От автора
Впервые за последние годы в моей жизни случился длительный по времени летний отпуск. Раньше всё как-то получалось урывками: вырваться на недельку – другую; добавить лишний денек к праздничным выходным. И всё. А тут – больше месяца… И я уехал в деревню.
Уехал с твердым намерением закончить давно уже начатую книгу. Где-нибудь в другом месте так бы оно и было, но не в деревне, которая вдруг постучалась в моё сердце. К счастью, я расслышал этот потаённый стук. Так родилась эта книжка рассказов, лично мне доставившая радость возвращения к истокам.
Радости, если они настоящие, до предела просты и бесхитростны: несуетливая, неспешная жизнь в глуши, в деревенском родственном доме; непрерывное бормотание горлиц за окном: — иди-и-и ты, иди-и-и ты… И никак не понять, ссорятся они или милуются — то ли иди ты от меня куда подальше, то ли иди ко мне именно ты и никто другой; по-воробьиному шустрая стайка щеглов, рано поутру облепившая бадью с водой, специально для них поставленную минувшим вечером. Вечная музыка и картины живого мира.
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет уходя.
А. Фет
Я узнал тебя, тень
Немного отойдя от раскаленного, как сковорода, августовского полдня, когда нестерпимое солнце скатилось к круглым шатрам ореховых и «жерделевых» дерев, я вышел на свою первую прогулку.
По приезде сюда я дал себе зарок каждый день во что бы то ни стало вышагивать свои запланированные километры. По привычному маршруту — полевыми дорогами вдоль здешних просторных полей.
В любое время года поля эти прекрасно неповторимы. Весной это только что засеянное поле, еще блестящее глянцевыми срезами чернозёма, или изумрудная щётка овсяных всходов; летом – волнующаяся под ветром и переливающаяся янтарем, сухо позванивающая колосьями, нива; осенью — наголо, под корень, обритое жнивье, над которым зависают и трепещут неутомимые полевые птахи.
В свой прошлый приезд я бродил между высокими – с обеих сторон дороги – заборами кукурузы. В этот раз стены вдоль дороги образовали наждачно шелестящие листьями подсолнухи.
Поля здесь ровные, как стол, так что вымахавшую выше других будылку кукурузы или покаянно склоненную голову подсолнуха видно не менее, чем за километр, а то и два. Наверное, еще и потому, что воздух здесь прозрачен, легок и чист на всем пространстве жизни – от земной корки до самой бездонности неба.
Я пошел было встречь солнцу, но оно ослепило меня, насквозь пробивая затемненные стекла очков и низко надвинутый длинный козырек. И я решительно развернулся в обратную сторону.
Развернулся — и обмер. Передо мной лежала четкая, густая, длинная тень, о существовании которой я давным-давно забыл и никогда не помнил. Тень была точно такой, какой я оставил ее на проселочной дороге детства ровно шестьдесят лет назад.
Но я сразу узнал ее. На тех же тонких, как у шемякинских скульптур, циркулем поставленных ножках в коротких до колен штанах. То же самое несоразмерно большое туловище с короткими ручками; те же сильно обвислые, покатые плечи. Да и посаженная на кол шеи голова была та же самая, несмотря на то, что сейчас на ней сидела обязательная бейсболка, а не лучшая в мире кепочка – восьмиклиночка, с матерчатой пуговкой или петелькой на макушке.
Я поднял руку, тень проделала то же самое; я помахал другой рукой, помахала и тень; я упер «руки в боки», точно такой же самовар изобразила тень. Я подпрыгнул, подпрыгнула и она.
Каким я стоял сейчас на этой дороге? Пожилым человеком с тяжелой одышкой, с постоянным прислушиванием к сердцу – как оно там стучит – постукивает? -, с непроходящей и уже привычной тянущей болью в пояснице.
И все равно тень хотела играть со мной. Я и не сообразил, как это произошло, но я припрятал в ближайшей борозде свою палку, которую всегда брал на прогулки, раскинул руки, издал рыкающий звук заводящегося мотора и, ровно загудев на нормальных оборотах, вместе с белобрысым мальчиком, взявшимся неизвестно откуда, я плавно взял штурвал на себя. И по-чкаловски – по-чикаловски, — с нажимом поправил мальчик, — мы понеслись наперегонки с тенью, которая неуступчиво летела впереди нас. Но нас это не обижало, и мы, приветливо покачивая крыльями, взбирались всё выше и выше. И вдруг в ушах узнаваемо зазвенел звонкий девчоночий голосок:
Летчик около кружил
Над моей, над моею хатой,
Он меня, он меня приворожил
Паренёк, ой да, паренёк крылатый.
Девчонка уверяла, что крылатый этот паренёк обязательно возвернется назад, снова пролетит над домом и, жалела, что нет аэродрома на дворе, а то бы сел он прямо у самого крыльца-крылечка.
Видел бы кто со стороны эту картину. Мало того, что этот приезжий старик постоянно бесцельно шлёндает по полям, так взялся еще, раскинув руки, кружиться на дороге как сдуревшая чумовая овца.
Мы долетели до далекого перелеска и нам было совершенно неважно, что перелесок этот был только узкой полоской акациевой защиты. Мы с ходу обогнули прошлогоднюю неряшливую скирду соломы и снова легли на подсолнечный курс…
Видно, тень устала. Она вытягивалась и утоньшалась прямо на глазах, голова ее совсем ушла куда-то в заросли кудлатых придорожных трав, контуры ее размывались, становились все менее четкими и насыщенными…
Спасибо, тень, я узнал тебя, ты – это я, — сказал тени белобрысый мальчик. Он снова взмахнул рукой, тень нечетко обозначила ответный взмах. Мальчик медленно, словно все еще ожидая чего-то, повернулся навстречу солнцу. Оно как раз опускалось в золотой расплав, прикрытый розово-серой накипью, падающей от низа облачка, не успевшего убежать с закатного горизонта.
Нет, он не исчез вместе с тенью, не растаял в лучах заходящего солнца, мой тонконогий маленький спутник. Подчиняясь его легкости, я упруго зашагал по дороге. Мы вместе поискали и нашли припрятанную палку. Да и в деревню мы вошли с другого конца вместе, подивовавшись перед этим бесчисленным кротовым буграм – городам.
Сидевший на корточках у крайнего дома молодой мужик необидно окликнул меня: — что, дед, с палкой-то по деревне ходишь, собак боишься?
Мальчика мужик не заметил. Да его, кажется, уже и не было рядом со мной.
Ну что ж, прощай, мой маленький. Может и встретимся еще. Да уж точно встретимся, надо только верить, что детство будет жить в тебе, вести и направлять тебя до самого конца.
На скамеечке у палисадника меня поджидал встревоженный тесть: — я уж тут думать стал, не вышло чего? Нет и нет, нет и нет. В порядке, говоришь? Ну, если так, пошли за стол, давно всё готово, посидим, почаёвничаем на воздушке, кажись, малость отпустило…
Вот и всё.
Нет, не всё.
Этой ночью во сне я безутешно плакал.
Ы-ы-ы, ы-ы-ы…
Когда в моей судьбе появился деревенский тесть – раньше-то были только городские тещи – ко мне вернулась деревня. Не та, родная моя, ныне заброшенная и умирающая, а другая. Просторная, как сама приазовская степь, с широкими – с асфальтовой полосой посередине – улицами, вдоль которых росли «вышня», «жерделя», а то и могучий орех, затесавшийся в акациевый или тополевый ряд.
Я с первого взгляда полюбил эту широкую, но безводную деревню, около которой не было ни речушки, ни пруда, ни родника. Полюбил наш саманный, кирпичом обложенный, многооконный дом с почти круглогодичными – от тюльпанов до «дубочков» — цветами в палисаднике; с ухоженным и щедрым огородом; с могучей елью у крыльца, которую облюбовали на жительство несколько семей горлиц.
Я люблю тихие деревенские радости: свои одинокие прогулки по предвечерним полям, одинокий голос иволги в недалеких зарослях вишни. Люблю неукротимого и храброго петуха Петю. На самом-то деле никакой он не Петя, а злодей Забиякин, ревниво и отчаянно смело охраняющий именно от меня свой суматошный и бестолковый гарем…
Ты спросишь, читатель, и будешь прав, а при чем здесь это несуразно жуткий заголовок из одной самой несуразной буквы русского алфавита?
Если так, то забудь о моих счастливых деревенских мгновениях и поверь мне, что кроме них, в деревне есть много скорби и много печали…
Порядок, в котором стоит наш с тестем дом, дичает и вымирает. Ушли в мир иной беспробудные выпивохи – сосед слева и соседка справа. Держатся пока еще такие же безнадежные пропойцы – их сыновья да вдова.
Один от другого наши дома отделяет провисшая сетка-рабица. Поэтому все, что говорится и происходит на наших дворах, – все это на глазах и на слуху, и никуда от этого не деться.
Дерутся сын с матерью. Когда есть чего выпить – пьют, когда нечего – дерутся. Недопустимо по отношению к матери, к женщине, родившей его, какая бы она ни была, сын похабно и грязно матерится. Она, когда может, огрызается, так же грубо и непотребно.
А когда не может – он ее лупит, а она плачет. И для меня начинается ад.
Пойти что ли заступиться?
Не лезь, – обрывает мой сомневающийся порыв строгий тесть, — без тебя начали, без тебя разберутся. Не настачишься каждый-то раз бегать.
Пожилая, изношенная, испитая, избитая старуха, немытая, нечесаная, с лицом, сплошь покрытым шершавой, со струпьями, коркой, плачет и хнычет плачем ребенка, маленького беззащитного человечка. Это тяжелейшее испытание давит на меня, приводит в отчаяние, а она плачет горько и жалобно: — ы-ы-ы-ы, ы-ы-ы-ы. Плачет часами, и я лезу на стенку от этого нескончаемого плача.
Утром вижу ее у дома на лавочке. Я иду мимо в магазинчик.
Здравствуй, — говорю, — соседка, может, тебя стопочкой – чекушечкой угостить?
Не надо – отвечает, — не пью я. Болею.
Ну, тогда ладно. Не болей, — и я пошел своей дорогой.
Слышь, эта, сосед, — раздается мне вдогонку, — возьми пивка на глоточек.
На хрен кому это пиво! – вихрем налетел хромоногий сосед напротив, — и мне: — дай двадцать семь рябчиков, вчера хорошую завезли.
Растопырился. Да ты покуда доковыляешь, да туда, да обратно – соседка досадливо дернула рукой.
А я и не собираюсь! – с такой же нетерпеливой горячностью отмахнулся сосед. Сюда давай, — закричал он вяло движущемуся соседкиному племяннику, — человек полтинник дает, а он ползет, как таракан недодавленный…
Через час-другой я снова вышел за калитку. В этот раз соседи меня в упор не заметили. И я догадался почему. Вдруг попрошу угостить, вдруг свою долю затребую, а то вообще права качать начну, мол, деньги мои, а вы тут, так вашу и разэдак!
Своими блеклыми, слезящимися, гноящимися глазами они сейчас никого не хотели ни видеть, ни слышать – ни меня, ни Бога, ни весь этот белый свет.
О чем-то они еще и разговаривали между собой. Понять невозможно. Это были не привычные слуху слова и звуки, а какие-то совсем новые, мне не знакомые слова. Но друг друга они понимали и друг другу нравились.
