самого верного. А что будешь делать ты, когда вернешься домой?
Так и заканчиваю. Пиши. Твой друг Вадим
.

* * *

В августе 57 года прослуживший ровно восемь месяцев Вадим был вызван в канцелярию отряда.
— Твоя мать больна. Так как она нуждается в присмотре, а ты у нее один, то подлежишь освобождению от службы.
В несколько часов были выписаны документы, получены заработанные в летние месяцы деньги. От неожиданности он чувствовал себя беспомощным. Никто ничего толком объяснить не
мог. Положение такое-то… статья такая-то… по болезни матери, как единственный сын… Он бежал на собирающийся отойти от причала буксир, когда его остановили и вручили письмо от матери. Распечатал он его уже стоя на корме буксира. Что-либо понять было невозможно. Какая-то «знакомая врач» лечила матери легкие, потом ее поцарапал за ногу «кит, которому давила хвост». Нога заболела «от дома», ходит она плохо, и дают пенсию «за инвалидность». Перечитав письмо несколько раз, Вадим рассердился. Что это за «кит»? Какой-нибудь новый блатной появился в Красном городе? Но кусать за ноги… Как и всегда, материно письмо был очень жалостливое. Она всеми силами старалась донести до его сознания свои страхи: «Не заболей там, слушайся командира».
Поезд пришел около шести вечера. Крепко сжав ремни полупустого рюкзака, Вадим вышел на привокзальную площадь. Посреди площади устроили большую клумбу, посадили елочки. Повернул налево, пошел через привокзальный сад. Поднялся на переходной мост и увидел свой район: Лензавод — в желтой побелке кирпичные стены, стеклянные и асфальтовые крыши цехов; Лендворец — серую громадину с башней, с круглыми массивными колоннами, с широкими ступенями; Ленгородок — темно-зеленую гору, сквозь буйную растительность выглядывали стены и крыши старых, в большинстве дореволюционной постройки домов и хибар. Лендворец, много лет простоявший черной обгорелой громадиной, был новостью. Отстроили. К левому углу его, как поганка, прилепилось небольшое двухэтажное здание, построенное, кажется, в войну, кажется, из обломков старого Лендворца.
Начинался вечер. В воздухе кружилась мошкара и над треугольной площадью, которую образовывали стены лензаводских цехов, Лендворец и сад из акаций, с писком носилось множество ласточек. Вадим пошел вдоль сада. Оттуда, из-под грибков кафе-мороженого, раздавались смелые пьяные голоса. В Москве только что закончился всемирный фестиваль молодежи, деревянное кафе, всегда голубое, было теперь расписано синими, красными, зелеными, белыми шарами, дугами, кубиками. Брусья садовых лавочек тоже были разноцветные. За кафе сидел на такой лавочке ленгородский дурачок Касим и пел:

Здесь, под небом чужим, я как гость нежеланный…

Он был пьян, и Вадима это поразило гораздо больше, чем восстановленный Лендворец и разукрашенное кафе. Раньше Касима учили всяким блатным словечкам, просили исполнить «танец живота» — Касим катался в пыли, его шумно подбадривали, а потом: «Костя, открой копилку!» — в раскрытый Касимов рот бросали кто мелочь, кто окурки или камни. Теперь он пьяница. Лендворец восстановили, фестиваль на весь мир отгрохали, а Касим научился пить.
Вдруг совсем рядом затормозил грузовик.
— Вадим!
За рулем потрепанного «ГАЗ-51» сидел грязный повзрослевший Пака.
Неожиданно встретившийся на площади перед Лендворцом Пака, стесняющийся, дружелюбный, отвез Вадима на своем грузовике домой.
— Что ты знаешь о моей матери? Меня демобилизовали, чтоб за ней ухаживал.
— Не знаю… С ногой у нее что-то, около больницы видел. Но на вид нормально, шла потихоньку…
Машина у Паки была старая, вся содрогающаяся, в кабине пыльно, изодранные сиденья накрыты промасленными стеганками. Но Пака явно гордился, что управляет таким сокровищем.
— А вы как?
— Кто вы?… Остался я да Жорка Пупок. Остальные или сидят, или служат. Мы тоже повесток ждем, вот-вот остригут. А так нормально. Рейс сделаешь — три пишешь. Клиент попадется — не отказываем. Наколдуем копеек — гуляем.
— Что случилось с Мишкой Татаркиным?
— А… Как тебя призвали, вышел. Заблатненный, не дай бог. У вас, говорит, скучно, там веселей. Через полмесяца в центре города кто-то на него не так глянул, Миша красиво того стукнул и еще на три года загремел веселиться. О, Вадим! Сейчас порядки. Кругом бригадмильцы. Чуть не так, на пятнадцать суток. Борьба со свинством. Пивные сносят. Мы в городе по подворотням с бутылками бегаем.
Пака спешил.
— Надо бы отметить, но сегодня не могу. Мы с Жоркой подруг подцепили. В восемь встреча. Завтра можно. Мы придем к тебе.
— Я сам приду,- сказал Вадим, и Пака уехал.
Мать была во дворе. Сидела на табурете в тени дома перед устройством из листов фанеры. В середине устройства, защищенный от ветра, горел керогаз и что-то варилось в кастрюле. Сидящая мать выглядела вполне здоровой.
— А я знала, что ты сегодня приедешь. Сон был.
Потом мать заплакала, показывая на свою толсто перебинтованную левую ногу.
— Еле хожу. Пенсию, третью группу дали.
— Мама, до сих пор не знаю, в чем дело?
— Вены у меня после того, как тебя родила, вздулись.
— Ну?..
— Потом война, работа. В трамвае, когда битком набито, чтобы продраться, знаешь, какую силу надо… И наконец этот дом. Сколько я здесь одной глины перемесила. А мне нельзя. И вот наступила нашему Тусику на хвост, а он как вцепится когтями и зубами в ногу.
— Тусик?
— Ну да, кот наш.
— Так не кит, а кот! Не киту ты на хвост наступила, а коту! -вскричал он.
Кот оцарапал ногу, и пошли по ней язвы («тропические язвы»). Мать долго не обращалась в больницу, терпела. Потом, когда пошла, лечить ее стали неправильно. Опять она долго терпела. Наконец пошла к заведующей. Назначили к профессору. Профессор приказал положить в мединститут, там мать хорошо подлечили. А когда выписалась и стала ходить в свою поликлинику, то ее увидела Анна Ивановна, лечившая мать после войны от туберкулеза. А что это, говорит, Нина, у вас с ногой? Мать расплакалась, что вот одна и трудно. Анна Ивановна руками всплеснула: «Да вашего сына вернуть надо немедленно!» И от себя справку написала, и хирург лечащая написала, а заведующая подписала. И ходила мать в военкомат, и Вадима вернули.
Мать быстро успокоилась. Вадим тоже.
— Кит этот меня чуть с ума не свел. Расставаться нам нельзя. 51 тогда руку поломал. Тебя теперь кит искусал. Мать рассмеялась и снова заплакала.
— Страшно одной. Столько думаешь… Ни минуты покоя.
После этого Вадим сбросил с себя казенное. Восемь месяцев была дорога, теперь, хоть мать больна и плачет — дом родной!
В зарослях молодых вишен он искупался, поливая себя из эмалированной кружки. Сели ужинать. Мать угощала только что приготовленным мясным соусом. К собственному удивлению он не испытал восторга от любимого блюда. А мать восторга ждала.
— Изголодался там?
— Нет. Зимой было плохо. Потом лучше. И как-то равнодушен к еде сделался. Мы много работали. Я на каменщика выучился. Четвертый разряд. Удостоверение имею.
— Не нужно тебе это удостоверение,- сказала мать.
— Почему? Очень может пригодиться.
— Не нужно,- повторила мать с несвойственным ей упорством.- Учиться в институт иди.
— За тобой ухаживать обязан,- засмеялся Вадим.
— За мной не придется. Мне ходить даже рекомендуется. Тяжести подымать нельзя — это правда. Иди учиться.
— Зачем ты так сразу?- сказал Вадим.- Другое у меня на уме.
— Знаю. Опять книжками займешься да бумагу по ночам станешь переводить? Ты писателем хочешь быть. Но ведь этому тоже где-то учат.
— Этому никто научить не может. Для этого нужен талант. А талант есть у того, кто думает, думает же тот, у кого есть ум,- повторил он навсегда запомнившиеся слова Мопассана.
— Не знаю, не знаю… В первый раз такое слышу,- с величайшим сомнением сказала мать.
— Кроме домовой книги ты никакой другой в руках не держала. Как ты можешь судить? Один твой кит чего стоит.
— Но партейным, наверное, надо быть… Как отец был. С этого все начинают.
— Начинают с того, что думают. И чем дальше, тем больше. И наконец чувствуют, что что-то обязаны делать!
— Не знаю, не знаю… Я не против — думай, пиши. Но лучше бы ты в институт поступил.
Сильно раздосадованный, он, отозванный из армии в помощь матери, оставил ее на кухне мыть посуду, пошел в лучшую комнату, сел на диван. У противоположной стены стояла полка с книгами. Классики XIX и XX веков. Классиков XX века он стал читать после семнадцати. И хоть классики XIX века писали как будто получше, классики XX оказались дороже. Особенно поразили Вадима «По ту сторону» Виктора Кина и «На Западном фронте без перемен» Ремарка.
Глядя на книги, Вадим вдруг понял, что прошло время. Книги стояли себе на полке, их печатная суть не менялась, он же был в непрерывной переделке, что-то в нем росло, требовало выхода… На дворе стемнело. Тишина была вокруг дома, тишина в доме. Вдруг стало очень жалко мать. Пусть будет тишина вокруг дома, но не должно быть тишины, бессловесности в доме. Он вскочил с дивана, пошел к матери.
— Что здесь тяжелое поднять?
Мать засмеялась.
— Я приезжаю, и тебе то голос, то сон бывает. Я тоже чувствую. Когда ты в первый раз, еще тогда, в конце войны, заболела, это были для меня черные дни. Мне правду не говорили, мне казалось, что я тебя уже никогда не увижу. Сейчас было не так. Сейчас я все время думал: не может, не должно с ней случиться непоправимого. И правда. Нога твоя должна залечиться. Только пожалуйста, раз уж я здесь, не подымай ничего тяжелого.
— Хорошо, что ты дома,- отвечала мать.- Знаешь, Вадим, в жизни надо быть хорошим. Вот Анна Ивановна. Что я для нее сделала? Ничего. А помнит. Да еще как взялась помогать. И наша участковая. Сначала никакого внимания. А, говорит, это у вас от грязи! Я ей ни слова. И тоже поняла, что виновата…
— Да, может быть, так и надо. Сначала я тоже терплю, уступаю. Но моего терпения хватает ненадолго. В армии я очень скоро додумался, что хорошо бы эту армию распустить. Просыпаюсь и с самого утра: это глупо… это еще глупей… Сам себе не мил.
— Ах, Вадим, хоть что хочешь говори, не дело ты задумал. И вновь она завела свой серьезный разговор.
— Вот ты только послушай! Нет, ты послушай свою мать…
— Ладно, давай.
— Я ведь в жизни кое-что понимаю. Лежала в мединституте. Студентки там все время бывают. Смотрю на них — в белых халатах, чистенькие, умненькие, ласковые. Вот бы, думаю, такую Вадиму. Нога моя не помеха. С трамвая перейду в диспетчерскую -девчонкам чай греть да прибирать. Плюс стипендия твоя. Проживем. Не надо на завод.
— Да ведь уже пробовал быть хорошим мальчиком. Ничего не получится. Оставь эти разговоры. И ведь обязательно ты будешь экономить, тянуться. Нищета проклятая надоела. Оставь.

* * *

Так он говорил с матерью, но на следующий день, побывав в военкомате и направляясь в милицию, чтобы получить паспорт и прописаться, завернул в книжный магазин. На полках бросились в глаза книги такого типа: «Основы гражданского права», «Основы естествознания», «Хрестоматия по истории Древней Греции»… Основы, хрестоматии… Даже основ, хрестоматий он не знал. Учиться следовало бы. В школе их обманывали. Совсем недавно он был поражен, прочитав, что Чернышевский никогда не звал Русь к топору, хотя далеко не чужд был идее крестьянского восстания. Что не Джордано Бруно, не Галилей и Коперник, а еще древние греки догадывались о шарообразности земли, о кругообразном вращении небесных тел. Что туземцы тихоокеанских островов вымерли не от эксплуатации белым человеком, хотя имела место и эксплуатация, а от заразных болезней, завезенных европейцами. Учиться следовало бы… Но в то же время отсутствие правды о таких, как он, его мать, его товарищи,- разве уже поэтому не должен он как можно быстрее заговорить? К тому же Вадиму казалось, что после службы он окончательно переполнен знанием жизни. Остается лишь утвердиться за столом и записать.