Господи, — взмолился я, — хоть сегодня пронеси мимо меня эту казнь египетскую, чтобы хоть сегодня не слышать ее погибельного плача.
Ночная дорога
Говорю вам тайну – не все мы умрем,
но все изменимся
Послание к коринфянам
Ночь застала меня на скошенном кукурузном поле, где я в тележечку собирал придавленные к земле и не попавшие в машину початки.
Пока был день и было светло, на поле шустрили местные женщины. Под мешки с кукурузой они приспособили велосипеды. Если работали мужики, то эти приезжали на мототележках, мотороллерах и даже автомобилях.
Белорусские комбайны — уродцы с подвешенной, под стать себе, гэдээровской еще косилкой, намечали загон, прокашивали первый ряд, а рядом шедший автомобиль как раз и создавал эту примятую полоску кукурузы, на которой все мы сейчас сгрудились.
С убранного края поля уже бегал другой тракторишко, выкорчевывая и запахивая мощные кукурузные коренья.
Собирали початки с оглядкой на дорогу – вдруг начальство нагрянет, прогонит, конфискует, оштрафует.
Хотя зачем? Ведь тут же запахивают, тем самым разводя полчища полевой мыши, которую потом сами же затратно будут травить ядами. А здесь люди добровольно, с пользой для себя и для поля, чистят скошенный массив.
Состязание в подборе початков я проигрывал безнадежно. Местные работали звеньями, семейным подрядом, по двое-трое; время от времени на поле появлялись мужья, увозили собранное. И я со своей тележкой, которую тащил за собой как улитка домик, подбирал только то, что оставалось от них, более ловких и умелых. А план у меня был ой какой – набрать полный мешок початков, привезти в свой двор и получить в награду скупую улыбку тестя. Поэтому когда стало вечереть и с поля начали уходить одна бригада за другой, я вырвался вперед и без оглядки шел и шел по намеченному рядку. А очнулся только тогда, когда заходящее солнце нырнуло в легкую закатную тучку и, проскочив ее, тут же покатилось за дымный горизонт.
Я еще видел и слышал, как смолкли трактора и комбайны, как грузовичок подобрал работников и увез их с поля. И я остался один на всем этом огромном, ставшем молчаливым, пространстве…
Вот уж чего я не ожидал, так это того, что ночь опустится на затихшие поля так быстро. Не учел, что это не только южная ночь, а и деревенская. Это в городе трудно уловить переход от дня к ночи. Солнце, прежде чем уйти за горизонт, долго прячется за высокими домами, мало-помалу сгущая вечерние тени. И когда они становятся более-менее заметными, включается электрический свет. И во времени мы ориентируемся по часам: ох, уже десять, а незаметно. Не то здесь, в чистом поле. Вот только что играла вечерняя заря, но в какой-то момент будто тумблер повернули: сразу наплыла прохлада, вечерняя загадочная дымка и пока еще серая, темнота. Сразу слились в одну темнеющую стену днем отделенные друг от друга лесополосы; исчез горизонт, сохраняя, тем не менее, ощущение немеряного простора.
Я принял решение дойти до другого края поля, выйти на поперечную дорогу, а уж по ней дойти до основной грунтовки, которая меня и приведет прямо в деревню.
Тележка тяжелела с каждым шагом, цеплялась за высокие будылья, застревала в борозде. Почему-то она делала сейчас то, чего не делала днем. Я все чаще останавливался передохнуть, и меня в эти минуты охватывала безотчетная тревога. Хотя чего волноваться? Поля эти и просторы давным-давно хожены и перехожены, все известно и изучено, что где лежит, что где растет. И правда, тревога прошла, уступив место восторгу переживаний, связанных с превращениями ранней ночи.
В южном краю неба наметился нарождающийся урез месяца, нижняя дужка его никак не смогла бы удержать ведро и, значит, завтра будет вёдро, то есть хорошая погодка.
Тиха украинская ночь! Да и эта, приазовская, ой, как тиха. Да ведь они сестры родные, чего бы им тихими, друг на друга похожими, не быть. Вон она, Украина, за тем горизонтом лежит, и вон из того угла Мариуполь время от времени травит орех и виноградную лозу. Рядом, рядом Украина, на всех радио – и телеволнах проходу не дает. Надо признать, что к украинской «мове» привыкаешь быстро, некоторые слова и обороты куда как точнее, образнее, ёмче выражают суть вещей, а сами передачи, хоть та же сводка новостей, подаются и живее, и правдивее, и интереснее, чем на нашем выморочном теле-радиополе.
И я начал вглядываться и вслушиваться в ночь. А когда сполз с поля на дорогу, стал и подолгу останавливаться, стараясь постичь чуткий язык ночи. Дрогнула душа:
Не жизни жаль с томительным дыханием,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет уходя.
Всё-всё: и тронутое рукой осени убранное поле, и придорожные кусты сорной травы, в ночи ставшие лесом, и пустынная дорога, и скрип колес моей тележки, долетающий до черного неба, и полынная горечь, которую учуяло даже мое обоняние, еще в армейской юности убитое гептилом, – все это рождало мистическую догадку, что тебе открывается, таинство угасающей жизни.
Человек я не религиозный, но в то, что душа живет в ином измерении, верю. И сейчас в моем стареющем теле она оказалась той же самой душой, какой была в начале жизни. И кто-то другой пропел внутри меня: — «Веет с поля ночная прохлада…»
Я тронул с места тележку, которую толкал сейчас перед собой, и снова, и снова, дрогнула и обожгла меня разбуженная, растревоженная память: — «вот бреду я вдоль большой дороги…»
Странно устроен человек. Он всегда предполагает жить и легкомысленно не собирается умирать. Ну, — возразил кто-то внутри меня, — об этом люди всегда знали. Они, может быть, не всегда знали, что на небе – посмотри, хорошенько посмотри на этот шатер – насчитывается всего восемьдесят восемь созвездий. Это они не всегда знали, а другое? Что ты!
О вещая душа моя,
О сердце, полное тревоги,
О, как ты бьёшься на пороге
Как бы двойного бытия.
Двойного бытия…
Да, так и есть. А как иначе объяснить, что самые далекие воспоминания стали мне сейчас самыми близкими? И становятся все ярче и острее. И я, кажется, понял, почему ушедшие из жизни люди занимают так много места в моей исступленной памяти. Они создали меня и без них я не стал бы тем, кто я есть. Оказывается, ничего не было в жизни случайным, все оставило след, все имеет продолжение. Наверное, только на склоне лет приходит понимание, что все, что с тобой происходило – и прекрасное, и ужасное – это звенья одной цепи, которая и есть неповторимая твоя жизнь. И вся она будет твоя только тогда, когда из этой жизненной цепи не будет выброшено ни одно звенышко. Мы черпаем силы в памяти любви. Память – это протяженность человечества в человеке.
В моей памяти, в моем двойном бытии, продолжают жить все, кто был, есть и будет. Я знаю всё о них, потому что они – это я. Я живу и погибаю вместе с ними.
И это снилось мне, и это
снится мне;
И это мне еще когда-нибудь
приснится,
И повторится всё и всё
довоплотится
И вам приснится всё,
что видел я во сне.
Наверное, я человек девятнадцатого века, если совсем не восемнадцатого. В чувстве поэзии — точно. Поэтами моего детства были Некрасов, Фет, Никитин; поэтами юности стали Лермонтов, Блок, Есенин. В зрелости и старости к ним добавились Баратынский, Пушкин, Тютчев. И как чистейшие образцы духовного самостояния Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Ахматова, Бродский…
Но и в этом, увы, уже двадцать первом веке, у меня есть еще желания, которые греют мои мечты и душу. Мне кажется, что если придется умирать, а желания еще будут жить во мне, я буду испытывать острое чувство несправедливости.
Одно пугает меня. Я вижу вокруг себя стариков не настолько уж много старше меня. Но я догадываюсь о том, что у них, особенно у деревенских, уже нет моих желаний. Они как-то всё ближе к повседневным заботам : колышек бы новый вбить, да где его взять? Вот бы кто пришел, да огород пропопол, выдернул с корнем сорную траву к ядреной матери. Кошка? А чего ее кормить, баловать, сама прокормится. А не прокормится, пусть подыхает.
Я чувствую, как неодобрительно они наблюдают за мной – как я чищу зубы, бреюсь, мажу кремами морду. Не то, чтобы были против: — прихорашивайся, да только воды-то сколько тратишь, счетчик-то, он, гад, крутит и крутит, крутит и крутит. Ты уедешь, а он все крутить будет…
Неужели это тоже желания, из-за которых не хочется умирать, неужели всего-то через несколько лет соображения растительной жизни будут и мне важнее переживаний и чувствований вот этой ночи, через которую я пробираюсь сейчас,нарушая ее таинственный покой скрипом своей тележки… Да нет, наверное, все гораздо проще и сложнее. Человек стареет и угасает, когда устает от жизни, перестает ее любить. Мне кажется, я буду любить жизнь во всех ее проявлениях до самого последнего вздоха.
Пришла мысль, что природа, к счастью, необорима, вопреки всему, что я читал и знаю об изнасиловании ее человеком. Мне подумалось, что вот этого ночного дыхания, этой полынной прохлады, этой тишины и безмолвия, этих шорохов в кронах акаций – птица что ли во сне шебуршится? – хватит ей, этой степи, чтобы утром принять на себя удары и новое нашествие человека: лязг и грохот тракторов; запах мазута и солярки; железный стрекот косилок; рычание автомобилей, снующих от комбайна к силосной яме – туда-сюда, туда-сюда.
Что делать, в бытии и природы, и человека есть и то, и другое, и третье; все есть, что нужно и без чего нельзя. И в желаниях также. У каждого они свои. Этому, вот, книжку написать, блажит человек — книжку! Да нужна она кому? Зайди в школу, в библиотеку школьную, там этих книжек! Я брал одну. Две зимы читал, «Гарем» называется. Не читал? Хорошая, толстая. Украли там какую-то леди гдей-то, да к турку, к султану в гарем продали. Ну она дала им там копоти, они и не рады были, что купили. Попадется, прочти. Хорошая, толстая.
Я вспомнил, забежал как-то на рынок. Как везде теперь в туалетах, – с оплатой. На столике, где деньги принимают, книжки лежат. Смотрю и глазам не верю: четыре тома Вересаева – весь его Пушкин и весь его Гоголь.
— Продаете? И почем?
— На вес, как арбузы, шесть рублей за кило.
— Вы, хозяюшка, в прошлом учительница?
В скорбный узелок рот собрала, глаза опустила, ответила со вздохом: — да.
Ночью на этой дороге размышления о книгах мне кажутся размышлениями из какой-то совершенно далекой, давным-давно прожитой жизни, хотя они, возможно, были вчера. Но сейчас воспоминания о них кажутся доисторическими, ненужными, нелепыми и бессмысленными. Зачем они? К чему? Для чего?
А как вообще должен жить человек?
Я почти у околицы, но деревня даже не угадывается. Ни звука, ни огонька, только чуть-чуть погуще пятно от садовых деревьев. Остановился. Спешить некуда и волноваться нечего, вот она околица – рукой подать…
А правда, как должен жить человек?