* * *

Между тем время потекло так, будто никаких задач перед ним не стояло. Он по моде приоделся, поступил на работу. Сначала пошел устраиваться на свой первый завод. Но там уже не было Вити Склянникова, не было Геры и Паши, станок, за которым предложили работать, был плохой. Соседями на улице, где жили Вадим с матерью, были справа каменщик, слева электросварщик. И тот и другой звали Вадима к себе. Вадим вдруг решил, что ему необходимо сделаться еще и электросварщиком, и поступил на котельный завод. Днем он работал, по вечерам или спал — работа в котельном цехе оказалась очень тяжелой, или шел в город.
Сентябрь в Ростове всегда лучшее время года. Пышно расцветают цветы на клумбах, на улицах меньше ведется работ, в парках лето молчавшие фонтаны начинают бить, все огни загораются, торговые точки работают. Словом, как если бы предыдущие месяцы город готовился к празднику, то теперь вот он — наслаждайтесь!
В это замечательное время он встретил свою «даму с собачкой». Собачки, правда, не было. Но и у Чехова собачка не более как любимая вещь. Остальное сходилось. Нервная, замуж вышла совсем неопытной, через три года полностью в муже разочаровалась. В Ростов, к тетке, приехала без него и вечерами гуляла одна, ожидая неизвестно чего. Приставали во время прогулок многие. Наконец попался Вадим, симпатичный, гладко выбритый и слегка навеселе.
Вадиму тогда нравились упругие, законченно спортивные фигуры. Она же была пышненькая. Когда он ее поцеловал, она задрожала и заплакала. Его это удивило. Ему казалось, что все, даже не имеющие опыта, должны тем не менее казаться опытными. Такова была его школа.
Она сидела в саду около Лендворца. Он надеялся досидеть до времени, когда не станет прохожих. Он говорил какие-то очень нравившиеся ей слова, обнимая все сильнее, в конце концов преодолев всякое сопротивление. Но около двенадцати ночи явился блюститель порядка и — не положено! — стал прогонять. Они спрятались за колонну дворца. Снаружи ходил старый замордованный милиционер, внутри, под навесом, поддерживаемым мощными колоннами, стояли они. Она пылала. Однако условия были ненормальны: милиционер, чувствовалось, вот-вот решится прогнать их и из-за колонны, и остановиться они уже не могли… Что-то такое получилось. Но не то, что надо.
После этого она обещала ему все, то целуя, то смеясь. «Какой ты быстрый! Ты наверное очень избалован. И пусть! Мы узнаем друг друга. И будем говорить. Я ничего не утаю. Ты тоже. Обещаешь? Только это в следующий раз. А сейчас нам надо расстаться». Он пытался удержать ее: «Пойдем в другое место».-«Нет! Завтра. Только завтра…».
В следующий вечер он пришел на свидание, ждал полчаса. Потом пошел в ближайший магазин, купил бутылку вина и, попросив стакан в отделе «Соки-воды», осушил ее. Вышел на улицу и увидел свою «даму». Она прошла перед ним с низко опущенной головой.
— Эй!
Оказалось, она пришла на свидание, видела его, но в последний момент решила не подходить.
— Это ни к чему хорошему не приведет,- сказала она.- Да и вообще, я не могу того, что обещала. Случилось обычное наше несчастье.
Они поехали на троллейбусе в центр, спустились на набережную Дона, нашли укромный уголок. И опять начались поцелуи, дрожь, слезы, наконец горячечные признания. Да, она замужем. Муж эгоист и изменяет ей. Теперь она точно знает, что никогда не любила его. Обычная история: была надежда на любовь, которая не сбылась.
Она была заворожена собственной историей. Он попытался что-то рассказать о себе. Она не услышала. Вернее, ничего не поняла, принялась жалеть его. Видеть всех несчастными и жалеть, кажется, было ей необходимо.
Прощаясь, опять она обещала ему всё-всё. И случиться это должно через три дня.
Через три дня она не пришла. Он и пяти минут не ждал, страшно рассердился на себя, уходя прочь.

* * *

Наконец он сел за письменный стол — старый довоенный письменный стол, который кочевал с ними в качестве кухонного, но теперь они приобрели именно кухонный, а дубовый, почистив и вскрыв лаком, взял себе Вадим для писательства. Он решил написать правдивейшую нравоучительную статью для газеты или журнала. Достал старые свои записи. Однако, начав писать, скоро заметил, что получается не статья, а какая-то исповедь. Герой Исповеди от природы был с хорошими задатками, но обстоятельства, люди, окружавшие его… Ни в ком герой не находил поддержки, страдал, метался… Получался если не Печорин, то что-то родственное.
«Но ведь это неправда!»- однажды догадался он. Для каждого из окружения героя существовала та же самая среда, где сам герой был одним из многих. Каждый из окружения тоже страдал, тоже под напором обстоятельств развивался неправильно.
Он познал муки творчества. Как должно быть записано то, о чем он много думал?
Сначала он старался что-то записать. Потом думал, уже не записывая. Наконец и думать перестал, только помнил, что должен думать.
Когда стало невыносимо, отправился в Ботанический сад. День после осеннего ночного дождя был ясный, дул сильный ветер, с деревьев слетали последние листья. На аллеях и дорожках, пересекавших Ботанический сад в разных направлениях, толстым слоем лежали мокрые опавшие листья. Он выбрал низину, где ветра не было, и стал расхаживать. Разрозненные мысли клубились в голове, что-то глубоко спрятанное не давалось, не открывалось. Наконец он устал и прислонился спиной к стволу высокой акации. И почти сейчас же отскочил! Дерево толкнуло его в спину. Глянул на ствол, выше, выше — крона плавно раскачивалась, толчки шли он нее. А высоко над кроной в чистом осеннем небе неслись редкие рваные облака. И вдруг открылось: трава, опавшие листья, деревья, облака, небо — ведь он давно живет, давно это видит! Он вспомнил детство. Себя, товарищей, забавы, несчастья, светило солнце, лил дождь, было то жарко, то холодно, и всем им очень хотелось жить! И задача нынешнего Вадима не обвинять и клеймить, а рассказать, как росли они без сколько-нибудь вразумительного понятия о происходившей вокруг жизни и что из этого получилось.
С того дня он начал заново и дело пошло. Он вставал в шесть утра, ехал в автобусе на завод, с семи утра до четырех дня сваривал огромные железные бочки под нефтепродукты. Около пяти возвращался домой, ел и ложился спать. Проснувшись часов в. десять, садился писать и писал до трех-четырех ночи. Он совсем никуда не ходил, даже странно было подумать, что могут существовать удовольствия кроме писательства.