Сколько об этом сказано, сколько моралей и религий, запретов и соблазнов придумано. А если отбросить все и дойти до последней сути, тебя вдруг как молнией пробьёт: а чего гадать-то, всего-то и надо подойти как можно ближе к пониманию библейских ценностей.
— Ну, знаешь…
— А и знать не надо. Их всего — то – десять! Всего — то десять заповедей. И семь смертных грехов. Вот в них-то и умещается вся жизнь человеческая, которая и состоит только из крушения и возникновения надежд.
Начинаешь понимать, что многие вещи не имеют значения и что не нужно планировать свою жизнь на годы вперед. Ведь она может остановиться в любой момент. Да, да, да, тысячу раз да! Вот сейчас, стоя на ночной, ставшей мягкой под ногами, дороге, услышав, наконец-то одинокий стрёкот кого там – цикады? сверчка? – я догадываюсь, насколько все в жизни бессмысленно за двумя – тремя исключениями: писать, слушать музыку, хотя бы того же сверчка, пытаться думать… И понять однажды, что от всего огня жизни остается негасимой, несгораемой только любовь.
Бог есть любовь, человек есть любовь, талант есть любовь…
— А счастье?
— А счастье — это то, что было.
Поток сознания, мухи и охота на перепелок
I
Вчера я предпринял свою самую дальнюю прогулку аж за край горизонта. К этому меня побудили позавчерашние нарушенные планы. Позавчера я, как всегда, вышел за калитку с твердым и желанным намерением сделать такой крюк, чтобы после того, как полюбуюсь в голой степи на падение оранжевого диска солнца за далекую черту окоёма, вскоре оказаться у калитки дома. Таков был план. Но в этот раз в степь я пошел не напрямик, а асфальтовой улицей, которая окончилась накатанной и крепкой, как бетон, грунтовкой. И вскоре попал в ныне мертвое, а когда-то кипевшее жизнью и кишащее людьми, царство военных.
Когда-то здесь был военный аэродром и учебные истребки то по одному, то в спарке, то в звене без устали утюжили и выглаживали высокое небо. Этот аэродром я уже не застал, но слышал о нем много.
С него к деревенским девочкам, среди которых была и моя будущая жена, бегали на первые любовные свидания вдвойне красивые летчики. Потому вдвойне, что учились они не просто на летчиков, а на морских летчиков.
А это далеко не одно и то же. У этих и форма, и непритворная строгость в курсантских повадках и осанке, и много чего другого, во что нельзя не влюбиться.
Девчонки к летчикам бегали чаще. Им, конечно, проще. Девичья первая любовь не то, чтобы нетерпеливее, а горячее, мечтательнее. И дела у них не такие, как у летчиков. Самолет не бросишь, как портфель, и от командира не отмахнешься, как от матери.
Еще слышен ее укоризненный голос: — а кто огурцы поливать? Но ты уже степенно, и даже как бы равнодушно, под ручку с задушевной подругой идешь к заветному лазу в заборе; уже ликуешь и страдаешь: придет – не придет, вырвется – не вырвется. А сердце из груди – это точно – вот-вот вырвется.
Жена моя с Алёшей дружила, а с Тимуром дружилась.
Несколько лет назад, когда я, как всегда, сидел за какими-то неотложными бумагами, а она смотрела телевизор, я услышал вдруг ее горестный и отчаянный вскрик. Она громко позвала меня: — скорей. Я поспешил на голос, и мы увидели портрет морского летчика. Генерала, командира авиационной дивизии, одного из немногих наших асов, который умел посадить и поднять тяжелую боевую машину с корабельной палубы. Он только что погиб, разбился. Жена плакала, потому что сосредоточенный, но улыбчивый генерал с короткой грузинской фамилией и был тот самый Тимур, близкий и ее друг и ,что не менее важно, самый близкий и надежный друг ее ухажера.
Успокойся, — утешаю я жену, — полвека прошло.
— Нет, — горестно вздыхает она, — это было вчера…
Сейчас от прежнего аэродромного хозяйства не осталось ничего, кроме одной железобетонной ужасной конструкции, словно пять букв «П» поставили в одну линию.
Всякий раз, когда эта конструкция попадается мне на глаза, я напрягаюсь, боясь увидеть что то ужасное. На все времена виселица. А все остальное заросло дичиной, непролазным чертополохом, бурьяном и дурниной. Кого бы спросить, почему места бывшего обитания людей зарастают такими непотребными травами, которые на вольной степи, да даже и на заброшенных фермах никогда не растут так быстро и буйно, так кучно и непролазно? Словно мстят людям за их предательство.
Третьего дня здесь горел большой клин бывшего аэродромного поля. На угрюмом пепелище я насчитал не менее двухсот кротовых бугорков. Не только бугорков, а и очень больших по высоте, пожалуй, не менее полуметра, бугров. Живы ли остались кроты, было ли это поле их житницей? У Господа Бога все погорельцы одинаковы – что люди, что звери; что птицы небесные, что кроты подземные.
А чуть подальше – уже и я застал эти времена – базировался космический центр. Надо думать, один из замкнутой цепи центров слежения. Бегали тут по деревне белорусские крутозадые, крупногрудые девахи из центра, уговаривали одиноких овдовевших стариков: — дядечка, возьмите за себя, я хорошей хозяйкой буду и досмотрю за вами, а то нас в Читу угоняют.
От них, от летчиков и космических дежурных, осталась небольшая куртина деревьев: сирень, одичалая груша, вишарник. Возят сюда со всей деревни отходы жизни. Сваливают — кто с борта машины, кто с мототележки, кто с ручной тачки. Завалили, загноили, загадили. А все равно через остов выброшенного холодильника, прохудившееся ведро, проржавевший таз пробивается и тянется к жизни былка ромашки – одуванчика, неубиенный куст конского щавеля, репейника. Сейчас-то, правда, все больше амброзия. Уж эта поистине неубиенная.
Господи, какие же мы, люди, дураки! Уж не настолько бедна деревня, не настолько сволочны ее руководители, чтобы не обнести эту территорию штакетником, вычистить, посыпать – чем там, гравием, песочком? – нахоженные тропки и дорожки, провести свет, поставить скамейки. Вот тебе и готовый парк, раздолье и радость для деток и стариков. Да почему только для деток и стариков? И молодым по душе пришлось, не одна любовь здесь бы зачиналась под буйным сиреневым кустом, под нежную песни иволги.
Нет, ничего этого не будет, а будет очередная свалка, которая, по закону людской подлости, будет подступать все ближе и ближе к деревне, пока не сожрет одну улицу, другую. Однажды подожгут ее или сама по себе она загорится и вонючим куском станет больше на обездоленной этой земле.
В плену своих невеселых мыслей добрел я до третьей военной точки. Наверное, стоял здесь тогда или автомобильный батальон или даже автомобильный полк какого-то обслуживания. Крытых машин со спецкузовами, со всякими причиндалами там было в два или три ряда по всему периметру. А вокруг, кроме дороги к воротам, пробитой тягачами, были не просто джунгли. Русские были джунгли: двухметровые заросли репейника, чертополоха, татарника, осота и еще черт-те чего непролазного. А мне ведь надо пройти мимо этой части в мою любимую степь. А дорога вела прямо к огромным воротам с грозной надписью: «Стой! Предъяви пропуск».
Основательный деревенский житель воспринимал меня, я думаю, как малость малохольного, а то и вовсе придурковатого заезжего горожанина: очёчки на носу, панамка на башке, штанишки, под названием шорты, на белых ножках, рубашонка – разлетайка до пупа и самоструганая палка в руках.
Вы меня видите читатель?
Вот таким меня увидел и ленивый, одуревший от скуки и жары, часовой-дневальный.
Дневальный ко мне, — вдруг ни с того ни с сего, и не думавший все это говорить, — взвизгнул я. И не переведя дыхания, властно потребовал: — подполковника ко мне!
В сонных, подернутых пеленой истомы, глазах часового что-то проснулось, на миг шевельнулось: «А вы кто будете?»
— Выполнять приказ, кругом марш!
Дневального словно подменили. Он передернулся, как передергивается собака во сне, развернулся и нырнул за зеленый защитный полог, висевший на дверном проеме. Я услышал бубнение голосов. И наверное, на вопрос: кто там?, дневальный ответил четко и громко, так, что услышал и я: — не знаю, товарищ подполковник, какой-то генерал!
До меня, наконец, начал доходить смысл моего бесконечно глупого поступка. Но думать было уже поздно. Ко мне на нетвердых ногах двигался подполковник, на ходу застегивая пуговицы на груди и ширинке штанов.
Представился: — подполковник Епанешников.
Генерал-майор такой-то, — назвал я себя – вот, приехал, хожу, впадаю в детство. Но ты меня, подполковник, заставил впасть в изумление. Это что ж ты, раздолбай, лишаями-то зарос, ты что в кушырях-то этих делаешь?! Завтра, в это же время – я глянул на часы – приду, проверю, чтоб у тебя здесь как у Аннушки было – пять-пять.
Это – чтобы как у Аннушки – пять-пять – была любимая присказка моего комбата капитана Горохова. Батарея подвоза. Несимметричный диметилгидразин, по-простому, гептил. Дело опасное. Вот и гремел с утра до вечера и с вечера до утра неистовый комбат: — фтористую прокладку на флянец, чтоб как у Аннушки – пять-пять; сальник подтянуть, чтоб как у Аннушки; в туалете, на плацу – везде у него – чтоб как у Аннушки, чтоб пять-пять, чтоб кругло.
Я снова повторил гороховскую, всплывшую в памяти, присказку. Как ни странно, подполковник Епанешников ее понял как надо: — так точно, товарищ генерал-майор, будет исполнено, как у Аннушки.
— Выполняйте.
И я повернул назад по дороге, и спиной гадал: — догонят? Не догонят?. Надают по шее или пенделями будут воспитывать?
Обратно я шел уже совсем поздним вечером и хотя дал большого кругаля от этой злополучной части, не мог не заметить какое-то там шевеление в свете множества автомобильных фар.
На другой день проверять выполнение своего задания я не рискнул. Подумал, что за день-то, точно, справки навели. Спросили деревенское начальство: — что это тут к вам за генерал припожаловал? К кому, если не секрет? А в ответ: — какой на хрен генерал, у нас отродясь выше капитана чинов не бывало.
Могли и перепроверить и позвонить в город военкому и услышать в ответ: — Епанешников, так твою и разэдак, ты совсем там в кушырях своих упился и охренел до белой горячки, что тебе уже генералы мерещатся. Ты, Епанешников, и без генерала своё получишь, если обещанную солярку да семьдесят пятый не завезешь!
И всё, и каюк мне. Я же помню, как на Новобасманной гауптвахте нам, рядовым, один-два подвеса кинули и все, а какого-то, вдрызг пьяного, капитана валдохали чуть не до смерти. А может и до смерти. За капитанские-то четыре звездочки с просветом. А тут генерал-самозванец, погоны с золотым шитьем…
И вот теперь от автобатчиков не осталось ничего, ни кустика, ни следочка. Я даже и сориентироваться не смог, где была эта мезозойская стоянка. Наверное запахали, наверное, под пашню ушла.
Уйдешь, никуда не денешься. Если тридцатиметровой высоты холмище, сразу за околицей – для летчиков насыпали: пушки, пулеметы авиационные пристреливать – как бритвой срезало. На хозяйственные нужды растащили: — а ничего глинка-то, жирная, густая и свинцом насквозь пропиталась, крепко держать будет.
II
Этот поток сознания не иссяк ни после прогулки по памятным местам, ни ночью; он всё шел и шел – этот поток сознания – с новым напором и новыми напластованиями и когда я вышел на свою вчерашнюю, если не забыли, самую дальнюю прогулку.
Поток сознания, откуда это?
Да как же откуда? Оттуда, из студенческой поры, от модного – премодного тогда зарубежного писателя Джойса.
— Читал Джойса? Нет? Ну, знаешь ли.
— А что у него, у этого Джойса?
— Да коротко не скажешь, у него – если хочешь – поток сознания.
Настала пора признаться, что не люблю я Джойса, не люблю и никогда не любил, только притворялся и модничал. Если бы сейчас предложили перечитать Джойса, отказался бы. Времени остается немного, успеть бы прочитать то, что хочется, да, вот хотя бы, дневники Толстого или мемуары Эммы Герштейн…
Вообще, в этих именах – Джойс, Хемингуэй — чудится мне какой-то подвох. Как чудится, что над тобой шуткуют, держат тебя за доверчивого простака, когда показывают и учат понимать «Квадрат» Малевича и закатывают глаза: гениально! Вершина! Такое и Богу неподвластно!
Слышал я, «Квадрат» продали за какую-то баснословную цену, один из «Квадратов», то ли за номером четыре, то ли за номером пять. Вот это черное, с кривыми краями, квадратное пятно, это гениальное творение, то ли за номером четыре, то ли за номером пять.
За кого они меня держат? Что мне, что им в этом квадрате? Неужели они видят в нем не то, что вижу я, видят то, чего я не вижу, ослепленный бесчувствием и невежеством? Нет, не могу поверить! Обыкновенный загрунтованный холст на подрамнике.
Или Дали. Ну что мне с того, что перед приходом любимой женщины он калом себя вымазывал? Мне-то зачем это и чувствовать и переживать? Зачем мне, для какой части души или ума его невообразимые, пусть даже и гениальные, — но не для меня гениальные, а для других – это их дело – его сон и сонм чудовищ?
Я сильно охладел к Хемингуэю, сейчас мне не нравятся его показной мачизм, воспевание убийства. Хотя, когда случилась возможность побывать на его вилле, я, тогдашний, с претензией на то, чтобы учить других людей, с восторгом поперся к «Хэму», к его бесчисленным башмакам, спиннингам, ружьям. А уже много позже наотрез отказался от возможности побывать на вилле Троцкого, на той самой, где герой – чекист Меркадер проломил ему череп.
Но что было, то было. В студенческие годы фотография Хемингуэя, как икона, висела едва ли не над каждой студенческой койкой.
А вот когда я немного отучил себя от невежественного и всеядного уважения к авторам некогда исключительно модных книг, я стал догадываться, что иностранные авторы, далеко не лучшие в своих отечествах, занимали во мне – плоды идеологии – слишком много места. Сейчас мне стало, наконец, ясно, что это совсем не выдающиеся литературные образцы: Драйзер, Ремарк, Зегерс, Саган, Сэлинджер. Но им, таким, числа нет на моих книжных полках! Хотя, да, есть там, рядышком, и другие: О’Генри, Пинтер, Честертон, Ирвинг…
А взять музыку? По черной тарелке репродуктора, висевшей на колхозном дворе, часами, днями, месяцами гнали и гнали фортепианные концерты. Всё лучшее для вас, новые люди нового мира! Все для вас – Хейфиц и Стравинский, Ашкенази и Гоар Гаспарян. Что тебе подать, товарищ, в концерте по заявкам? Ре-мажор, си-минор? Опус номер сто тридцать семь, Оду к радости или песню Сольвейг запузырить? Оно, конечно, живем мы по уши в дерьме и роялей в наших избах – читальнях отродясь не было и не будет. И вторых штанов на смену у нас нету, и в сельповском хлеб кончился, а когда завезут – не говорят…Зато, вот, пиеса. «Воспитание чувств». Не слыхали про такую? А вам и не надо, потребуется, избачка соберет вечерком – просветит…
С тех пор и живем мы, все как один, меломаны, театралы, знатоки фортепианных пиес. Хоть тебе Глинка, хоть сам Петр Ильич.
Шостакович? Да у него как-то все больно сумбурно, как опосля парного молока в брюхе. Не наш человек.
Я, конечно, отдаю себе отчет, что, наверное, слишком субъективен и слова мои совсем не бесспорны.
Но была такая политика, была замена, подмена всего корневого, что брало начало в глубине веков…
Обрубались ветки, подрубались корни у всего, что росло на почве отвергнутого, отброшенного прочь прошлого, что начиналось еще там – в седой старине и на чем держалось самосознание людей.
Насильственный, противоестественный, противонародный культурный разрыв обуглил, обворовал, обездолил народную душу. Классический русский романс – «Утро туманное»; классическая народная песня – «Далеко-далеко степь за Волгу ушла» – то нельзя. Растлевает, расслабляет, разоружает. Да и кто эти песни-то сочинял? Народ? Ой ли! То барин, то граф, а то и вовсе великий князь; то немец, то барон, то вообще какой прощелыга с неизвестной фамилией.
И добились, что душа народная никак себя до сей поры не найдет, среди других себя не узнает. И потому мечется и терзается, величается и теряется, хватает чего ни попадя с чужого стола…
А ей всё долбят, что, мол, наши-то песни, они другие.
Богачу, дураку
И с казной не спится,
Мужик гол, как сокол,
Поет, веселится.
Одна из любимых песен вождя, между прочим. Запомни.
Нам чё? Мы народ какой? Да мы черту рога свернем, если артелью навалимся. Слыхал, небось, как Федор-то Иванович надирохывает?
Англичанин — мудрец, чтоб работе помочь,
За машиной придумал машину,
А наш русский Иван, коль работать невмочь,
Он затянет родную дубину.
Вот и всё, и хватит об этом.
Принято считать, что художник свою собственную волю вытаскивает из цвета, писатель — из слова, а далее текст сам выбирает себе читателя. К счастью, меня выбирали хорошие тексты, ноты, картины. И теперь это дает мне какое-то право на самостоятельный взгляд. Во всяком случае, я хочу надеяться, что это так.
III
Я шел и шел полевой дорогой, радуясь тому, что иду без одышки. И думал, что здесь, среди деревенских изб и пустынных дорог, я мог бы прожить на десять лет дольше.
Мог-то мог, если бы получал сейчас дореформенную свою пенсию республиканского значения в сто тридцать семь рублей пятьдесят копеек. Да еще поблажки в квартплате, услугах, да в два-три года бесплатная путевка в какой-нибудь заштатный санаторишко. Ну и что, что заштатный! Санаторишко же, с купанием, полосканием, промыванием…
А теперь что ж? Завтра помирать, а нынче на работу. И счастье, если вперед ногами вынесут не из залежалой постели, а прямо со службы, от стола, от кафедры…
Так думал я, вышагивая свои километры, ловя облегчающий предвечерний ветерок; следил за одинокой вороной, которая безуспешно пыталась лететь поперек воздушного потока. Ничего у нее не получалось. Я даже слышал, как она пыхтела, как скрипели ее крылья. Наконец, ворона сдалась, повернула свои элероны и косым полетом стремительно понеслась поверх лесополосы на вспаханное пустое поле.
Я готов был примириться со всем в себе и со всем, что вокруг меня, я уже начал думать о таких странных категориях, как пространство и время, их неуловимом перетекании одного в другое; думать о бессмертии, включив в него необходимым и оправданным звеном саму смерть, когда мое внимание привлек лежащий на дороге предмет. Я поднял его. Это была гильза от охотничьего патрона. Как она очутилась на этой дороге, где девственные, как следы Пятницы, лежали мои позавчерашние следы. Но гильза была. Сине-зеленоватого цвета. Пластмассовая, каких в мое время не было и быть не могло. Двенадцатый калибр, дробь номер семь. «Сокол» — было написано на гильзе, «Феттер» — с другой стороны.
Еще ни о чем не догадываясь, я вспомнил своих перепелочек, которые каждый раз взлетали у меня чуть ли не из под ног: — ф-р-р-р – и три штуки уносились в кукурузное поле; ф-р-р-р – и другая пара ныряла в подсолнухи.
Я вертел в руках гильзу, соображая, не от нее ли подожгли клин бывшего аэродрома.
Далеко впереди себя я увидел прямо на поле непонятные мне предметы. Ближе стало ясно, что это автомобили. Стоят в стороне от дороги, тихие и безлюдные. Влюбленные что ли уехали от глаз людских подальше? А вдруг что другое? Подойти, посмотреть, кроме меня ведь вокруг ни души? Что-то помешало мне подойти поближе, заглянуть в салон через окно. Решил, если на обратном пути будут стоять, так и быть, подойду, загляну.
Вдруг – тох, и тут же – тох — тох…
И где-то в стороне, через лесок: — тох – тох.
Елки-палки, стреляют! На другом краю клина я увидел охотника, собаку и услышал команды. Наверное, попадал, давал команды собаке – ищи.
А потом я увидел его вблизи. Не охотник на птичек, а заморский рейнджер: шнурованные высокие сапоги, шляпа – панама; пятнистая униформа; ремни вдоль и поперек; двустволка; на поясе безжизненно болтаются несколько жалких мягких комочков.
Какая же сволочь! Неужели он их жрать будет? Приедет домой, начнет ощипывать, потрошить, выковыривать дробины и варить. И жрать! Господи, неужели ему еды не хватает, неужели колбасы не навернет?
Тоже, наверное, гад, в молодые свои годы начитался Хантера. Того самого, который половину африканского стада львов и тигров переколошматил. Я его книжку, купленную на заре туманной юности, с полки снял и выбросил вон, а на это место поставил лучшую на свете книжку о волках. Она так и называется «Не кричи, волки». Автора зовут Фарли Моуэтт. Поклон тебе земной от меня, Фарли Моуэтт, если ты еще есть на этой земле…
IV
А при чем здесь мухи?
О, мухи это отдельная тема и отдельная философия – перепончатокрылая кровососущая особь.
На моей тропе муха неотвязна от меня. Когда же она одумается, испугается, что далеко от дома со мной улетела, что дорогу назад к дому не найдет?
Черта! Я шагал и шагал, а она все металась и металась от левого до правого моего уха. Сейчас я, стерва ты такая, остановлюсь, дождусь, когда ты сядешь на руку, и прихлопну тебя. Но муха растворилась в воздухе. Ни вжика от нее, ни взыка. Ага, отвязалась-таки. И, довольный, я тронулся дальше. И шага не сделал, как она мгновенно взялась за свое. Да как, стерва, взялась! Даже через толстую ткань майки она жалила жестоко и беспощадно.
Неужели это только одна неотвязная муха? Или их тут много, просто я уловить этого не успеваю?
Нет, муха — или мухи? — не оставила меня в покое ни тогда, когда я шел по дороге, ни тогда, когда я пересек лесополосу. За полоской леса меня ждало поле созревающей чечевицы, а мухе и этот новый мир хоть бы хны, она и тут была как у себя дома – вз-з-з, вз-з-з.