* * *

В ноябре 57-го года, в ознаменование сорокалетия Октября вышел указ об амнистии заключенных. Скоро один за другим вернулись домой Волчок, Ленька Татаркин, Сережка.
Начав писать, Вадим завел что-то вроде дневника, куда заносил всякие мысли и наблюдения. Вот что он записал о возвращении друзей.
Первым вернулся Вовка Волчок. Он пришел ко мне прямо на завод. Мы очень обрадовались друг другу, расцеловались. Смена кончилась, я искупался, переоделся, поехали ко мне, я еще раз переоделся в парадное, и отправились в ресторан. Волчок наружно мало изменился. Но внутренне…
В лагере, сказал он, меньше чем где бы то ни было возможны сознательность и справедливость. Человек выходит оттуда уверенный, что этих самых сознательности и справедливости где хочешь ищи, ни за что не найдешь. В лагере Волчок непрерывно рос. Для начала дал одному блатному. Принесли на виноградник воду для звена, а блатной один ее присвоил — напился, ноги помыл, остаток на голову вылил. Ну Волчок ему и дал. Потом Волчка под столовой хотели заколоть. Волчок задрал рубашку: «Да коли!» Тогда один из компании Волчка отмазал: «А ты Васю Бычка и Диму Кабачка знаешь?»- «Знаю!» Ну вроде как свой сделался, поугрожали, предупредили, а убивать не стали… Потом талант штукатурный обнаружился, звеньевым назначили над сорока гавриками. Звеньевой — это уже начальство немалое, и еда, и водка, и свобода некоторая. Так как в одиночку Волчок не ел, не пил, начальству своих не продавал, авторитет его рос непрерывно и если б не амнистия, быть бы ему бригадиром, а это уже и совсем лафа, хотя, конечно, и обязанности немалые.
Еще он говорил о тех, кто держит в руках лагерь. Если десять человек стоят друг за друга железно, то они способны держать в страхе десять тысяч. Все хотят жить, все хотят освободиться, а эти десять ничего не хотят, ничего не боятся. Отрицалово называются. Отрицают над собой любую власть. Сажают его в карцер, он выходит оттуда, шатается от слабости и все-таки в любую минуту готов снова туда вернуться. Таких очень мало. Другой заявит себя как отрицалово и тут же скатывается в беспредел. Беспредел — тоже проявление духа, но бестолковое: гонор, гомон, в то же время трусость и предательство.
— Вова, насчет отрицалово у тебя не все вяжется. Власть начальства они отрицают, а себе подобных держат в страхе.
— А как иначе быть в лагере свободным? Именно в лагере, в серой толпе. Один способ: запугать толпу.
Волчок рассказывал и рассказывал.
Да что там! Он отбывал в ненастоящем лагере. Раньше было…
Я услышал, как «воры в законе», запершись в бараке, сами себя поджигают. Как, несмотря на пятидесятиградусный мороз и жуткое безлюдье, бегут из лагерей Крайнего Севера. Как актируются, по три года притворяясь сумасшедшими. Как, чтобы отдохнуть в больничке, глотают гвозди, пуговицы, битое стекло. Была здесь и нелепейшая история, о том, как один не хотел идти на работу и за мошонку пригвоздил себя к нарам, и доски, на которых он сидел, пришлось срывать и сидящего на них виновника через всю зону нести к хирургу в больничку.
Замечательный рассказчик Волчок, и увидел-услышал он. много.
— Ты так это все преподносишь, что предложи нам сейчас на выбор кругосветное путешествие или лагерь — выбрать надо лагерь,- сказал я.
— А ты как думал? Университет! Никакое образование нельзя считать законченным, если человек хотя бы два года не от сидел в тюряге.
Так он меня сразил наповал.
— Все это очень хорошо. Но что ты думаешь делать дальше?- спросил я.
— А ты?
— Скоро разряд сварщика получу. Ну и еще вроде как при звание чувствую, хочу поднатужиться и что-то из себя выжать.
После этого между нами впервые стало нехорошо. Волчок долго молчал, потом снисходительно засмеялся.
— Брось это дело. Плюнь и разотри. Таких я там тоже встречал. Бесполезно! Желающих тысячи, в люди выходят единицы. Давай лучше поступим на следующий год в торговый. Заживем…
— Хрен тюрьма исправит человека?
— Еще чего…
— Не исправит?
— Ни в жизнь!
— И ты опять какого-нибудь мужичка можешь извозить до полусмерти?
Он на меня грозно зарычал:
— Это брось!
Мы долго молчали. Но чувствовали себя обязанными расстаться мирно.
У тебя кто-нибудь есть?- спросил он.
— Нет.
— А у меня есть. Она заведующая столовой у нас была.
— В лагере?.. Старая, значит.
— Нет. Кажется, одного со мной года. Симпатичная.
— Хорошо ты устроился. Подкармливался.
— Нет!- горячо возразил Волчок.- Планерка там или совещание бригадиров и звеньевых. Задержишься. В столовую после этого не иду. Там же знают, что я с ней. Сам понимаешь, когда гаврики не смотрят, что хочешь дадут. Я — нет! Альфонсом никогда не был и не буду. Скоро на ней женюсь. Заберу сюда и будем жить. И ни в какой торговый я не пойду, и никого ни бить ни грабить не стану. Так что, Вадим, успокойся.
После этого мои хорошие чувства к Волчку восстановились. По этому поводу — что у нас все-таки много общего — мы и напились.
Примерно через неделю освободился Ленька Татаркин.
Ленька — сплошное самодовольство. Тоже не пропал! На шофера выучился — в лагере это оказалось возможно. Как вольный ездил по дорогам и даже в многодневные командировки. Его рассказы намного беднее Волчковых. Потому что только о себе. Как врал, выкручивался, оказывался умнее других. Другие у Леньки — мразь, идиоты, сволочи! Все-таки Волчок самый интересный в Красном городе-саде. Ограниченный человек если и бывает доволен, то только самим собой,- писал Вадим по поводу возвращения Леньки.
И вот о Сережке.
Сережку понять не успели. Мама Маруся умудрилась устроить как-то так, что через три дня его забрали служить в армию.
— Когда дурак хочет быть умным, он сам себе смертный приговор способен подписать,- сказал Волчок про Сережку.
Около Сережки все время была мать и какая-то девица — Сережкина заочница. Она его и встретила и проводила, нас позвали, но мы были сбоку припеку.

* * *

В январе повесть свою он вчерне закончил. Купил в комиссионном магазине печатную машинку и сначала медленно, потом быстрее и быстрее принялся перепечатывать. Перепечатывая, он многое переделал. Перечитав наконец, увидел, что вновь получился черновик, только печатный.
В конце марта все было готово. Повесть он назвал «Детство», поместилась она на шестидесяти восьми страницах. Главная мысль повести была проста. Всякая ложь стремится быть похожей на правду, всякая корысть выдает себя за благодеяние и дальновидность, всякая безалаберность — за широту души. Глупость — мать всех пороков, в любом случае ищет себе оправдание и находит его. Словом, всякое зло выдает себя за добро. Потому что людям необходимы только добро, любовь, справедливость, и лишь выдавая себя за добро, зло может иметь успех. Друг от друга люди ждут именно добра, любви, справедливости Но нельзя ждать от кого-то справедливости, не будучи справедливым. Они, пацаны красногородские, были конечно же братьями. Но плохими братьями. Обиды вспухали мгновенно, до невероятных размеров, никто не пытался найти причины этих обид, получались треск, мордобой, пыль, после которых честный разговор делался невозможен. Пытались жить порознь. И вдруг видели, что чужие вокруг — это намного хуже своих. Кончалось примирением. И так и жили с нелепейшими понятиями о величии, долге, честности. Что-то хотели от них матери. Что-то требовали в школе учителя. С десяти лет они стали сопротивляться попыткам приобщить их к труду, порядку. Зачем труд, зачем порядок? Безделье и беспорядок гораздо приятнее. «Для вас же самих!»- говорили им. Это казалось неубедительным. К восемнадцати годам, когда стало ясно, что каждый человек как-то обязан заявлять о своем существовании, они дикими голосами закричали: «Мы есть! Мы живем…»- и угодили в изоляцию. Всякая ложь стремится быть похожей на правду, всякое зло выдает себя за добро. Первейшее назначение каждого человека думать о том, что есть хорошее и что плохое.
Отпечатанная в трех экземплярах, повесть была разослана в журналы Москвы. Он старался думать худшее: не напечатают. Но вспомнил одно, другое — лучшие места повести. Ведь это хорошо! И нужно. Не могут не напечатать… А когда напечатают, жизнь его изменится. Потому что… потому что…