Назад я шел усталый и печальный. Автомобиль как стоял, так и стоит, и подходить к нему нечего, а второй – с роскошным рыжим сеттером внутри — переехал на другую делянку. И удары по нервам продолжаются: — тох, тох – тох!.
Я прошел половину кукурузного поля, когда прямо из-под ног у меня взлетела моя тройка перепелочек. И, как обычно, — в кукурузу. А вскоре и другая парочка шумно сорвалась и скрылась в подсолнухах.
Вот и хорошо, вот и слава Богу, все живы и здоровы, знай себе фуркают крылышками. Да неповоротливые, тяжело летят, под мушкой-то по другому надо.
И только-то я так подумал, как перепелочки круто взмыли вверх и по кривой дуге камнем пошли к земле.
Так-то лучше!
А муха — или мухи? — отстали от меня у самой околицы. Значит, не деревенские – жирные и мохноногие, а полевые — злые и неукротимые, как мустанги.
Муха не была одна. Теперь я это точно знаю. Они передавали меня от одной бригады к другой, вроде гаишников при дороге. Передает по рации впереди стоящему товарищу: — мол, едет там один, даром не отпускай, прокачай его как следует.
Так и мухи. Сидят себе на былках, часа своего ждут. И вот он пробил, этот час. Попив крови и вкусного пота, передает муха впереди сидящим товаркам по своей рации: не зевайте, девки, гора сала на вас идет, цистерна крови на вас движется. Налетайте, пируйте. Там на всех хватит, на всё наше время, отпущенное нам мушиным богом. И другим дальше передайте, что пришел и на нашу улицу праздник…
Я всё-таки успел еще при солнце проскочить полоску леса, выйти на чистое место, чтобы проводить его до самого последнего венчика.
А потом была счастливая ночь, тень которой отпечаталась в этих бесхитростных строчках.
Не умирай, деревня
I
Так сложилась судьба, что в самом начале пути случилась в ней деревня и, вот, в конце – опять она – деревня. А главная жизнь прошла далеко в стороне от них. Не считать же причастием к деревне студенческие веселые поездки то на картошку, то на ток, то на сортировку овощей.
Моей деревни детства фактически уже нет. В более широком смысле, той Деревни – с заглавной буквы, — из которой все мы уехали когда-то и частичку которой каждый из нас увез с собой и в себе, уже нет. В нее нельзя вернуться, как нельзя вернуть прошлое или повернуть реку вспять. В других краях и землях мы пустили новые корни и теперь в этих местах — не только дети, внуки и правнуки, но и дорогие могилы.
И нас самих, деревенских, тоже давным-давно нет в этой, еще протекающей, жизни.
Нет, вы ошибаетесь, друг дорогой,
Мы жили тогда на планете другой.
И слишком устали мы,
И слишком мы стары,
И для этого вальса, и для этой гитары.
Когда деревья были большими, мне, в моей деревне, бесконечно огромным казался наш огород. С длинными картофельными рядами, которые надо было полоть-полоть, и конца края не было видно этой проклятой прополке; с тыквенной делянкой; с длиннющими — от межи до межи – грядками огурцов и свеклы; с лунками помидор и капусты. Поливать было тяжело. Ручки тонкие, силенки маленькие, мостушка хлипкая – на ветловых колышках, воткнутых в илистое дно, сверху — досточка. От нее две-три ступеньки вверх, которые на втором ведре уже были невозможно скользкими, а носить еще сто ведер. Не удержишься, с полными или пустыми ведрами сколько раз навернешься, пока все польёшь…
Ведра тяжелые. А если выбрал ведерки полегче, то, значит, по два ведерка надо вылить под каждый корень, в каждую лунку.
Тыквы неподъемные. Сколько у нас корней было тыквы, десять или больше? Капусты – точно – сорок девять лунок – семь рядов по семь лунок в каждом. Семью семь…Две кадушки в погребе для серой и белой капусты. Серая – на щи, белая – на начинку. И без начинки – сама по себе как есть – к праздничному столу…
Меня из всего многообразия будущего: технических достижений, непредставимых еще машин, ничего не привлекает. Нет зависти к будущим людям, которые все это будут видеть, знать и использовать. Мне почему-то интереснее еще при жизни узнать: неужто правда, что на горе Арарат прилепилось что-то похожее на корабль, неужто это и есть Ноев ковчег? И другой, еще более наивный, вопрос, на который наверняка ответ-то есть, только я его не знаю: — а сколько соток было в нашем огороде? Я вот у тестя убираю огород и вижу, что, примерно то же самое количество корней. Две-три грядки огурцов, два ряда помидор, рядок моркови, три корня тыквы. И всё. Вот это и есть наш с матерью деревенский огород? Прикидываю, стоя на тестевом огороде: ага, вон там протекала речка; на взгорочке кучка оплывшего самана и окалины – разрушенная банька; на задах, то есть вот здесь, прямо перед глазами, лежало пятно навоза, здесь его раскатывали, рубили на квадраты, складывали в проветриваемые, конусом сложенные, кучки.
Вспоминаю, мать стояла на крыльце дома и не сильно напрягала голос, когда окликала меня, стоящего на нижнем огороде: — полил? Если полил, иди ужинать…
Теперь у меня есть другая деревня, в которую я наезжаю все последние годы. Она совсем-совсем другая. Почти приморская, приазовская, корневая, все жители ведут род от казаков Запорожской Сечи, и фамилии у них говорящие: Бурмаки и Скачедубы, Хиньки – Финьки и бесчисленные «енки» — Оноприенки, Усаченки. Все упертые, занозистые, оборотистые, проворные…
При случае, под хорошую застольную минуту, они могут еще вспомнить и изобразить на своем неимоверном суржике вот такое, например: // Дуют витры с пид макитры, // Вареныки дмуцця, // А як вспомню за смитану, // Аж губы трясуцця.
Может и выживет деревня. Рядом город, морской порт, аэродром военный, который в летний сезон работает и аэропортом. Хотя из разговоров с местной интеллигенцией: инженерами, агрономами, механиками – они тут все главные – главный агроном, главный механик, главный инженер… — делаю заключение, что и они не уверены в благополучной судьбе своей деревни. Руководители хапнули шестьсот гектаров земли; копейку выдают из рукава; кардан у них полетел – железяка такая в руку длиной – двадцать пять тысяч рублей положь. А у хозяев на уме обанкротить хозяйство, окончательно завладеть им и заделаться помещиками.
В газетах торги объявили. В три миллиона долларов оценили пятьсот шестьдесят жителей, двести семьдесят работающих, двенадцать тысяч гектаров пашни и угодий, животноводческий комплекс, техника, постройки…
Три миллиона долларов за всё про всё. В столицах за футболиста пятнадцать миллионов тех же долларов просят; говорят, здешний губернатор за такие примерно деньги жеребца породистого поставил в президентские — или чьи там? — конюшни.
Но деревни – моя, убитая, и эта – еще живая, конечно, несравнимые.
II
Есть у меня мечта – побывать хотя бы еще раз на своей малой родине. Трудно будет осуществить эту мечту. Служу я в заведении, где наметилась реформация. А реформация у нас – это то же самое, что когда-то татаро-монгольское нашествие – та же ломка судеб, уклада жизни, образа мыслей.
Я на обочине жизни оказаться не хочу. И людей со своей малой родины повидать хочу тогда, когда еще буду при деле.
— Ты чё ж, как заделался начальником, так им и работаешь?
— Был начальником, теперь вот пенсионер.
— Пенсионе-е-е-р. Ну, хоть пенсия-то, небось, не как наша? Большая?
— Больше некуда, аж под три тыщи.
— Вона она чего. Значит, и тебя как следоват шибануло. Мать честная, это что ж деется-то на белом свете?
И глубокое разочарование, даже печаль, разливается по лицу случайного собеседника. Его понять можно. Хотел душу отвести с приезжим человеком, надеялся, интересное что услышать, говорили ж, начальник. А он, оказывается, такая же шелупонь, что и мы, грешные.
Нет, я хочу приехать в деревню, когда еще буду интересен им, чтобы могли они мне и выговориться и «пожалиться» на несправедливую эту жизнь – жизненку: — Вы-то, там, в городу, вам чего? У вас все есть, вышел, взял и горя не знаешь. А тут куда ни кинь, везде клин. На, погляди, что тут в бумаге-то прописано? А то принесли, толком ничего не сказали. А сама-то я читать не могу уже, совсем слепая стала, не буквы даже, а все строчки сливаются, рябь одна. И не проходит. Прописали капли, капаю, а толку никакого.
— Ну, как в молодые годы глазки уже не будут. Дай Бог, чтоб хоть так на белый свет глядели.
— Да вот уж…
Говорю с ними и в меня крутыми волнами ожившей памяти вливается деревня. Вливается прямо в душу, возвращая и ставя на место всё, что было когда-то. Вливается во всей своей цельности и неразрывности с моей судьбой, с судьбами людей, с которыми вместе рос в свои нищие, но бездумно счастливые годы.
Вот как это могло случиться, что весной этого года с бухты-барахты в моем доме раздался телефонный звонок? Из Ивантеевского района, зерносовхоза «Тракторист», с его центральной усадьбы. Не знаю, как он сейчас – этот зерносовхоз – называется. Звонит Мария Котова. Ошеломленно соображаю и никак не могу сообразить – Мария Котова? Наконец, до сознания доходит – так это же Маня Котова, которую я видел в последний раз, наверное, в пятьдесят втором – третьем году. Все уже понял, но на всякий случай уточняю:
— Это которая Мария Котова? Которая Маня? Которая комарь?
Да, — отвечает, — Маня, комарь, та самая.
И я вспоминаю – как озарило – ты, — спрашиваю, — наверное, Павловна?
— Да, Мария Павловна я, Котова!
— Дочка тети Анюты?
— Да, дочка тети Анюты.
Тетя Анюта и тетя Алена были замужем за братьями Павлом и Николаем Котовыми. В каждой семье было по две девочки – по Мане и по Вале.
С этой Маней Котовой у нас общие дошкольные годы и начальные школьные. А вот почему она была комарь, объяснений не нахожу, не могу ни понять, ни вспомнить.
И она кричит мне, может, нет привычки говорить по телефону, может, как и я, сильно взволнована, но кричит: — Коля, я внуку про тебя все время говорю, рассказываю, у него точно твоя привычка – крутит волосы, кудряшки себе делает. А я ему говорю, ты, прям, точь-в-точь как Коля Санин.
Коля Санин, — это я. Во мне что-то будто оборвалось, будто ухнуло сердце куда-то вниз: — значит, где-то на земле живет маленький человечек, который точно как я шестьдесят лет назад крутку-закрутку на голове делает…Откуда это? Почему?
Я бы и сейчас, наверное, мог, особенно когда задумаюсь, на палец волосы крутить, накручивать свою густую прядь, да только волосы стали тонюсенькими и стригусь я коротко. Жена настаивает, напоминает всякий раз: — стригись короче, не так старит…
Долго мы с Марией Котовой кричали в телефонную трубку ни о чем, спрашивая и тут же перебивая друг друга. И Маня, Маруся Котова, Мария Павловна сказала мне вдруг великую фразу, которая мне сильно поможет жить. Она сказала: — Коля, а я счастливая, я счастливую жизнь прожила. Да, — говорит, — муж пьет. Конечно, пьет, кто здесь, — говорит, — не пьет? И трудно, Коля, и то и сё, а я счастливая, я счастливую жизнь прожила.
Не знаю, кем она была в жизни, моя собеседница Мария Павловна, кем работала: свинаркой, прицепщицей, счетоводом; я не знаю, училась ли она где, есть ли у нее образование? Или для счастья хватило и четырех классов? Не знаю, какой у нее муж, кто он – механизатор, пастух, скотник?
А я? А я метался, учился, крутился, вращался, взирал на великих мира сего, когда сидел в зале, а они в президиуме; глядел на сирых мира сего, когда они сидели в зале, а я в президиуме. Разные у нас судьбы, разные пути и дороги, а на выходе: Коля, я, — говорит, — счастливая, я счастливую жизнь прожила, дети, — говорит, — внуки…
Маня, не знаю, увижу ли я тебя на этой еще земле, не знаю, услышишь ли ты мой живой голос, но спасибо тебе. Ты дала мне хороший пример. И надежду.
Я так и не понял, Маня, как ты свалилась на меня, что побудило тебя на этот нечаянный суматошный звонок. И только когда месяцы спустя получил по почте районную газету из Ивантеевки, я кое-что понял. В газете был напечатан рассказ обо мне, о моей литературной и чиновной работе, была фотография. Газета попалась тебе на глаза, а дальше вступил в свои права технический двадцать первый век.
Вот так, Маня Котова, свела нас случайность, оформленная рукой нам с тобой совсем незнакомой журналистки, — или учительницы, или библиотекаря, ничего мы этого с тобой не знаем – Натальи Смородиной, автора той самой газетной статьи.
Из вскользь сказанных в статье фраз я только и уразумел, что Наталья Смородина принадлежит или к поколению, следующему за нашим, или даже через поколение.
Шлю тебе, прекрасная незнакомка Наталья Смородина, свою сердечную признательность, благодарный поцелуй, прижимаю твою талантливую головку к той стороне груди, где расположено сердце.
Не надо? Муж приревнует?
Вот и хорошо, что приревнует. Ревность тем и хороша, что дает мужу возможность увидеть жену со стороны, поглядеть на нее другими глазами: — эх, елки-моталки, оказывается она и талантливая, и красивая, и восхищаются ею, а я тут рядом бок о бок – не вижу, не чую.
Кланяюсь тебе, Наталья Смородина.
И кланяюсь, конечно, редакции районной газеты. Понимаю, каких трудов стоило выкроить не полосочку на сто строк, а целую газетную полосу. Надо было и время улучить, чтобы не наложился этот материал на заботы и хлопоты о посевной, сенокосе, уборке… Улучили, нашли возможность, может, и не без ревности. Журналисты, они, ведь все в душе писатели. Но напечатали.
Так что писателем я стал сам по себе, а писателем, приписанным к ивантеевской земле, я стал благодаря Наталье Смородиной и районной газете.
Есть у меня желание повидаться с главой районной администрации. Понравилась она мне на крупной фотографии, рядом с бывшим губернатором, размещенной на баннере в Вавиловом долу. Скажу иначе – понравилась она мне на фотографии, где рядом с ней губернатор. Хорошее у нее лицо. А если подстать лицу и ум, и душа? Да кто-то успел уже шепнуть мне, что и характера, и воли, и деловитости ей не занимать. Встретиться бы, посидеть, и не обязательно в присутственном месте, в кабинете, под портретами вождей, а где-нибудь на крылечке, на закате солнца…
Спросить у нее, что она думает, на что рассчитывает, хочет ли спасти умирающую мою деревню? Прислали мне школьники газету с рассказом о бедственном положении деревни. А от родных Щигров моих далеко или не далеко ушли, или тоже на ладан дышат – близлежащие Ивановка, Гореловка, Чернава, Гусиха?
Я крепкими душевными нитями привязал себя еще к одной талантливой ивантеевской девочке. Ну девочка-то – мужняя жена и мать, вузовский преподаватель в Самаре. Ерохина Елена Николаевна наукой о тканях занимается, их свойствами на изгиб, скручивание, сжатие, растяжение, усадку и деформации. Делает эксперименты, тонкие расчеты и обсчеты. Внешне – в чем душа держится, а ум большой и точный. Из племени «младого, незнакомого». Верю, что обязательно появится в районной газете очерк и о ней – «отряду ученых, взращенных ивантеевской землей, прибыло…»
Живет в Перелюбе Виктор Васильевич Ерохин. Сильные они с женой Людмилой люди. Жена – красивая, независимая, самобытная, корнями из поволжских казачьих родов. Сельская интеллигенция, опора и оплот хоть колхозного, хоть антиколхозного строя. Пишут мне, ты, мол, давно из деревни, можешь не понять нашу муку и боль, как дело всей жизни – тонкорунная овца породы «меринос» под нож пошла из-за бескормицы и реформенного зуда. Все двадцать пять тысяч голов.
Брат мой, далекий мой брат, понять или не понять боль и муку другого зависит от состояния души, а не от места проживания человека. Понял я вашу боль. Ее нельзя не понять, как нельзя не понимать неуничтожимую деревенскую верность долгу, деревенскую наивность и простоту, которая остается в человеке навсегда, хоть сто раз горожанином стань. Есть у меня друг юности Иван. Встретились через бездну лет, вместе в деревню мою поехали. В Вавиловом долу, у святого источника, перекрестившись, хлобыстнул он на себя два ведра ледяной родниковой воды. Стоит на солнышке голый, высокий, седой, как блаженный какой. Сели в машину. Поворачивается: — Коль, ну ты умный человек, скажи, поможет?
— Ваня, чему?
— Да простата у меня, Коль, тяжелая…
Нет, родовая эта наивность, которая и есть та самая душевная чистота, она нами с молоком матери впитана.
Мои самарские друзья Мила Лебедева, Щербаки – Артур с Еленой, горожане до мозга костей, эстеты, книжники, театралы, могли бы украсить собой любой салон, любое благородное собрание. Разговариваем и выясняется, что хотела бы Мила уехать к себе в деревню Селижарово, к истокам Волги, на родную тверскую землю. Что тут скажешь? А ничего и говорить не надо. Всё и без слов ясно.
Воображаю я, как выйду однажды из машины в Чернаве, пройду к обелиску, на котором есть имя и моего отца, постою, помолчу, потом медленно-медленно пойду в свои Щигры.
Даже свершившись, в душевном измерении эта мечта моя несбыточна. Я хотел бы, например, чтобы у околицы или около своего дома встретил меня Василий Кириллович.
Не встретит. Давно лежит в земле сырой. И жена с ним рядышком. Лет десять назад встретил он меня, я и ночевать к ним пошел. Жену его до того полвека не видел.
Как, — спрашиваю, — жизнь, Валя, как дела?
Плохо, — говорит, — Коля, здоровья ни херашеньки нету, голова болить и болить.
И потек у нас разговор, как будто не было между нами этих разлучных лет; расстались вчера, сегодня встретились: — ну, как спалось?
— Плоховато, голова болить и болить…
В другой раз встретил у дома на скамеечке Настю Ломовцеву. По мужу Ломовцеву, а сама-то она из Полянских.
— Насть, ты?
— А ты, Коля, что ль будешь?
— Ну как, Насть, здоровье? — закутана Настя, несмотря на жару, в тяжелый плотный платок.
— Нету, Коля, здоровья. Два раза в область возили, операцию делали, не помогает…
Я бы хотел, чтобы, когда я войду в деревню, у дома на лавочке сидела Нина Карлова. В фуфайке среди лета. Неужто мерзнет? Ох, боевая была; ох, плясунья; ох, заводная…
Чтобы встретился мне Павел Николаевич Юлин, когда-то длинный, как колодезный журавель. Единственный из бригадиров, кто в окно нашего с матерью дома рукой стучал, пора, мол, на работу. Другие брали палочку, чтобы до окна дотянуться, а этот указательным пальцем в стекло тук-тук: — Саня, выходи давай, пора.
Чтобы у бывшей калитки дома – а где калитка-то? — А шут ее знает, как лет двадцать снесли, так и нету – встретила меня Нюра Ульянова – Анна Егоровна Рязанцева.
— Ну, чё, Коль, приехал, соскучилси? Пошли во двор, чё у калитки-то стоять. Коль, да ты ведь мне как родной, вот, прям, ждала тебя.
Во дворе у нее внуков и правнуков тьма, да я еще на голову свалился, явился не запылился. Но я верю в ее искренность, в которой нет ни грамма, ни полграмма притворства: — а жену-то чёж не взял, штоль?
Стоим и плачем слезами радости.
Теплые образы этих людей, благодарную память о них я несу, как теперь выяснилось, через всю свою жизнь, как верующий несет в сердце своем икону.
III
С новой силой всколыхнула во мне эти родовые чувства новая в моей жизни деревня, где гощу я у своего несуетливого тестя. В этот раз гощу долго – целых две недели. Живу как барин – поздно встаю, рано ложусь, но три своих дела делаю исправно: днями сижу за столом, думаю, пишу; вечерами тружусь на огороде босиком на взбитой, как перина, огородной земле; гуляю в полях. Додумал и сложил в голове две новые книги. Одна, надеюсь, вырастает в большую вещь, в роман, действие которого охватит весь минувший век. Пока не знаю, войду ли я со своими героями в век нынешний. Это зависит не от меня, а от моих героев, которые действуют и живут отдельно от моей воли. Известное дело, если даже сам Пушкин жаловался, вот, мол, какую штуку удрала со мной моя Татьяна…
А вторая книжка уже обзавелась названием: «В окрестностях последнего одиночества». Эпиграфом к ней я взял слова Генри Лоусона:
Мой друг, мой друг надежный,
Тебе ль того не знать,
Всю жизнь я лез из кожи,
Чтобы не стать, о Боже,
Тем, кем я мог бы стать…
После нехитрого ужина снова за стол. Мог бы и до утра сидеть, да надо экономить свет. А утром умываться экономно, не хлестать водой, как в речке. А пену со щек не надо в раковину кидать, ее там распирает и она воду не пропускает.
Телевизор? А чего там глядеть, опять кто-то разбился, кого-то убили опять.
Радио? Да ну его. Дурь там одна.
Зато слово новое узнал – огудина, то есть огуречная или арбузная длинная плеть.
Кошечку, к дому прибившуюся, кормил. Привез ей пакет корма, сосисок купил, вызвав бо-о-льшое неудовольствие своего скуповатого хозяина: — кошку сосисками… Ну скажи, это как?
А она похорошела, округлилась, шерстка заблестела. Уже и с укоризной может поглядеть, когда чего невкусное подашь, а ведь на лету хватала, что ни кинь. К хорошему быстро привыкают не только люди. Вот душа и болит – уеду, как она тут будет без меня? Тесть говорит: — не выдержит, наверное, зиму.
В дом, — говорю, — пусти.
Чего! – решительно возражает, — блох разводить!
Она умница, — говорю, — многих людей умнее, а от блох я ошейник перешлю. Да потом кошачьи блохи на человека не прыгают.
— Еще как прыгают. У нас в мастерских, где работал, пустили кошку, так блох развелось, дезинфекцию делали.
— Когда дело-то было?
— Да сразу после войны и было.
Бедная кошка. Мало мне своих печалей, мало мне тревог, вот теперь кошка из головы не выходит.