* * *

Быть писателем оказалось не просто. Мать непрерывно вздыхала: «И что он взялся? Всех бросил. Хоть бы по воскресеньям куда ходил…»
И соседи: «Свет у вас каждый день до утра. Чем это вы занимаетесь?»
На работе тоже. Работал он хорошо. Однако в обеденные перерывы никогда не играл в домино, уходил в тихие углы, где или читал, или спал, или думал. Последнее было непонятно: «Думает, думает… Банк ограбить хочешь?» В дни зарплаты, получив деньги, бригада в полном составе — десять человек — шла в ближайшую пивную или кафе. Двух человек отряжали в магазин за водкой и закуской. Пили, ели. Как обычно, оказывалось «мало» и еще сбрасывались на водку. На другой день, правда, работали не опохмеляясь, но и разовая пьянка очень выбивала Вадима из колеи.
Ну и друзья. То Волчок придет, то Ленька. «Что делать? Все так противно…» Волчок каждый день писал своей невесте письма, в ближайшем будущем собирался жениться. Он был шикарно одет. Пальто, костюм, рубашки, ботинки — все самое дорогое. Семейство, после того как тетя Катя устроила старшую дочь весовщицей на торговую базу (Вадиму когда-то было обещано), процветало. Самого Волчка мать устроила приемщиком в ларек вторсырья, с весны эта должность обещала большие доходы, но это его как-то не радовало. Что делать? Что делать?.. И неизменно кончалось приглашением в ресторан: «Хоть напьемся!» Ленька же был нищ и гол. Этого надо бы угостить…
Всем надо было отказывать, для всех оставаться непонятным. Вот если б признали. О, жить стало бы в сорок раз легче!
Закончив повесть, решил он опуститься с небес на землю, показать, что не чужой, и понятный и понимающий. В очередную зарплату с бригадой пил, никуда не спеша, первый заявил, что «мало» и чтобы познать истину, требуется еще. Потом с Волчком ездил за двести километров в Сальские степи сватать его невесту. Вадим думал, невеста ему не понравится. Но нет, она была застенчивая, простая. И вообще люди вокруг лагеря — работники столовой, клуба, офицеры, хозяйственники — не показались Вадиму палачами и истязателями. К Волчку, здесь отбывавшему, относились вполне без презрения или как-нибудь свысока. Писательство — разгадывание загадок жизни. Разгадав одну загадку, они теперь всюду видели новые и новые загадки. Заключенные и их караульщики — тоже загадка. Да еще какая! Что за зависимость одних от других, сколько вольных и невольных связей. Загадка из загадок.
Вовлеченный в предсвадебные хлопоты, все время под хмелем, думал он только о своем писательстве. А когда в начале мая свадьба состоялась, увидел, что дома дел без счета и не откладывая надо сделать забор и калитку со стороны улицы, и угольный сарай и еще многое.

* * *

В июне пришел первый ответ. Редактор в своем заключении признавал автора повести одаренным. Потом началось. Пародия на действительность. Бытописательство. Натурализм. Фотография. Герой — серый. Повесть никуда не зовет. Автор должен быть выше своего героя. Да и сам герой выше. Разве не было у него такой возможности — стать выше? Была. Но в решающий момент герой проявляет слабоволие. В конце редактор указывал на Павку Корчагина. Вот был Герой! Хотя, конечно, и не походя на Павку Корчагина можно быть героем.
Вадим был изумлен. Лишь на другой день стали находиться слова в свою защиту. Бытописательство, натурализм… А что такое «Мертвые души»? Ведь «Мертвые души» сплошное бытописательство. Приезжает Чичиков к Собакевичу — описывается Соба-кевич. Приезжает к Плюшкину — описывается Плюшкин… Надо быть выше. Так об этом повесть! Надо быть выше, но проявляем глупость, трусость, слабоволие. Однако в тех же условиях герой мог быть и хуже. Так почему лучше, а не хуже? Это, конечно, понятно, что надо бы лучше. Но это уже будет не литература. Как в таком случае быть с принципом верности жизненной правде?
Слов нашлось много.
Через две недели пришел возврат из другого журнала. Здесь была вложена уже не отписка в неполную страничку, а большая пятистраничная рецензия. Писала женщина.
«Читаешь, не отрываясь! Пишете вы просто, ясно, без суесловия и «красот», стараясь заинтересовать читателя сутью происходящего»,- так начиналась рецензия. Рецензентка почувствовала, оценила все его лучшие места и находки. Вообще она все поняла и… утверждала, что этого мало, что надо работать и работать, а главное, не спешить, ведь он еще совсем молодой.
Эта «хорошая» рецензия опечалила его гораздо больше первого плохого ответа. Там ладно. Там то ли дурак, то ли подлец. Здесь же была умная, тонко чувствующая. А получалось, оба заодно. Много ли в их журналах такого, что можно «читать, не отрываясь»? Очень мало. И даже совсем почти нет. И еще его молодость. Успокоить хотят, что все впереди, мол, успеешь наверстать. Ложь себе и ему! Лев Толстой «Детство» написал в двадцать четыре. Так ведь разве приходилось ему в нежном возрасте от страха рыть под собой землю? До зрелых почти лет окруженный дядьками и мамзелями, и то он к двадцати четырем не удержался и написал о детстве, как о чем-то необычайном. Вадим уже в десять лет понимал значение своих переживаний. Потом забыл, но ведь вспомнил!!!
Доконали его в местном журнале, куда он тоже послал одну из копий.
Вызвали открыткой. Редактор встретил улыбками, сказал, что представлял Вадима иначе, во всяком случае, не предполагал, что у него вполне интеллигентная внешность.
Он долго улыбался, расспрашивал Вадима о его жизни. Наконец сплел перед подбородком пальцы, оперся на них, задумался.
— Пишешь ты хорошо. Не профессионально, конечно, но техника не самое важное. Главное мысль, наблюдательность. И здесь у тебя бывает удивительно…
Он распустил пальцы, театрально развел руками.
— И все-таки… печатать тебя никто не будет! Даже в капле воды отражается солнце. Как же в твоей повести не отразилось ничего хорошего? У тебя один цвет — черный. Конечно, ты пишешь о тяжелых военных и послевоенных временах. Конечно, тогда плохо было с едой, жильем, одеждой. Но разве не должна духовная жизнь возвышаться над материальной?
Вадим про духовную жизнь слышал в первый раз, ничего не понял и только плечами пожал. Редактор снова развел руками и засмеялся с чувством превосходства.
— Хотя бы наше восстановленное хозяйство. Сколько сил духовных, не говоря о материальных и физических, было потрачено. Понимаешь, ведь все было. Энтузиазм, самоотверженность, дружба. У тебя же только черное. Это невероятно. Это невозможно. Даже у Достоевского, которого я, кстати, не люблю, так не бывает.
Вадим кое-что начал понимать.
— Я пишу про обыкновенных. С героями не был знаком,- заикаясь, сказал он.
— Да?- редактор остановил на нем неподвижный взгляд и продолжал шепотом:- Но одно уродливое не материал для художественного творчества. Твоя повесть даже не знаю для кого… Для членов правительства, может быть?.. Посмотрите, мол, что делается. Как молодежь испорчена. Милицию бы на них, общественность… Но у правительства нет денег. Только с самым злостным оно борется, а дойти до каждого пока не может.
— Почему вы обыкновенное называете уродливым?- в последний раз заговорил Вадим.
Редактор печально покачал головой.
— Это уродливое. Это есть уродливое…
Что он там еще говорил? Что-то говорил. И довольно долго, воодушевившись. Вадим ждал только минуты, когда можно будет уйти.
Из редакции он выскочил как из парной: воздуха, воздуха!
Он был оскорблен. Он засмеялся. Родине нужны герои! А если ты не герой, то можешь заткнуться.
«Все! Хватит с меня»,- твердил он.
Он пересек городской центр, спустился к Дону, на катере переправился на противоположную сторону. Был конец августа,, купальный сезон кончился, на, городском пляже было пусто. Он сел на песок, успокоился, задумался. Все как-то вытянулось далеко вперед, в будущее. Ответы — там! А пока надо жить. И как жить — совершенно непонятно.
Какой-то звон мешал ему думать. Он глянул вокруг. Неподалеку от берега держалась на якоре баржа. На корме баржи стоял большой деревянный ящик с дверью из фанеры, с двумя окошками, завешенными белыми, из марли, занавесками. Вокруг домика-ящика бегала небольшая рыжая собака и азартно, непрерывно гавкала, занавески в окошках шевелились, оттуда показывались детские головы, одна белая, две темных. Дети визжали от удовольствия, собака азартно лаяла, и Вадим поразился. Ведь это жизнь! Он, сидящий на берегу со своей печалью — жизнь. И дети, живущие на барже в домике-ящике, играющие с собакой — тоже жизнь.
Вадим засмеялся. Удивительная штука жизнь! Вот и ответ. Уродливая, уродливое… Занавески из марли — уродливое? Может быть. Хотя, скорее, убогое. Но детям нет до этого дела, они играют с собакой и, прячась за этими самыми занавесками, визжат от удовольствия. И его, Вадима, только что хотели убить, а он жив, а он ни одному слову того чудака не поверил. И из этого (что не поверил) обязательно что-то должно получиться.