Жалость ко всему, что умещается между мною и остальным миром, становится моей сущностной чертой. Я никого не могу убить, прибить, прихлопнуть. Если бы пришло ко мне понимание, что в своей жизни я уже все сделал, что хотел, а самой жизни еще сколько-то остается, я хотел бы дожить ее остаток под елью у крыльца со своими любимыми кошками. И это была бы подлинная свобода выбора. Она дана только человеку – возможность изменять себя и все то, что его окружает. Это величайший дар, но и величайшая ответственность. Можно выбрать добро, а можно и зло. Можно ненавидеть жизнь, а можно радоваться ей, как величайшему дару. На этот счет есть замечательная притча.
В одном месте жили люди, недовольные своей жизнью. Ходили мрачные, озлобленные, всё жаловались на жизнь. Если кому-то из них улыбалась удача – другие немедленно принимались завидовать. И вот пришел в ту местность мудрец, который пообещал научить этих людей радости. Собрал он их всех вокруг себя и говорит: «Пусть каждый принесет сюда самое ценное, что у него есть». Через какое-то время на этом месте выросла гора из разных вещей. А теперь, сказал мудрец, пусть каждый возьмет из этой кучи один предмет, который ему кажется самым дорогим и важным. Пяти минут не прошло, как гора исчезла, как не было её. А каждый человек стоял и держал в руках ту самую ценность, которую он сам только что принес. Тут-то и поняли люди, что в любом случае самое дорогое для человека – это то, что у него уже есть.
Видя, что творят люди с другими и сами с собой, я думаю, что они не умеют, не научились, ценить то, что у них есть. Отсюда зависть и жестокость, отсюда все зло мира.
Полз по дороге жук какой-то. Кто скажет, полезный, не полезный? Перешагнул, не раздавил. Раз ползет, значит, что-то ему надо, раз существует, значит, природе, мирозданию так угодно. Я существую и он существует, чего же я его давить буду? На том стоим, такими уродились. Деревня мы, одним словом.
Не умирай, деревня.
Вспоминая будущее
Выходит, я люблю деревню? Стоило мне сделать шаг из автобуса и очутиться под жарким куполом густосинего августовского неба, как сердце ёкнуло предвкушением короткого отпускного счастья. Я шел улицей, вдоль которой застыли в задумчивой полудреме кроны тополей и акаций, и на которой, взятые на прикол козы, нервически подрагивая коротенькими хвостами, вопросительно уставились на меня своими загадочными глазами.
И вдруг подумал: — а остаться здесь навсегда, на весь остаток жизни. Бросить всё, что крутит меня, как безвестную пылинку, в суматошном вихре города, где я нужен всем и никому в отдельности, и зажить здесь тихим отшельником, живым олицетворением чеховских, бунинских ли персонажей; жить и вприщур поглядывать на суетность мира…
Прежде чем приехать сюда, я составил себе план, отступать от которого не намеревался ни под каким предлогом: весь день с раннего утра до предвечерней мягкости сидеть за рабочим столом, а потом — или прогулки по полям, или работа на огороде.
И чтобы никаких соблазнов – ни съездить в близлежащий город с его уютным, горячим, морским пляжем; ни поездки на длинную песчаную косу, куда сплошным потоком пролетали тяжело груженные автомобили со столичными номерами; ни нечаянная рыбалка на лимане, где сазаны от полноты жизни сами на крючок насаживаются. Ничего подобного, а только размышлять, замечать, вспоминать.
От намеченного плана я не отступил, а деревня – шаг за шагом, миг за мигом — всё покоряла и покоряла меня, втягивая в себя то предрассветной, насыщенной многоцветьем, игрой красок перед восходом солнца; то тихой, безветренной, теплой, настоянной на полевых травах, ночью, когда серп месяца, тоскуя от одиночества, цеплялся за верхушку дерева, нырял за крышу сарая, затевал игру с мерцающими гирляндами звезд; то мертвым покоем полдня, когда в томительной недвижности замирало всё живое: божьи коровки на нитке спорыша; курица в выдолбленной в земле ямке; кошка в призрачной кисее тени у раскаленной кирпичной стены. И тогда казалось, что сам Бог советует и тебе смежить очи, замереть в забытьи на час – другой, чтобы не мешать вершиться триумфу полуденного вселенского томления под обморочными небесами.
При всей своей готовности и желании поддаться этому размеренному течению времен примеряя себя к деревенскому бытию, я не мог, однако, не попытаться поставить на свое место иного приезжего горожанина. Он — этот иной горожанин – густо, как горох, рассыпался по деревне пятничными вечерами. И тогда из автомобилей начинала греметь забубенная музыка; звенели голоса внучек и внуков; с подворий тянуло ароматным шашлычным дымком, где рядом с костерком торопливо разбирались рыбацкие снасти. Закрученная в спираль жизнь вскоре вихрем уносилась к иным соблазнам и пределам, чтобы воскресным вечером окончательно растаять вдали, как мираж.
И что бы могло заставить их остаться тут на вечное поселение? Клуба нет, кино нет, телевидения – в привычном им объеме и разнообразии – нет, газет нет, книг нет, ресторана нет, нормального света и тепла нет. Достатка нет. Школы и ясель скоро не будет. Ничего нет, что нужно городскому жителю. Но главное, нет основы жизни, нет работы. Из местных кто-то живет получше, кто-то похуже, а кто-то уж и совсем не живет. Деревня затаилась, ушла в свои дворы-норы. Обманутая, недоверчивая, она угрюмо наливается ненавистью ко всему и ко всем, кто лишил ее привычного уклада, вер и ориентиров. Каждый дом – закрытая от чужих глаз крепость. И какие там бушуют страсти, какие строятся планы, какие роятся надежды – никому, кроме них самих, неведомо. Собираются близкой родней на редких свадьбах и частых похоронах. На похоронах – поминках молчат. На свадьбах, может, поют и пляшут? Не знаю, не пришлось видеть. А чтобы вот так, попросту, собраться на лавочке, попеть – поплакать, как в деревне моего детства, этого нет, и, видимо, уже не будет никогда.
А как же сам я буду здесь жить-поживать и добра наживать? Или проживать, будь оно у меня? Как, если я не механизатор, не бухгалтер, не фельдшер, не учитель, а пенсионер?
Никак, выходит. И о чем же я книжки напишу? И кому?
Обетованный рай рушился в душе моей. Не получится у меня пасторальной жизни среди смиренных пейзан. Так что, прощай, деревня, и вместе с ней — прощай, мое шальное желание, мой мечтательный порыв. Моя жизнь – там, в фантастическом людском муравейнике, где нет рассветных утр, задумчивых вечеров, упоительной тишины, одинокого голоса птицы. А есть пузырящийся во все стороны мир, который будет лопаться то тут, то там, рваться на куски, снова слипаться, не замечая и не беря меня в расчет.
Утешая себя, я начинаю думать, что деревня не умрет. По крайней мере, покуда мы живы, она будет жить внутри нас, оставаясь основой всего, что было и есть в нас вечно земного.
Что еще такого может произойти в моей судьбе, чтобы дать новые начала в дальнейшей моей жизни? Что такого, что можно было бы сравнить с началами, данными мне деревней?
Как отдельная личность я начался в дошкольные свои годы. Было лето. Я лежал на траве возле дома, уснул, бредил ли наяву – не знаю. Но в той стороне, где лежала соседняя деревня, о существовании которой не догадывался и не мог догадываться, я увидел – чётко, ясно, как на картинке в еще только предстоящем букваре – четырехгранный, многоярусный силуэт церковной колокольни.
В поздние мои года этот силуэт полностью слился с силуэтом колокольни Макарьевского или Троицкого монастыря, одиноко стоящей среди реки над утопленным городом Калязиным.
Что это было? Кем явлено это чудо? Почему явлено именно мне? Эти вопросы я задавал себе всю свою последующую жизнь, а ответ нашел только на один. Я понял, что это был момент разделенного сознания. С этого мига я стал понимать и воспринимать себя отдельно от целостного, до того неразделенного, мира. Так начиналось мое «я», которое, живя и радуясь этому белому свету, не выходило за пределы родной деревни, которые охватывали собой школу, улицу, дом, огород. Всё.
И однажды этот мир был взорван. Моя заброшенная, забытая Богом деревня вдруг сказала мне, что мир с неё, с деревни — только начинается, что он продолжается и дальше ее околицы. Это когда я вертел в руках первое в своей жизни письмо, адресованное именно мне. На конверте, который я также видел в первый раз, а не на треугольничке, были выведены печатными буквами мое имя и имя деревни, а внизу, также крупно, обратный адрес: край Острава, Чешский Тешин, Либуше Сукова. Своей фамилией, звучащей в моей деревне совершенно недопустимо, моя адресатка сильно подвела и себя и меня.
В последующие годы я бывал в Праге, бывал в Братиславе и по-шальному хотел разыскать эту Либушу в Остравской области. А тогда, стесняясь вслух произносить неблагозвучную, особенно в стенах школы, фамилию, мы решили – и учительница и ученики — что кто-то зло и неумно подшутил над нами и положил позор на незапятнанную доселе честь школы.
Но как бы то ни было, мир был открыт.
А потом меня настигло другое письмо – треугольное, как и положено. Письмо моей сестре от нашего двоюродного брата, с которым мы так ни разу и не свиделись. И я о нем, о своем двоюродном брате, лет на десять постарше меня, так и не знаю ничего, кроме того, что зовут его Иван Карташов. Этот брат Иван прислал сестре письмо, на котором обратный адрес был обозначен одним словом – город Дрогобыч. А дальше цифры – номер воинской части.
Дрогобыч! Кто мне скажет, как звучит это непонятное имя – Дрогобыч? Совсем недавно он снова вплыл в мою память, когда я услышал похожую фамилию знаменитого футболиста, правда, из совсем-совсем иной части света. А тогда? О, тогда Дрогобыч открыл мне дверь не просто в мир, а в мир, в котором живет, оказывается, и моя родня. Годы спустя я побывал в этих местах и непроходящей любовью полюбил и Галичину, и полонины, и все эти Дрогобычи и Коломыи.
Деревня учила жестко и настойчиво, словно говоря: — я деревня, я могу и так и эдак, а вот ты – если ты такой – так не делай, тебе нельзя.
Я мог бы отчаянно, безнадежно, пламенно и безвозвратно влюбиться в девочку, которую звали Эмма Бурлак. Всё. Кроме имени и фамилии, которая тоже казалось каким-то огрызком, какой-то насмешкой, ну ладно бы – Бурлакова, а то — Бурлак, как бурлак какой, который «Бурлаки на Волге». И это мекающее имя. Больше я о ней ничего не помню. Только сияние там, где стояла она, только наэлектризованный воздух там, где она прошла.
Мы заканчивали восьмой класс, и с нами происходили чудесные превращения. Девочки превращались в царевен, мальчики начинали говорить не своими голосами; я отпустил волнистую, ниспадающую шапку волос, а потому постоянно, как норовистый конь, откидывал голову назад и немного вбок. Но пока что нравились мы только сами себе: девочки — себе, мальчики – себе.