* * *

Ему надо было ехать на завод и работать во второй смене. Вместо этого он отправился искать старого друга Волчка.
Волчок в начале лета бросил ларек вторсырья и шабайничал. Всюду люди строились. Он сделал штукатурку в одном доме, в другом — и пошли звать.
Волчок приглашал Вадима:
— Брось этот завод! По часам приходи, уходи. Ты каменщик, я штукатур — ты меня кирпичи класть научишь, я тебя стены и потолок гладить. Работу найдем. Во всяком случае с апреля по ноябрь без дела не останемся. И со мной за неделю будешь иметь больше, чем на заводе за месяц.
Волчка Вадим нашел на самой окраине города, еще мало застроенной. Волчок и мужичок Иван, сосед Волчковых, штукатурили в небольшом кирпичном доме. Волчок Вадиму обрадовался.
— Ну молодец! У нас сегодня расчет. Загудим… Слушай, проем надо заложить кирпичом, а я потом заштукатурю. Переодевайся. Вон штаны старые, рубашка. Иван кирпич поднесет и раствор сделает.
Вадим рассказал откуда идет. Услышав, что, по мнению редактора, писать о красногородских пацанах можно разве что для членов правительства, мол, посмотрите, что делается, надо туда милицию, общественность, Волчок взревел:
— Ах ты, гад!
— … Но у правительства, говорит, нет денег. До каждого оно дойти пока не может, борется с самым злостным,- продолжал Вадим.
— Паскуда! И у тебя хватило терпения не врезать ему между глаз чернильницей?.. Милицию, общественность. И всё за деньги? Или как понимать? Сначала бесплатно общественность, потом за деньги милицию?.. Говорил я тебе, ничего не получится! Мент твой редактор! Вот если бы ты всех нас в Павликов Морозовых превратил, тогда бы он тебя напечатал.
Вадим быстро заложил проем, и силы вдруг оставили его. Вышел во двор, сел на гору досок. Поселок строился, неподалеку начиналась лесопосадка, бесконечные колхозные поля. Вспомнилось, что прошел ровно год, как он вернулся домой. Каким-то рядом нелепостей показался этот год. Учился на сварщика, выгадывал каждую минуту, чтобы писать. Зачем это было? Чтобы появился нелепый со своими улыбками и словами редактор?..
Подошел Волчок, засмеялся.
— Чего ты… Все пройдет.
Около шести вечера пришел хозяин и заставил Волчка и Ивана кое-что переделать.
Исправляя свои грехи, Волчок и Иван обильно потели, злились. Закончили уже в сумерках. Пока мылись, поливая друг друга во дворе из ведра, переодевались, хозяин из ящиков соорудил стол, выставив две бутылки водки, колбасу, помидоры, хлеб. Он был доволен.
— Молодцы, ребята. Быстро, качественно. Немножко я вас помучил, да ведь мне в нем жить.
Работы не боимся: мы от нее — она к нам,- сказал Иван.
Специалисты всесоюзного масштаба! Хозяева плачут, а зовут,- сказал Волчок.
— Молодцы, молодцы…- подтвердил хозяин.- Дорого берете, но не дороже других. Я ваш адрес возьму, здесь еще кой-кому надо будет…
— Мы и кирпичную кладку теперь можем,- глядя на Вадима, весело сказал Волчок.
— Не-е-е…- сказал Вадим.
Хозяин был не из рабочих — школьный учитель, завуч. Выпив, он еще больше подобрел, стал рассказывать о школе, о детях. Ему, видно, хотелось показать, что он тоже в своем деле специалист. Однако в сырой темноте, среди обломков строительства, было не очень-то уютно. Оставив хозяина что-то убирать и прятать, друзья вышли на дорогу, сели в автобус и поехали в центр города «гудеть».

* * *

Это было начало их праздника. Так потом повторялось десятки раз.
В одном ресторане мест не было, в другом, третьем… В четвертом, наконец, они нашлись. Но официантка, толстая, спесивая, обслуживать отказалась. Волчок крупными шагами решительно направился к метрдотелю, принялся тому что-то говорить. Метрдотель подозвал толстую официантку, потом другую. Другая посадила их за свободный стол, скоро принесла водки, шампанского, антрекоты. Волчок был разгорячен:
— Вот что такой можно сделать? Башку скрутить и больше ничего! Метрдотель ей одно, а она сама начальство-бригадирша. Не хочу этих обслуживать и все! Жирная ты, говорю, свинья. Думаете, ее задело? Свинья случается раз в год, а я каждый день — вот что она мне ответила. И пошла. В том лишь твое и отличие, еле додумался крикнуть ей вслед. А ей это до лампочки, она свое сказала. Вадим, чего ты хочешь? Там редактор, здесь бригадирша. А ты какой-то жалостливый, тебе надо, чтобы все умными, честными были.
Вадим слушал вполуха. Русский кабак способен заглушить какую хочешь тоску. Говорить людям давным-давно не о чем. В кабак приходят напиться и раствориться, чтобы в конце концов не слышать, не понимать.
Когда в ресторане потушили верхний свет, они взяли бутылку шампанского, стакан, пошли в сквер около Старого базара, сели на лавочку, мужичок Иван, еще в ресторане спавший за столом, лег на краю лавки и захрапел, а Волчок и Вадим бодрствовали.
— Я гордый,- бормотал Волчок.- Мать хотела в торговлю затолкать — не могу, противно…
— Я тоже гордый, тоже многого не могу,- вторил ему Вадим.
— Но как снискать хлеб насущный, как добыть радостей
для души и тела?..
— Как?
— Никак! Хоть что хочешь, а приходится одному прямо
в зубы, другому подзатыльник…
Перестали ходить трамваи. Один свет фонарей остался на теплых тихих улицах. Иногда появлялся наполовину протрезвевший гуляка, подходил, просил закурить и исчезал. Некоторое время слева гудела поливальная машина. Перед машиной шел человек в резиновых сапогах и блестящем мокром фартуке и струей из шланга мыл тротуар. Вдруг Волчок сказал:
— Кто из нас первый умрет?
Вадим мгновенно протрезвел, кожа гусем встала на руках, ногах, шее, груди…
— Ты что?!
— А интересно… Ведь будет… Это тебе лагерь боком выходит.
— Снится, сука, каждый день,- сказал Волчок.- Боюсь ложиться спать. Стону, зубами скриплю…
Он наяву заскрипел зубами.
— То я кого-то убиваю. То меня убивают. А то вроде я -не я. Во сне кричу: «Такого быть не может, чтоб я был не я!» А вот же все равно получается бред, что я — не Я… Веришь, временами туда хочется. В первый день, когда домой вернулся, ну все ж рады, среди ночи поднялись, стол накрыли. Я вышел во двор покурить и чуть не побежал назад проситься. Это же несправедливо! Несправедливо, что туда попадаешь. Несправедливо, что выходишь. Ведь все остается. Понимаешь, все как было, так и остается…
Волчок схватил Вадима за плечи и стал трясти.
— Понимаешь? Понимаешь?..
— Что-то понимаю.
Вадиму стало очень жалко Волчка.
— Вовка, знаю одно: сейчас тебе ни в коем случае нельзя попадать туда снова. Не попадешь — и постепенно сны переменятся, настроение тоже.
Волчок оставил Вадима в покое, засмеялся:
— Эт-т ты прав. Снова туда — не дай бог.
Совсем недалеко зашевелилась тень, поднялась, подошла и попросила выпить или закурить. Оказалось, бездомный пропойца. Ему дали последнюю папиросу и пустую бутылку.
— Выпьешь утром, когда тару сдашь.
Проснулся Иван. Он что-то помнил о разговорах друзей и тоже наконец высказался:
— Им бифштексы да коньяки, а нам бы чем пузо набить да водки побольше.
Вдали засветили фары. Волчок вышел на улицу, поднял руку. Это была частная «победа».
— Развези по домам.
— Двадцать рублей.
— Вези!
— Деньги вперед.
Ты не в церкви, тебя не обманут!- громогласно сказал Волчок, и они поехали.

* * *

Утром, когда мать с причитаниями («Какой позор! Где можно так напиться?») разбудила его, он, все еще под хмелем, отвечал:
— Раз напился, значит, можно было. А работаю я теперь не по часам.
— Как это так?
— Да вот так: когда хочу, тогда и работаю. Дай мне поспать.
Мать еще больше над ним разохалась, он стал думать и придумал.
— Мне положен отпуск. На завод пойду к девяти, скажу, что тебя надо срочно везти на ванны… а лучше к профессору в Москву, поэтому мне крайне необходим отпуск.
Мать возмущалась.
— Это ты опять с Вовкой да Ленькой связался…
Но он заснул.
К девяти он проснулся. Однако прежде чем идти на завод, принялся вспоминать вчерашний день, потянулся за тетрадью, в которую записывал все интересное, написал: «Люди грызутся и дают друг другу запретные подножки именно тогда, когда интересы их абсолютно одинаковы».
После этого пошел на завод, соврал про мать, ему подписали заявление, отнес его в отдел кадров. Впереди было целых четыре свободных недели.
Надо было прийти в себя. Котельный завод от Дона был лишь через железную дорогу перейти да обогнуть другой завод, «Электроинструмент», стоявший уже на самом берегу. Вадим вышел к лодочной станции, сел на перевернутую плоскодонку. За спиной работал его завод, он даже различил стук молотков по металлу — родная бригада вкалывала. Слева бухал, отфыркиваясь, компрессор «Электроинструмента». За «Электроинструментом» по новому «железнодорожному мосту прогрохотал товарный поезд. Напротив, на той стороне реки, сверкала электросварка на судоверфи. Справа тоже были заводы, станция «Ростов-берег». Всюду работали, производили звуки. И все это было на расстоянии и лишено той устрашающей силы, какую чувствуешь, стоя у работающего тяжелого пресса или проходящего мимо состава. Велики же были река, небо, солнце над головой, луга за рекой. Буксир тянул по реке баржу, похожую на ту, которую Вадим видел вчера у пляжа. Только не было на корме домика-ящика, детей и собаки…
Вдруг Вадим вспомнил то, что не вспоминал даже работая над своей повестью. Здесь, на этом самом месте, он когда-то восьмилетним научился плавать.
Мать болела. Он жил у дяди Миши с тетей Клавой, и каждый день к обеденному перерыву прибегал сюда с кастрюлькой еды для дяди Миши. Дядя Миша, работавший тогда механиком в «Электроинструменте», выходил к Вадиму, раскрывал завернутую в тряпки кастрюлю, кое-что выделял вечно голодному племяннику, молча ели. Потом дядя Миша уходил, а Вадим, помыв кастрюльку в Дону, подолгу купался. Плавать под водой он научился сразу. А чтоб держать голову над водой — это не получалось. Дно здесь уходило круто в глубину. Набрав побольше воздуха, он мог нырнуть туда, где ему было с головой, и под водой же вернуться назад. Еще он научился нырять вниз головой с лодок, которых на якорях, носом к течению, болталось у берега множество. Лодки принадлежали рабочим окрестных заводов. И вот ему пришло в голову, что, нырнув с борта лодки, стоящей у берега, проплыв метра четыре под водой, можно потом ухватиться за борт другой, стоящей уже на глубине. Он долго примеривался. Наконец оттолкнулся изо всех сил. И лучше бы этого не делал: лодка ушла из-под него, он оказался между двух лодок, на приличном расстоянии от одной и другой. Он, конечно, ничего этого не знал, нырнув, поплыл и, вынырнув с поднятой вверх рукой, чтобы ухватиться за спасительный борт, увидел себя далеко и от одной и другой лодки. Он внутренне ахнул: все, конец! В последний раз увидел небо, берег, перспективу водной поверхности… отчаянно заработал руками и ногами и… поплыл. О, когда он по-собачьи доплыл до другой лодки и взобрался на нее, уже понимая, что случилось, ему стало жарко от радости. И почти сейчас же он прыгнул назад, к первой лодке, вернувшейся в исходное положение, носом против течения. Так он прыгал несколько раз, туда и обратно, а потом догадался, что со второй можно прыгнуть к третьей и потом дальше, до самой крайней от берега… Через две недели перед удивленным дядькой он демонстрировал «высокий класс» — махал саженкой, греб «по-морскому», переворачивался на один бок, на другой, на спину…
«Был я еще и таким»,- вспомнив, как научился плавать, думал Вадим. С жизнью он тогда распростился — это точно. Спасли руки, ноги, они, оказывается, уже умели плавать. «Но почему я это вспомнил? Сколько всего вспомнил, а это, наверное, должен был вспомнить в старости».
Объяснение, в следующие минуты пришедшее в голову, несказанно опечалило Вадима. В старости вспоминают, сознавая близкий конец и невозможность что-либо изменить. Он сейчас вспоминает от полной беспомощности, оттого что совсем не знает, как быть дальше. Для него тоже жизнь вроде как кончилась.