Минувшей осенью старшая сестра прислала мне из города к зиме невиданной, несказанной роскоши подарок – бежевого цвета вигоневую нательную рубаху. Красоты эта прелестная рубаха была неописуемой – с длинными резинками – манжетами на рукавах, с глубоким вырезом на груди и край выреза был отделан широкой фигурной тесьмой. Это было такое чудо, что сама мысль «поддеть» эту рубашку под верхнюю рубаху казалась глупой и недопустимой. А тут весна, а тут выпускной класс, а тут этот вибрирующий воздух вокруг Эммы Бурлак, и я с трепетом, восторгом, обмиранием надел на репетицию выпускного вечера эту бежевую вигоневую роскошь. Мать даже прослезилась, увидев меня в таком царском уборе. Езжай, сынок, — благословила она меня, — лучшей всех ты нонче, вот бы отец повидал, порадовался. И она утерла счастливую слезу.
В район, на вечеринку я летел на крыльях. Летел, чтобы наткнуться на взгляд Эммы Бурлак. Что было в этом взгляде? Неужели догадка, что это не носят сверху? Или что другое? Но взгляд этот смутил меня, поверг в немоту, в ужас и я убежал с вечера. Сейчас какой-нибудь Бред Питт вышел на публику в такой рубахе, и бровью бы никто не повел, а завтра, глядишь, в похожие рубахи вырядился бы весь богемный народ.
И вот он пробил, этот час, когда судьба подхватила нас на свое стремительное крыло и понесла – кого куда – над городами и весями родной земли. Но деревня не спешила давать мне отпускную. И только три последних впечатления, ставшие камертоном всей моей жизни, позволили мне, наконец, прокричать ликующие слова: — прощай, деревня, я оторвался от тебя, я ухожу в свой высокий и счастливый полет.
Первое из них – рельсы и летящие по ним поезда. Я еще подкладывал на рельсы пятаки и двушки, чтобы, раздавленные в тонкую лепешку, показать их своей деревенской братве. Но все чаще и чаще я просто глядел на рельсы, которые далеко-далеко сходились в точку, из которой сначала вырастал еле заметный дымок, потом черное пятнышко, потом, по мере того, как оно росло и приближалось, рельсы начинали тонко позванивать, напрягаться и дрожать и вот уже мимо тебя проносится огнедышащая машина с длинным выводком вагонов, на которых глаз успевал выхватить название неведомых далей и городов.
Второе – самолеты. Они шли на взлет и посадку прямо над сестриным домом и я видел закопченные снизу листы дюрали, небольшие красные звезды, обведенные белым контуром, фонарь кабины и застекленный нос с маленькими фигурками пилотов. А если подойти прямо к аэродромному ограждению и стать точно по курсу, то когда самолет уже исчезал из виду, тебя запоздало обдавало горячим воздухом, парами керосина, которые упругими волнами окатывали всего с головы до пят.
Это если шел на взлет – посадку тяжелый четырехмоторный «бомбер» «летающая крепость», а если — уютный, мягко планирующий, двухмоторник «Дуглас», то ты просто видел, как весь он вибрирует и трясется мелкой дрожью, как трепещут его широкие, с плавным обводом, крылья.
Так кончилось томление мечтой. Теперь она обретала реальные черты – маленькая фигурка пилота или штурмана в гермошлеме, которая стремительно проносилась мимо глаз.
Я уже был рабочим, уже сдавал контролеру детали, выточенные с микронным допуском, когда по распределению в цех пришел молодой специалист – технолог, выпускник авиационного техникума.
Ну, этот, точно, был горожанин, этот был не какая-нибудь сиволапая деревенщина, этот был кумир. У кумира было трое брюк: кремовые, серые и светло-синие. И три родственного цвета, в тон брюкам, рубашки. Каждый день он приходил на смену в новом наряде. Этот потрясающий облик принца, стал моей не то что недостижимой мечтой, а просто навязчивой идеей.
Но в первые годы это было непозволительной роскошью, а когда стало возможным, ежедневная смена штанов уже не казалась главной целью и мечтой жизни.
Было время, когда я посчитал, что деревня навсегда ушла из меня и из моей переменчивой судьбы. И мой ликующий крик – «прощай деревня» редко-редко, в какие-то особые минуты, вызывал только легкую боль воспоминаний и грусть расставания.
Я ошибся… Я, может быть, и убежал от деревни, а вот она не бросила меня, а притаилась где-то на самом донышке души и смиренно ждала, когда я попрошу простить меня за бесчисленные измены и попрошусь пустить меня обратно.
Конечно, не приеду, конечно, не вернусь. Отравленные городом, мы приговорены биться в нем до последнего своего вздоха! Но пусть он знает, беспощадный наш электрический город, что где-то еще есть деревня, которая приютит и простит блудных своих сыновей.
Здравствуй, деревня. И далее – мечтательно: а бросить все и остаться здесь навсегда.
Не зарекаюсь…
Манявский скит
Свой короткий отпуск мы с женой проводили в очаровательном местечке в Карпатах и когда нам предложили съездить в Богородский район, в какую-то Маняву и там посетить Манявский скит, нам не хотелось ехать, даже на один день покидать околдовавшее нас Синегорье.
Но поехали.
Какая-то Манява оказалась большим селом на двадцать тысяч жителей, настоящим, как Ипатьево, музеем под открытым небом. А потом нас встретило сдержанно суровое величие Манявского скита. Приняли нас в скиту радушно. Как тут же выяснилось, мы были едва ли не первыми посетителями из России в сплошном потоке туристов из Японии, Германии, Америки. А им чего? — заметил встречающий нас смотритель, — взором окинули, сувенир на память взяли и айда дальше, на другие места поглазеть. История наша им не нужна и неинтересна.
Не знаю, кого как, но слова об истории нашей меня сильно зацепили, и я стал внимательнее вслушиваться и вглядываться в историю скита. Проснулась до этого равнодушная память, и шаг за шагом я стал узнавать что-то давно забытое, но сейчас оказавшееся родным и близким, как кровь. Голос памяти – голос сердца, не сегодня сказано.
Нахлынувших чувств не спугнул осмотр художественной галереи, где на две стены, в полный рост, все в золоте и позументах, выстроились красно-жупанные польские паны гетманы.
Благодатными каплями дождя на иссохшую землю падало на сердце аскетичное убранство келий, в которых живали в свое время создатель алфавита Мефодий, философ Сковорода. А вот и древний экземпляр «Апостола», отпечатанный в скитской типографии.
Скит стоял на перекрестье всех путей и вер, здесь был блестящий дипломатический двор, благосклонности которого добивались север и юг, запад и восток. Об этом говорили богатые дары русских царей, папских прелатов, польских королей, турецких султанов, крымских ханов. Я с горделивым чувством, даже с восторгом, отмечал следы нашей истории, радовался ее глубоким корням, которые пустила она в древней галической земле. В порыве чувств я отвесил почтительный поклон старцу, сосредоточенно пишущему за столом – его было видно через широко открытую дверь кельи, — который оказался искусно сделанным муляжом.
Мы побывали в глубоких и просторных подземельях, где с древних времен работал стометровой глубины подземный колодец; где находились закрома со съестными припасами на случай голода или осады. Были в жизни скита и многолетные осады, но он никому не покорился и никому не сдался на милость победителя.
Я впитывал историю Манявского скита как свою собственную историю, как ранее мне неизвестную часть большой истории родной страны и старины. Это единение души и истории, ее прошлого и моего нынешнего самосознания вряд ли могло возникнуть, скажем, в Самарканде или Гобустане. Конечно, нет. Какие могут быть сомнения на этот счет, конечно, нет. У них – свое, у меня – свое.
Есть такое выражение – сердце Родины. С некоторых пор я стал догадываться и понимать, что у Родины не одно, а много сердец. Одно – в волжском Плесе, другое – здесь, в Манявском скиту, третье где-то еще, веками бьющееся на просторах славянства.
Я снова вернулся к этим размышлениям, когда мы стали свидетелями сельского крестного хода. Ходом шло все село — от древних стариков до малых деток. И это зрелище также легко и органично вошло в душу. Оно не вызвало яростного отторжения, как тогда, когда мне довелось увидеть толпу магометан, тоже шедших своим ходом, и при этом хлещущих себя плетьми по кровоточащим спинам. Зрелище это я видел однажды не где-нибудь, а в волжской татарской деревне. Тогда тоже было куда как ясное понимание: это – их, но никак не мое. И глядеть не буду, не могу, противно и страшно.
Я и с корриды, когда довелось побывать на ней, ушел с омерзением и негодованием, когда люди вокруг орали, ликовали и бесновались.
Крестный ход, который мы видели сейчас, воспринимался мною совсем по-другому. Люди шли с глубокой верой на просветленных лицах. Я попытался представить и себя идущим среди них. Но не смог, хотя в Бога верю, иногда хожу в церковь, но верой, как эти люди, не живу. В этом все дело. Но в чувствах моих было что-то и более важное, была причастность к этим людям, питаемая самой атмосферой праздника и торжества, букетами пролесков, хоругвями и панагиями, на которых сияли образы святых, и среди них – князья Владимир и Александр Невский, княгиня Ольга, княжичи Борис и Глеб. Люди шли к своему Богу, который был и моим Богом. Родовые приметы, прапамять сердца.
О Русь изначальная, я думал, что ты уже «за шеломянем еси», а ты взяла и торжественно явила нам себя на самом дальнем краю славянской земли и веры. И разом зазвучали все струны оттаявшей и дрогнувшей счастьем души.
Послесловие
На Покров мне исполнится шестьдесят семь лет. Трудно даже представить, как все быстро пролетело. Наверное поэтому в пространство моих рассказов постоянно залетали ветры досужих, необязательных в рассказе, рассуждений, отвлечений, рефлексий. Не берусь судить, хорошо это или плохо. Об этом пусть судит читатель, которому я доверяюсь всецело. Что для меня очевидно, так это то, что эти ветры – задали тональность рассказам, книжке в целом, в основном, безусловно, минорную. Опять же, иначе, наверное, и быть не могло. Добавлю только, что ветры – стихия мне не чужая и не чуждая. Моей колыбельной песней был заунывный, тоскливый вой ветра, который неделями свистел по вольной, пустой степи; стонал в печных трубах; стучался в окно; жалобно скулил под крышей. Меланхолическое, минорное настроение и мироощущение у нас, степняков, в крови. Это внутреннее состояние так и не смогло переломить моё, по большей части, шумное, порой, бесшабашное, проживание отпущенных мне судьбою лет.
Я подумал, а что если все эти рассуждения, догадки и ощущения уложить в одну страницу? Что получится?
Получилось вот что.
Жизнь пронеслась. Смешно поверить,
Еще не жил и, вот, уже,
Ко мне, в мои стучатся двери,
А я, как пахарь на меже, –
Там не засеял, день просрочен,
Там синий окоём небес
Немолчным стрекотом сорочьим
Зовет, манит в далекий лес.
Еще горит огонь желанья,
Еще отраден белый свет,
Еще не сделаны признанья
Всем тем, кого со мною нет,
Еще не отданы поклоны
Моей пленительной звезде,
Спасеньем ставшей и опорой
В изменчивой моей судьбе.
Еще душа, теплом согрета,
Играет соло на трубе
И не желает знать ответов
На – что, зачем, когда и где?
Благословляя миг бегущий,
За эти песни на трубе,
Вхожу под своды дней грядущих
С надеждой, верой и т.д.
____________________________
© Ерохин Николай Ефимович