* * *

Он тогда поехал в Москву.
«Ничего не добьюсь, но увидеть всех надо».
И он увидел хорошую рецензентку, написавшую: «Читаешь, не отрываясь…» И с не очень хорошим редактором встретился. И супругов учителей, старых знакомых по рыбацкому поселку, нашел. Он им ни разу не написал, однако их московский адрес хранил. Как он и предполагал, после трех лет преподавания в диком углу, они вернулись в Москву. У них он и переночевал.
Все, с кем он встретился, утверждали, что он еще очень молод, все у него впереди и это прекрасно.
Он отрицательно мотал головой. При чем здесь возраст? То, о чем я написал, написано неплохо и, главное, нужно. Почему плохое и ненужное переполняет страницы газет и журналов, а хорошее и нужное отвергается?
Это ничего, отвечали они. Трудно начать, потом будет легче.
Они его как бы уговаривали. Не все он понимал.
Литературой надо проникнуться и жить. Для этого необходима питательная, состоящая из художников среда. Для этого надо с великим упорством и твердостью многие годы вырабатывать собственное мировоззрение… Надо ждать, надо надеяться. Существует литературный процесс, который никогда не прерывается, потому что культура накапливается тысячелетиями.
Ему было смешно. Как сложно! Тысячелетия… В то время как речь лишь о том, чтоб делать то, что хочется.
Они ему говорили, что он должен учиться, переродиться. А он видел, какие они. Ему очень понравилась рецензентка -молодая женщина лет двадцати восьми, умная, светлая, приятный голосок и… не очень счастливая, больная, может быть. А редактор был просто жалкий. Ниже среднего роста, в потертом черном костюме, с худыми, слабыми руками. Служа литературе, он явно не процветал. И супруги учителя, с тех пор как он с ними познакомился, изменились. У них явно шло к разрыву, она ему об этом и шепнула.
Не сами они придумали то, что говорили. Конечно, москвичей нельзя было даже сравнивать с тем идиотиком, который сказал Вадиму, что на красногородцев надо бы общественность, милицию. И все-таки и тот, и эти не сами придумали то, что говорили. Наученные. Дурак, наученный дураками. Умные, наученные умными.
Учиться, чтобы в лучшем случае сделаться таким, как москвичи, а в худшем как тот чудак? Не получится! Давно миновало то время, когда из него можно было сотворить что хочешь.
Два дня ходил он по Москве. Побывал на Красной площади. Кремль поразил. Особенно толщина стен Кремля. Вот, значит, как в старину готовились к защите от врага. Не то что в пережитую войну — приходилось спасаться в окопчиках, крытых даже не бревнами, а всяким хламом — кроватными сетками, гнилыми досками. В Третьяковской галерее многое оказалось знакомым. Наверное поэтому удивила не знаменитая живопись XIX века, а портреты людей века восемнадцатого. Какие хорошие лица! Целые дворянские семьи, и у большинства хорошие честные лица.
Перед отъездом был вечер в его честь в старой, порядком захламленной московской квартире.
— Оставайся, Максимов, в Москве. Учись, к нам приходи.
— К вам теперь буду время от времени приезжать. А жить здесь нельзя. Слишком много людей.
Они прочитали его повесть. Валентин спросил, насколько все это взято с натуры и как ведут себя побывавшие в лагере друзья. Раскаялся хоть один?
— О раскаянии и речи быть не может. Не видят в этом смысла. Зачем раскаиваться, если тебя наказали. Валентин аж подскочил.
— Выходит, наказание исключает раскаяние?!
— Да. Они вернулись какие-то самодовольные. Все как один хвастали, что там побывали. В то же время с какой-то глубокой обидой. Тронь — и еще похуже натворят. Они расспрашивали его о службе.
— Армия — это было бы очень смешно, если б не было так глупо. Каждый день всякие построения, нам вдалбливают, что вот дисциплина, долг, честь. И каждую минуту помнишь, что это никому не надо.
Когда он рассказал, как принялся в армии спорить, взволновалась Валентина.
— Ты стихийный человек! Тебе обязательно нужна культурная среда. Тебе обязательно надо расстаться со своим Красным городом. Мать ведь уже работает. Вполне можно ее оставить и приехать сюда хотя бы года на три. Обещай мне всерьез подумать об этом.
Валентин сказал:
— Жизнь — это не что-то неразрывное. Это куски. Человека принудят или сам он по какой-либо причине проснется — и живет. Чувствует, видит. Потом приходит усталость. Из последних сил стремишься выйти из игры. И в общем чтобы побыстрей да полегче, да малой кровью обойтись, все делаешь как-нибудь. И в итоге кончаешь не то чтобы побежденным, но неудовлетворенным. На прощание Валентин очень серьезно сказал:
— Вадим! Ты продолжаешь видеться со своими друзьями. Записывай все-все. Это тебе пригодится. Ведь этого совсем никто не знает.

Окончание следует.
_____________________
© Афанасьев Олег Львович